Женя Золотов
Исповедь школьника
Часть 1
В начале был хаос. Мне едва исполнилось шестнадцать лет, я находился в том чудесном возрасте, когда все окружающее тебя вдруг начинает восприниматься по-новому. И вот зимой, с ее заснеженными улицами и праздничными огнями, как раз на Новый год (время тайн и подарков) мой отец неожиданно сообщил мне, что сын начальника его охраны будет теперь учиться вместе со мной. И в мою жизнь вошел Леонид — также шестнадцатилетний, на полгода старше меня — высокий, хорошо сложенный юноша: темные волнистые, необыкновенно густые волосы, красиво уложенные на пробор; бледное лицо, нежный румянец на щеках; твердый волевой подбородок и прекрасные мечтательные, осторожно-застенчивые глаза — таков был его облик. Мы оба резко выделялись среди прочих наших сверстников — шумных и грубоватых, и поэтому сразу, как по команде, потянулись друг к другу. В школе мы теперь сидели за одной партой, большую часть времени проводили вместе, и вскоре крепко подружились. Я нежно привязался к нему всей душой и скучал, когда мы не могли видеться. Многое нас связывало — сразу обнаружились и общие любимые книги, и схожие музыкальные пристрастия. И он, и я серьезно занимались живописью, причем оказалось, что оба мы, отдельно, являлись любимцами нашего преподавателя в художественной школе, которую посещали уже не один год в разные дни недели, еще не зная друг о друге. Теперь мы вместе предавались нашему искусству с удвоенной страстью и самозабвением, и всего лишь к четвертой неделе знакомства у нас уже незаметно выработался единый вкус и стиль — теперь, как отметил наш преподаватель, работы каждого из нас выглядели так, словно мы выполняли их вдвоем. Были и другие тайные знаки — вехи судьбы, расставленные ею на путях, по которым она вела нас в прошлом, постепенно приближая друг к другу. Например, выяснилось, что частная преподавательница музыки, которая еще с первого класса учила меня на фортепиано, занимается также и с ним. Что несколько лет назад мы довольно долго посещали одну студию бальных танцев. И также, совершенно неожиданно и вполне логично, оказалось, что мы ходим в один и тот же бассейн — раньше, когда Леонид жил в другом районе, он приходил сюда, как и на живопись, в другие дни — и вот, теперь мы встретились, и круг замкнулся.
Мы занимались в одной группе и были почти одного роста, хотя на вид Ленька казался старше: он был шире меня в плечах и намного сильнее. Я, словно зачарованный, смотрел, как он поднимался из воды по ступенькам, небрежным жестом поправляя мокрые волосы; как стекают капли воды по его телу, словно изваянному из мрамора — сильные, мускулистые руки, прекрасно развитые плечи и грудь, впалый живот, длинные, стройные ноги. Он казался мне похожим на скульптуры Фидия или Праксителя, которые мы с ним так тщательно изучали в наших пособиях по живописи, избегая встречаться глазами. Он был похож на них — только живой и гораздо красивее. Я изо всех сил пытался не отставать от него на тренировках — и, конечно, намного быстрее утомлялся — настолько, что с трудом мог подняться по лестнице из воды. Ленька всегда подавал мне руку или поддерживал за локоть — осторожно и бережно, словно боясь причинить мне боль. Мы почти не разлучались, и путь домой, усыпанный вечерними звездами, убеленный сказочным снегом, теперь, когда мы жили совсем близко друг от друга, всегда был для нас общий. Все тело, от шейных позвонков, от бровей и ключиц до щиколоток, до пальцев на ногах, окутывала блаженная усталость. Снежинки таяли на разгоряченных лицах. Мы шли не слишком быстро, болтая, скажем, о книгах, школе, о планах на будущее, о чем-нибудь еще, смеялись… Но изредка наш живой разговор как-то сам собой прерывался, возникала естественная пауза. Мы молча, рассеянно смотрели, какие завихрения образует снег в лучах фонарей — приглушенных апельсиновых эллипсов вдоль проезжей части. Впереди звенел трамвай. Рельсы озарялись бледно-зеленой вспышкой. Помню, как я смутился и, наверное, покраснел, когда Ленька в первый раз — сначала долго не решался, потом решился очень застенчиво взять у меня мою спортивную сумку с ремнем через плечо. Кроме полотенца и плавок, там еще были довольно тяжелые краски, кисти и папка с рисунками. Я смутился, но посмотрел на него с благодарностью. Мне почему-то совсем не было стыдно, что он считает меня слабее, мне было даже приятно — не знаю, ничего похожего со мной никогда раньше не было. Он проводил меня до самого дома. Прощаясь, я несколько дольше обычного задержал в своей руке его горячую, тонкую, но сильную ладонь — он не отнял ее… Вечер прошел для меня, как в тумане, и я провел бессонную ночь — не помню, о чем я думал, что чувствовал. Я совсем заблудился в своих ощущениях. В окно светила полная луна. Было жарко. Откинув простыню, я лежал обнаженный, купаясь в лунном свете, и к утру оказался смертельно, немыслимо влюблен в этого юношу, нежного и сильного, с прекрасными темно-карими глазами.
Это было в двадцатых числах марта восьмого класса. А на следующее утро, точнее, еще ночью, вспыхнула весна, и оконное стекло с восходом солнца словно обожгло меня пламенем, и я помню — поскольку не спал, как капли барабанили по подоконнику. У дверей школы сугробы, к третьему, что ли, уроку, превратились в большие лужи, в которых сияло солнце и небо, с кучкой пористой грязи посередине, и дворник убирал воду гремящей лопатой. От бессонной ночи у меня в тетради подкашивались буквы, я ронял голову на руки, учитель что-то говорил, солнце сияло. Ленька смотрел на меня с удивлением и беспокойством, я в ответ смущенно улыбался и отводил взгляд. Когда на перемене я умывался в туалете холодной водой и взглянул в зеркало над умывальником, мне почудилось, что глаза мои расплываются по лицу. Впрочем, к четвертому уроку я кое-как разошелся.
И был вечер, и было утро — день второй, и снова мы были в студии живописи и в бассейне, и Ленька опять нес мою сумку, которую я отдал ему с простодушной благодарностью и которую он взял у меня с какой-то особой заботой, сняв прямо с моего плеча. Я стойко, молча, пронзительно переживал свои чувства — не могу передать как. Это было, наверно, очень смешно — как, наверное, дружески, добродушно, похлопывая меня по плечу, издевались бы мои знакомые — или вообще, повели бы лечить к врачу, если бы я не похоронил мою тайну глубоко-глубоко в сердце. Это было смешно со стороны — и необыкновенно трагично для меня, поверьте… Восьмой класс кончился, меня увезли на дачу — и как я умирал все лето!!! Я спрятал любовь в своей мальчишеской груди-и как же у меня там болело, как горько я плакал по ночам, в своей просторной комнате на втором этаже, прижимая руки к нечастному глупому сердцу, накрывшись одеялом с головой! И в окно светила кошмарная луна, и убийственно кричали кузнечики.
Мне было только шестнадцать лет, я был еще мальчишка, почти ребенок. Я был, конечно, девственник — во всех смыслах. Я никогда особенно не дружил с девочками, не влюблялся — можно сказать, я совсем еще не знал, что это такое, и все это для меня было в первый раз. Да я и внешне был еще не совсем юноша — скорее, мальчишка. Помню высокое зеркало в моей комнате, в котором по утрам, прежде чем одеться, я подолгу рассматривал свое отражение во весь рост — обнаженный, при ярком солнечном свете, охваченный какими-то новыми, смутными, томительно — сладкими ощущениями. Вот я стою — длинноногий, высокий и гибкий, красиво сложенный мальчик. Тело окрашено нежно-золотистым загаром. Хрупкие прямые плечи, отросшие за лето густые, длинные льняные волосы и печальные серые глаза под темными ресницами. Я так и помню это зеркало, собственно потому, что, во-первых, каждое Божье утро старательно высматривал, не слишком ли мои глаза покраснели и распухли за ночь от слез. И еще потому, что там, в этом зеркале, я, как мне показалось, неожиданно для себя разглядел в своих чертах, еще по-мальчишески нежных, не оформившихся в мужские, какую-то неясную, тайную, дремлющую во мне женственность. Как видите, тут все было одно к одному. Мне приходили в голову странные, нелепые мысли, что вот, если бы я был девушкой, все вообще было бы гораздо проще — можно было бы не делать никакой тайны. Я мог бы запросто поделиться всем с друзьями, даже с родителями, и мне было бы намного легче. Но в нынешнем положении вещей об этом не могло быть и речи. Поэтому ничто мне помочь не могло, и мое мучение продолжалось.
Я был домашним мальчиком — тихим, застенчивым и мечтательным. Меня окружали мои личные увлечения, мои книги, мои деревья и цветы в саду, и с ними я делился своей грустью и слезами. Когда становилась темно и прохладно, и цветы закрывали на ночь свои лепестки, я незаметно шел в дальний угол сада, где на высоких, образующих сплошной черный ряд, кустах, белели розы. Присев в темноте на корточки, незримый для постороннего глаза (едва ли, впрочем, кто-то мог забрести сюда в такое время), я протягивал руки к моему любимому цветку, на ночь сложившемуся, как бутон. Едва касаясь, я брал его в сделанную из ладоней чашечку и, приблизив лицо, осторожно согревал своим дыханием и невероятно нежно, кротко, беззвучно, едва дотрагиваясь губами, целовал его, представляя себе, сам не знаю что, и даже не пытаясь сдерживать слезы. И цветок просыпался, отогретый моим дыханием. Он просыпался от того, что рядом, прильнув к нему, безутешно плакал несчастный мальчишка. Плакал как ребенок, или как взрослый человек, совершенно одинокий со своей болью в таком огромном, звонком, таком дружелюбном, прекрасном мире, мальчик, который абсолютно ни с кем из окружавших его взрослых, любящих и балующих его, не мог поделиться истязавшей его тайной. Роза раскрывала нежные, благоухающие во мраке сада жемчужно-огненные лепестки, прекрасная, похожая на царевну из балета «Лебединое озеро». И я поверял свою душу розе, разговаривая горячим шепотом с ней и, если случится, с прилетевшей большой ночной бабочкой, своим упругим, стремительным полетом олицетворяющей силу и непреклонность, вносящей в мое признание какой-то другой оттенок. Они — то все понимали.
Более всего меня убивало, что Леонид ничего не знает и не узнает о моей любви, подобной огненной буре, но, увы, безнадежной, потому что как бы я ни грезил, какие бы послания ни слагал в голове, я прекрасно понимал, что никогда не смогу сказать ему об этом ни слова. (К счастью, я ошибался, но тогда я еще этого не знал и даже не мог представить, что будет потом). И пытка продолжалась — пользуясь терминологией святой инквизиции, «пытка тяжелая и продолжительная» — все восемьдесят долгих дней. Спасти меня не могло ничто. Теплыми вечерами, я с головой укутанный в сумерки, тихо покачивался на качелях, установленных в саду, рядом с моим спортивным комплексом для гимнастики. Напротив, с другой стороны обширного двухэтажного кирпичного дома с балконами, возле сауны и небольшого домашнего озерца отец высадил абрикосы, которые откуда-то привез, но они почему-то не очень прижились. Я ритмично покачивался на качелях, держа в руках книгу — чисто для вида, чтобы у родственников не возникало вопросов относительно моего времяпрепровождения, совершенно не нужную, — во-первых, обычно уже было слишком темно, во-вторых, читать я все равно не мог. Я сидел и медленно сходил с ума, периодически задумчиво шлепая себя по колену или по плечу, когда туда опускался комар, не выводя, впрочем, меня из оцепенения. Мне просто было лень идти одеваться в дом, даже когда становилось довольно холодно к вечеру — я так и сидел, в одних шортах, не обращая внимания на холод, как несколько часов назад не замечал жары… Но для здоровья это полезно — солнце и чистый воздух, поэтому родители не возражали. Когда совсем темнело, у окружающего мира оставалось лишь три ипостаси: он выражался в нижней, черной половине, с зубчатой верхней грядой — лес, сад, крыша дома, возвышающаяся слева, как тяжелая скала. Вторая ипостась — голубоватое, зеленовато-синеватое небо, справа снизу подсветленное и подправленное кармином, и третья — изумительно чистый месяц — в другое время он показался бы мне чуть ли не вкусным, во всяком случае, захотелось бы взять его в руки, подержать, может быть лизнуть. Через каких-нибудь два часа этот месяц наполнится бледным огнем, холодным, яростным, насмешливым и будет смотреть на меня прямо в среднюю створку окна и еще отражаться в зеркале и смеяться, но все равно, он мне нравился.
Становилось еще темнее. Птицы, кроме соловья, моего персонального ночного садиста, постепенно умолкали, их сменяли кузнечики. Наконец в доме открывалась дверь. В ее светящемся проеме появлялась фигура кого-нибудь из взрослых, поворачиваясь точно по направлению ко мне (наверно, в темноте хорошо были видны мои белые шорты, а может, просто догадывались, где меня искать). Меня зовут к ужину. Впрочем, без всякой пользы. За лето я, конечно, очень сильно загорел и вырос, кажется, на три сантиметра, но похудел на четыре килограмма. После ужина, все, по чьему-то выражению, предавались досугу — интересно, а чему еще мы предавались на даче все остальное время? Кто-то шел гулять при луне, слушать соловьев, кто-то смотреть телевизор, или играть в преферанс, я же поднимался к себе, ставил на пол, посреди комнаты, на широкий ковер шахматную доску, сбрасывал сандалии, садился по-турецки, скрестив ноги, расставлял фигуры и медленно разыгрывал сам с собой какие-нибудь вычурные, оцепенелые, невозможные партии.
Частенько дедушка внизу, в большой комнате, крутил старый кинопроектор, прикрепив к стене белое полотно. Были разные фильмы, тоже старые-сейчас не вспомню какие, но, конечно, все немые, кто-нибудь садился за фортепиано и, на старинный лад, пытался это дело озвучивать. Получалось действительно неплохо. Иногда я тоже аккомпанировал. Но недавно дедушка показал незнакомый фильм про эмигрантов — там был юноша — кадет, почти мальчик, стройный, затянутый в черный мундир с блестящими пуговицами, с густыми темными волосами, причесанными на пробор. У него было необычайно серьезное лицо, даже какое-то трагическое. Он танцевал на балу вальс со светловолосой девочкой в белом платье, которая мне сразу не понравилась. Тетя играла, играла вальс на пианино, не очень точно попадая в такт движений на экране, но это впечатления не испортило — настолько, что я неожиданно обнаружил, что сижу и опять плачу в три ручья, чуть ли не в голос, беспомощно шаря в карманах своих шортов в поисках, что ли, платка. Зажгли свет, тетя бросила мучить инструмент и все с тревогой уставились на меня, и только изображение продолжало двигаться на экране, еле видное при электричестве. Между тем, юноша перестал танцевать и теперь стоял очень одиноко у раскрытого окна, на фоне ночного неба, скорбно опустив голову… Эта деталь окончательно меня добила, я тоже опустил голову и, закрыв лицо руками, зарыдал совсем уже откровенно, хлюпая носом, так и не найдя своего платочка. Родители не могли понять, что со мной происходит, решили, что может быть, я перегрелся (в определенном смысле они были правы). После этого происшествия я упорно уклонялся от просмотра фильмов, под какими угодно предлогами, или вообще просто куда-нибудь незаметно смывался — например, играть в шахматы.
Отец приезжал в выходные на машине. Я несколько оживал — настолько, насколько это было возможно. Помогал отцу что-то делать с ягодами и яблоками; вместе с бабушкой они варили варенье. Отец брал меня с собой на рыбалку и попутно занимался со мной английским. Я пытался между тем узнать, как поживает семья начальника его охраны, которого он отправил в отпуск на месяц. Отец удивлялся, отвечал скупо, так что про Леньку я разобрать ничего не мог, и английский разговор возвращался на прежнюю тему, вроде: «Наша бабушка сварила сегодня шестнадцать банок варенья». В воскресенье вечером отец уезжал, ничего не изменив, и все оставив на своих местах. Таким образом, я снова оставался совершенно один в огненном кольце, шел шептаться со своим цветком, после чего бежал вверх по лестнице, звякая застежками сандалий, и закрывался в своей горестной комнате… Вот так шло мое шестнадцатое лето.
Но все-таки август пришел, и, должен сказать, первый раз за свою небольшую жизнь я был ему рад. И он кончился, и тридцатого числа отец приехал на машине, чтобы перевезти меня в Москву, на городскую квартиру. Все утро шли сборы. Часа в три мы выехали.
Двухчасовую поездку на отцовской машине (Мерседес Е — 123/230, 1982 г., цвет черный, литые диски, стереосистема) я воспринял, как приятное развлечение, в некоторой степени (как я пытался себя убедить), способное рассеять мою печаль. Чемоданы с моей одеждой, книгами и другими вещами, которые мне этим летом тоже не пригодились, занимали багажник и задний диван. Я расположился на подушках крытого кожей переднего сиденья, рядом с отцом. Перспектива приближающегося учебного года, постепенно всплывающие подробности из городской жизни и мелькающая по сторонам дорога начинали (как мне казалось), придавать моим мыслям новое направление. Я лениво поглядывал в окно, на убегающие к горизонту спелые поля, на голубеющее за ними марево (смутно угадывается насыпь, река, лес, в какой-то запредельной дали, постепенно переходящий в небо). Мимо проносились дачи. С мрачным мальчишеским удовлетворением я отмечал, что наша дача намного лучше. Ветер приятно шевелил волосы. Я сидел, откинувшись, в своих больших солнцезащитных очках (выглядевших, с точки зрения отца, несколько громоздко на моем узком лице), в ярко-синей майке и чистых, выглаженных белых шортах, с элегантными золотыми часами на левой руке — подарком отца, привезенным им из поездки по Швейцарии — поставив одну босую ногу на край кожаного сидения, а другую, в сандалии, лениво вытянув вперед. В руках я держал коробочку со стеклышками, золотыми и красными. Я неожиданно обнаружил их на даче, на чердаке, среди каких-то прочих вещей непонятного назначения. Вообще, это была смальта для мозаики, и теперь я собирался украсить ею изнутри свой аквариум в Москве. Интересно, не забывал ли отец кормить рыбок, пока я был на даче?
То есть, вы видите, как я упорно старался, подкреплял эти старания представлениями об облике настоящего мужчины (облике внешнем и внутреннем), направить свои мысли и чувства куда угодно, в любое нейтральное русло — только, главное, лишь бы подальше оттуда, лишь бы подальше. О, пусть все это останется там, в яблоневом саду! В черных кустах, в белых и алых бутонах! Там, с тонкой (можно обрезаться) долькой луны, кричащими кузнечиками, со светлячками (зеленый жемчуг в темной воде). Я задумчиво разглядывал свои часы, смотрел на бегущие навстречу автомобили, на одиноко стоящую в рифленом резиновом полу белую левую сандалию.
В общем, ничего не получалось. Черта с два… Несмотря на все мои старания, огонь, неистовствующий во мне, беспрестанно лижущий со всех сторон бешеными языками мое сердце (и сердце стенало, и я чувствовал, что готов заплакать кровью) — я вез с собой, удобно, комфортабельно, так что прямо даже смешно (вам не смешно?) на кожаном сиденье «Мерседеса», приближаясь к Москве со скоростью 130–150 километров в час (отец здорово гнал). Между передними сиденьями, между отцом и мною лежал завернутый в целлофан огромный букет садовых цветов. Одна из них была роза. Такая же, как моя, но не моя. У какого-то шлагбаума, на переезде, кажется, через железную дорогу отец откашлялся, затем заговорил что-то о том, насколько правы были древние греки и римляне, придавая так много значения гармоничному воспитанию юношей в смысле духовного и физического развития. В частности, он сказал, молодым людям необходимо как можно чаще находиться в близком контакте… (он откашлялся) с живой природой — водой, лесом (я глубокомысленно кивнул — действительно, с чем тут не согласиться; кстати, за всю дорогу я не проронил ни слова — сейчас обратил внимание).
— Вот тебе в этом смысле хорошо, — сказал он убежденно (что ж, в этом смысле — да…) — у нас есть дача. Вот, например, Павел Иванович (охранник моего отца) отправил своего сына на это лето, — он невозмутимо крутил баранку, — в спортивный лагерь. Под Можайском, от нашего института. Вы с ним вместе учитесь. Леонид, кажется? Ты его помнишь? Я там был. Тоже, знаешь, неплохо, их там обучают старинным русским играм. Кажется, они играют в городки и еще во что-то. Но, вообще-то, условия, конечно, еще те, да и общество — не знаю, насколько ребятам в этом лагере хорошо. Видел я их тренеров — не знаю, чему они хорошему научат.
Он брезгливо поморщился. Я задумчиво пожал плечами, затем повернулся к окну и уткнулся лбом в стекло.
Отец провел еще немного молча, на небольшой скорости (сразу почувствовалось), затем затормозил, достал сигарету, взглянул на меня и спросил тревожно, потрепав меня мягко по затылку:
— Эй, что это с тобой? Ты что, плачешь что ли?.. В Москве отец подогнал машину к самому парадному нашего дома и первым делом поднялся наверх — отпереть дверь, чтобы таскать чемоданы. Я без мыслей, в тупом оцепенении, стоял возле машины, посреди площадки перед домом, под развесистым кленом, на теплом асфальте (надо не забыть взять из машины сандалию). В левой руке я держал коробочку с золотыми и красными стеклышками, медленно передвигая их пальцем правой руки. Что-то вроде калейдоскопа. Смутно, словно сквозь сон, я услышал, как щелкнул замок нашей двери на втором этаже, как отец спустился по ступенькам… затем парадная открылась, отец не спеша, вышел на улицу и сказал:
— Пожалуйста, поднимись, там тебя по телефону какой-то парень спрашивает… — и отвернулся, занявшись чем-то в багажнике автомобиля.
Я взбежал наверх, взял трубку, перевел дыхание, сказал: «Але!».
Это был он, Леонид. «Как он догадался?» — Вихрь слов кружился у меня в голове. — «И почему я вдруг так смутился?»
— Ты уже в Москве, Ленька? Давно ты вернулся из этого лагеря, или ты был только на первой смене? Ой, как же я счастлив, слышать тебя!.. А что, если бы отца остановила милиция на дороге — он всегда так гонит… Хотя, что ему? Как остановят, так и отпустят. Какое невозможное счастье слушать тебя, гладить в этой трубке, прижимать к щеке, подносить к губам, милый, милый Ленька…
Все это были только мысли. Я, разумеется, не смог раскрыть рта.
Звонкий, как всегда, чуть-чуть застенчивый и сдержанный, но веселый и радостный Ленькин голос звучал, почти не делая пауз между фразами. Он спросил, хорошо ли я провел лето; как мои родители, что я собираюсь делать сегодня, и если определенных планов на вечер у меня нет, то, вот какое дело: его родители еще два дня назад купили билеты в кино на сегодня, на девятнадцать часов. Идет фильм Висконти «Смерть в Венеции», про какого-то композитора. Там еще есть один мальчик, юноша («Очень похож на тебя, Женька»), в общем, что-то интересное, все-таки Висконти — это круто, но у отца какие-то важные дела, он не может, а мама тоже не хочет, а жалко будет, если билеты пропадут, говорят, фильм интересный, а сегодня последний день. Короче, не хочу ли я сходить посмотреть? (Он всегда так сбивчиво болтал, когда стеснялся.) Я метнул взгляд на часы — полшестого. Пока он говорил, ко мне вернулся дар речи. Я уже мог ответить.
— Что ж, — сказал я вежливо и немногословно, — конечно, если нужно, я готов составить компанию. (Господи, что за слова, кошмар какой-то, падают, как кирпичи!) Скажи, во сколько и где тебя ждать. Если хочешь, я к тебе зайду!
Минут семь, подумалось мне, если бегом, у меня очень быстрые ноги. Кроме того, можно срезать через дворы.
— Нет, нет, я сейчас не дома. Я здесь у маминых знакомых. Мне нужно еще зайти домой, переодеться. Что ты, еще столько времени, успеем, это ведь в нашем кинотеатре! Давай, знаешь, где… Вот, где бульвар, ступеньки и фонтан, вот там. В полседьмого. Давай?
Я что-то такое ответил, что да, конечно, затем спохватился:
— Извини, пожалуйста, я почему-то забыл поздороваться. Здравствуй!
— Здравствуй, Женька! — слова потонули в смущенно оглушительном смехе.
— Спасибо за такое приглашение. Я тебя очень… благодарю.
— Тебе спасибо за компанию. Тогда до встречи?
— До свиданья! — В трубке уже звучали гудки.
Я еще раз беззвучным шепотом повторил «До свиданья», чуть касаясь губами желтого теплого микрофона, и повесил трубку.
И тут произошло нечто невообразимое: целый каскад, целая лавина звуков обрушилась на меня. Листья деревьев шуршали по стеклам, чтобы им открыли. Птицы, наверное, у них какой-то праздник, я не знаю, во всяком случае, со всего района слетелись к нам во двор. Внизу хлопали, хлопали, двери, грохотали грузовики, что-то упало со звоном; голос дворника: «Я говорил, держи, мать твою…» — Что же там упало? (Тридцать семь минут шестого). Наверное, снеговая лопата. Зимой я виделу него такую.
Оказывается, отец незаметно успел все перетаскать из машины. Какой я нехороший, надо было ему помочь! Почему он с лестницы меня не позвал? Я-то думал, он ждет внизу. Отец в это время захлопнул входную дверь и вошел на кухню с букетом цветом, за вазой. В левой руке он держал за ремешок мою белую левую сандалию, которую и подал мне. Я сидел на корточках перед холодильником и поглощал все, что можно было съесть не готовя, не открывая, не намазывая, короче, все то, что можно было есть на корточках перед открытым холодильником. Откуда вдруг такой волчий аппетит? Я взял сандалию, энергичными кивками и мычанием поблагодарил его, затем снял вторую такую же. Держа их за ремешки, как лягушек за лапки, хорошенько примерился и рассчитанным броском ловко зашвырнул в ка-лошницу в прихожей (одна чуть-чуть не вывалилась). Отец проводил их беспокойным взглядом. Когда полет завершился удачно, он удовлетворенно повернулся к шкафу, подбирая цветам подходящую вазу.
Мы занимались в одной группе и были почти одного роста, хотя на вид Ленька казался старше: он был шире меня в плечах и намного сильнее. Я, словно зачарованный, смотрел, как он поднимался из воды по ступенькам, небрежным жестом поправляя мокрые волосы; как стекают капли воды по его телу, словно изваянному из мрамора — сильные, мускулистые руки, прекрасно развитые плечи и грудь, впалый живот, длинные, стройные ноги. Он казался мне похожим на скульптуры Фидия или Праксителя, которые мы с ним так тщательно изучали в наших пособиях по живописи, избегая встречаться глазами. Он был похож на них — только живой и гораздо красивее. Я изо всех сил пытался не отставать от него на тренировках — и, конечно, намного быстрее утомлялся — настолько, что с трудом мог подняться по лестнице из воды. Ленька всегда подавал мне руку или поддерживал за локоть — осторожно и бережно, словно боясь причинить мне боль. Мы почти не разлучались, и путь домой, усыпанный вечерними звездами, убеленный сказочным снегом, теперь, когда мы жили совсем близко друг от друга, всегда был для нас общий. Все тело, от шейных позвонков, от бровей и ключиц до щиколоток, до пальцев на ногах, окутывала блаженная усталость. Снежинки таяли на разгоряченных лицах. Мы шли не слишком быстро, болтая, скажем, о книгах, школе, о планах на будущее, о чем-нибудь еще, смеялись… Но изредка наш живой разговор как-то сам собой прерывался, возникала естественная пауза. Мы молча, рассеянно смотрели, какие завихрения образует снег в лучах фонарей — приглушенных апельсиновых эллипсов вдоль проезжей части. Впереди звенел трамвай. Рельсы озарялись бледно-зеленой вспышкой. Помню, как я смутился и, наверное, покраснел, когда Ленька в первый раз — сначала долго не решался, потом решился очень застенчиво взять у меня мою спортивную сумку с ремнем через плечо. Кроме полотенца и плавок, там еще были довольно тяжелые краски, кисти и папка с рисунками. Я смутился, но посмотрел на него с благодарностью. Мне почему-то совсем не было стыдно, что он считает меня слабее, мне было даже приятно — не знаю, ничего похожего со мной никогда раньше не было. Он проводил меня до самого дома. Прощаясь, я несколько дольше обычного задержал в своей руке его горячую, тонкую, но сильную ладонь — он не отнял ее… Вечер прошел для меня, как в тумане, и я провел бессонную ночь — не помню, о чем я думал, что чувствовал. Я совсем заблудился в своих ощущениях. В окно светила полная луна. Было жарко. Откинув простыню, я лежал обнаженный, купаясь в лунном свете, и к утру оказался смертельно, немыслимо влюблен в этого юношу, нежного и сильного, с прекрасными темно-карими глазами.
Это было в двадцатых числах марта восьмого класса. А на следующее утро, точнее, еще ночью, вспыхнула весна, и оконное стекло с восходом солнца словно обожгло меня пламенем, и я помню — поскольку не спал, как капли барабанили по подоконнику. У дверей школы сугробы, к третьему, что ли, уроку, превратились в большие лужи, в которых сияло солнце и небо, с кучкой пористой грязи посередине, и дворник убирал воду гремящей лопатой. От бессонной ночи у меня в тетради подкашивались буквы, я ронял голову на руки, учитель что-то говорил, солнце сияло. Ленька смотрел на меня с удивлением и беспокойством, я в ответ смущенно улыбался и отводил взгляд. Когда на перемене я умывался в туалете холодной водой и взглянул в зеркало над умывальником, мне почудилось, что глаза мои расплываются по лицу. Впрочем, к четвертому уроку я кое-как разошелся.
И был вечер, и было утро — день второй, и снова мы были в студии живописи и в бассейне, и Ленька опять нес мою сумку, которую я отдал ему с простодушной благодарностью и которую он взял у меня с какой-то особой заботой, сняв прямо с моего плеча. Я стойко, молча, пронзительно переживал свои чувства — не могу передать как. Это было, наверно, очень смешно — как, наверное, дружески, добродушно, похлопывая меня по плечу, издевались бы мои знакомые — или вообще, повели бы лечить к врачу, если бы я не похоронил мою тайну глубоко-глубоко в сердце. Это было смешно со стороны — и необыкновенно трагично для меня, поверьте… Восьмой класс кончился, меня увезли на дачу — и как я умирал все лето!!! Я спрятал любовь в своей мальчишеской груди-и как же у меня там болело, как горько я плакал по ночам, в своей просторной комнате на втором этаже, прижимая руки к нечастному глупому сердцу, накрывшись одеялом с головой! И в окно светила кошмарная луна, и убийственно кричали кузнечики.
Мне было только шестнадцать лет, я был еще мальчишка, почти ребенок. Я был, конечно, девственник — во всех смыслах. Я никогда особенно не дружил с девочками, не влюблялся — можно сказать, я совсем еще не знал, что это такое, и все это для меня было в первый раз. Да я и внешне был еще не совсем юноша — скорее, мальчишка. Помню высокое зеркало в моей комнате, в котором по утрам, прежде чем одеться, я подолгу рассматривал свое отражение во весь рост — обнаженный, при ярком солнечном свете, охваченный какими-то новыми, смутными, томительно — сладкими ощущениями. Вот я стою — длинноногий, высокий и гибкий, красиво сложенный мальчик. Тело окрашено нежно-золотистым загаром. Хрупкие прямые плечи, отросшие за лето густые, длинные льняные волосы и печальные серые глаза под темными ресницами. Я так и помню это зеркало, собственно потому, что, во-первых, каждое Божье утро старательно высматривал, не слишком ли мои глаза покраснели и распухли за ночь от слез. И еще потому, что там, в этом зеркале, я, как мне показалось, неожиданно для себя разглядел в своих чертах, еще по-мальчишески нежных, не оформившихся в мужские, какую-то неясную, тайную, дремлющую во мне женственность. Как видите, тут все было одно к одному. Мне приходили в голову странные, нелепые мысли, что вот, если бы я был девушкой, все вообще было бы гораздо проще — можно было бы не делать никакой тайны. Я мог бы запросто поделиться всем с друзьями, даже с родителями, и мне было бы намного легче. Но в нынешнем положении вещей об этом не могло быть и речи. Поэтому ничто мне помочь не могло, и мое мучение продолжалось.
Я был домашним мальчиком — тихим, застенчивым и мечтательным. Меня окружали мои личные увлечения, мои книги, мои деревья и цветы в саду, и с ними я делился своей грустью и слезами. Когда становилась темно и прохладно, и цветы закрывали на ночь свои лепестки, я незаметно шел в дальний угол сада, где на высоких, образующих сплошной черный ряд, кустах, белели розы. Присев в темноте на корточки, незримый для постороннего глаза (едва ли, впрочем, кто-то мог забрести сюда в такое время), я протягивал руки к моему любимому цветку, на ночь сложившемуся, как бутон. Едва касаясь, я брал его в сделанную из ладоней чашечку и, приблизив лицо, осторожно согревал своим дыханием и невероятно нежно, кротко, беззвучно, едва дотрагиваясь губами, целовал его, представляя себе, сам не знаю что, и даже не пытаясь сдерживать слезы. И цветок просыпался, отогретый моим дыханием. Он просыпался от того, что рядом, прильнув к нему, безутешно плакал несчастный мальчишка. Плакал как ребенок, или как взрослый человек, совершенно одинокий со своей болью в таком огромном, звонком, таком дружелюбном, прекрасном мире, мальчик, который абсолютно ни с кем из окружавших его взрослых, любящих и балующих его, не мог поделиться истязавшей его тайной. Роза раскрывала нежные, благоухающие во мраке сада жемчужно-огненные лепестки, прекрасная, похожая на царевну из балета «Лебединое озеро». И я поверял свою душу розе, разговаривая горячим шепотом с ней и, если случится, с прилетевшей большой ночной бабочкой, своим упругим, стремительным полетом олицетворяющей силу и непреклонность, вносящей в мое признание какой-то другой оттенок. Они — то все понимали.
Более всего меня убивало, что Леонид ничего не знает и не узнает о моей любви, подобной огненной буре, но, увы, безнадежной, потому что как бы я ни грезил, какие бы послания ни слагал в голове, я прекрасно понимал, что никогда не смогу сказать ему об этом ни слова. (К счастью, я ошибался, но тогда я еще этого не знал и даже не мог представить, что будет потом). И пытка продолжалась — пользуясь терминологией святой инквизиции, «пытка тяжелая и продолжительная» — все восемьдесят долгих дней. Спасти меня не могло ничто. Теплыми вечерами, я с головой укутанный в сумерки, тихо покачивался на качелях, установленных в саду, рядом с моим спортивным комплексом для гимнастики. Напротив, с другой стороны обширного двухэтажного кирпичного дома с балконами, возле сауны и небольшого домашнего озерца отец высадил абрикосы, которые откуда-то привез, но они почему-то не очень прижились. Я ритмично покачивался на качелях, держа в руках книгу — чисто для вида, чтобы у родственников не возникало вопросов относительно моего времяпрепровождения, совершенно не нужную, — во-первых, обычно уже было слишком темно, во-вторых, читать я все равно не мог. Я сидел и медленно сходил с ума, периодически задумчиво шлепая себя по колену или по плечу, когда туда опускался комар, не выводя, впрочем, меня из оцепенения. Мне просто было лень идти одеваться в дом, даже когда становилось довольно холодно к вечеру — я так и сидел, в одних шортах, не обращая внимания на холод, как несколько часов назад не замечал жары… Но для здоровья это полезно — солнце и чистый воздух, поэтому родители не возражали. Когда совсем темнело, у окружающего мира оставалось лишь три ипостаси: он выражался в нижней, черной половине, с зубчатой верхней грядой — лес, сад, крыша дома, возвышающаяся слева, как тяжелая скала. Вторая ипостась — голубоватое, зеленовато-синеватое небо, справа снизу подсветленное и подправленное кармином, и третья — изумительно чистый месяц — в другое время он показался бы мне чуть ли не вкусным, во всяком случае, захотелось бы взять его в руки, подержать, может быть лизнуть. Через каких-нибудь два часа этот месяц наполнится бледным огнем, холодным, яростным, насмешливым и будет смотреть на меня прямо в среднюю створку окна и еще отражаться в зеркале и смеяться, но все равно, он мне нравился.
Становилось еще темнее. Птицы, кроме соловья, моего персонального ночного садиста, постепенно умолкали, их сменяли кузнечики. Наконец в доме открывалась дверь. В ее светящемся проеме появлялась фигура кого-нибудь из взрослых, поворачиваясь точно по направлению ко мне (наверно, в темноте хорошо были видны мои белые шорты, а может, просто догадывались, где меня искать). Меня зовут к ужину. Впрочем, без всякой пользы. За лето я, конечно, очень сильно загорел и вырос, кажется, на три сантиметра, но похудел на четыре килограмма. После ужина, все, по чьему-то выражению, предавались досугу — интересно, а чему еще мы предавались на даче все остальное время? Кто-то шел гулять при луне, слушать соловьев, кто-то смотреть телевизор, или играть в преферанс, я же поднимался к себе, ставил на пол, посреди комнаты, на широкий ковер шахматную доску, сбрасывал сандалии, садился по-турецки, скрестив ноги, расставлял фигуры и медленно разыгрывал сам с собой какие-нибудь вычурные, оцепенелые, невозможные партии.
Частенько дедушка внизу, в большой комнате, крутил старый кинопроектор, прикрепив к стене белое полотно. Были разные фильмы, тоже старые-сейчас не вспомню какие, но, конечно, все немые, кто-нибудь садился за фортепиано и, на старинный лад, пытался это дело озвучивать. Получалось действительно неплохо. Иногда я тоже аккомпанировал. Но недавно дедушка показал незнакомый фильм про эмигрантов — там был юноша — кадет, почти мальчик, стройный, затянутый в черный мундир с блестящими пуговицами, с густыми темными волосами, причесанными на пробор. У него было необычайно серьезное лицо, даже какое-то трагическое. Он танцевал на балу вальс со светловолосой девочкой в белом платье, которая мне сразу не понравилась. Тетя играла, играла вальс на пианино, не очень точно попадая в такт движений на экране, но это впечатления не испортило — настолько, что я неожиданно обнаружил, что сижу и опять плачу в три ручья, чуть ли не в голос, беспомощно шаря в карманах своих шортов в поисках, что ли, платка. Зажгли свет, тетя бросила мучить инструмент и все с тревогой уставились на меня, и только изображение продолжало двигаться на экране, еле видное при электричестве. Между тем, юноша перестал танцевать и теперь стоял очень одиноко у раскрытого окна, на фоне ночного неба, скорбно опустив голову… Эта деталь окончательно меня добила, я тоже опустил голову и, закрыв лицо руками, зарыдал совсем уже откровенно, хлюпая носом, так и не найдя своего платочка. Родители не могли понять, что со мной происходит, решили, что может быть, я перегрелся (в определенном смысле они были правы). После этого происшествия я упорно уклонялся от просмотра фильмов, под какими угодно предлогами, или вообще просто куда-нибудь незаметно смывался — например, играть в шахматы.
Отец приезжал в выходные на машине. Я несколько оживал — настолько, насколько это было возможно. Помогал отцу что-то делать с ягодами и яблоками; вместе с бабушкой они варили варенье. Отец брал меня с собой на рыбалку и попутно занимался со мной английским. Я пытался между тем узнать, как поживает семья начальника его охраны, которого он отправил в отпуск на месяц. Отец удивлялся, отвечал скупо, так что про Леньку я разобрать ничего не мог, и английский разговор возвращался на прежнюю тему, вроде: «Наша бабушка сварила сегодня шестнадцать банок варенья». В воскресенье вечером отец уезжал, ничего не изменив, и все оставив на своих местах. Таким образом, я снова оставался совершенно один в огненном кольце, шел шептаться со своим цветком, после чего бежал вверх по лестнице, звякая застежками сандалий, и закрывался в своей горестной комнате… Вот так шло мое шестнадцатое лето.
Но все-таки август пришел, и, должен сказать, первый раз за свою небольшую жизнь я был ему рад. И он кончился, и тридцатого числа отец приехал на машине, чтобы перевезти меня в Москву, на городскую квартиру. Все утро шли сборы. Часа в три мы выехали.
Двухчасовую поездку на отцовской машине (Мерседес Е — 123/230, 1982 г., цвет черный, литые диски, стереосистема) я воспринял, как приятное развлечение, в некоторой степени (как я пытался себя убедить), способное рассеять мою печаль. Чемоданы с моей одеждой, книгами и другими вещами, которые мне этим летом тоже не пригодились, занимали багажник и задний диван. Я расположился на подушках крытого кожей переднего сиденья, рядом с отцом. Перспектива приближающегося учебного года, постепенно всплывающие подробности из городской жизни и мелькающая по сторонам дорога начинали (как мне казалось), придавать моим мыслям новое направление. Я лениво поглядывал в окно, на убегающие к горизонту спелые поля, на голубеющее за ними марево (смутно угадывается насыпь, река, лес, в какой-то запредельной дали, постепенно переходящий в небо). Мимо проносились дачи. С мрачным мальчишеским удовлетворением я отмечал, что наша дача намного лучше. Ветер приятно шевелил волосы. Я сидел, откинувшись, в своих больших солнцезащитных очках (выглядевших, с точки зрения отца, несколько громоздко на моем узком лице), в ярко-синей майке и чистых, выглаженных белых шортах, с элегантными золотыми часами на левой руке — подарком отца, привезенным им из поездки по Швейцарии — поставив одну босую ногу на край кожаного сидения, а другую, в сандалии, лениво вытянув вперед. В руках я держал коробочку со стеклышками, золотыми и красными. Я неожиданно обнаружил их на даче, на чердаке, среди каких-то прочих вещей непонятного назначения. Вообще, это была смальта для мозаики, и теперь я собирался украсить ею изнутри свой аквариум в Москве. Интересно, не забывал ли отец кормить рыбок, пока я был на даче?
То есть, вы видите, как я упорно старался, подкреплял эти старания представлениями об облике настоящего мужчины (облике внешнем и внутреннем), направить свои мысли и чувства куда угодно, в любое нейтральное русло — только, главное, лишь бы подальше оттуда, лишь бы подальше. О, пусть все это останется там, в яблоневом саду! В черных кустах, в белых и алых бутонах! Там, с тонкой (можно обрезаться) долькой луны, кричащими кузнечиками, со светлячками (зеленый жемчуг в темной воде). Я задумчиво разглядывал свои часы, смотрел на бегущие навстречу автомобили, на одиноко стоящую в рифленом резиновом полу белую левую сандалию.
В общем, ничего не получалось. Черта с два… Несмотря на все мои старания, огонь, неистовствующий во мне, беспрестанно лижущий со всех сторон бешеными языками мое сердце (и сердце стенало, и я чувствовал, что готов заплакать кровью) — я вез с собой, удобно, комфортабельно, так что прямо даже смешно (вам не смешно?) на кожаном сиденье «Мерседеса», приближаясь к Москве со скоростью 130–150 километров в час (отец здорово гнал). Между передними сиденьями, между отцом и мною лежал завернутый в целлофан огромный букет садовых цветов. Одна из них была роза. Такая же, как моя, но не моя. У какого-то шлагбаума, на переезде, кажется, через железную дорогу отец откашлялся, затем заговорил что-то о том, насколько правы были древние греки и римляне, придавая так много значения гармоничному воспитанию юношей в смысле духовного и физического развития. В частности, он сказал, молодым людям необходимо как можно чаще находиться в близком контакте… (он откашлялся) с живой природой — водой, лесом (я глубокомысленно кивнул — действительно, с чем тут не согласиться; кстати, за всю дорогу я не проронил ни слова — сейчас обратил внимание).
— Вот тебе в этом смысле хорошо, — сказал он убежденно (что ж, в этом смысле — да…) — у нас есть дача. Вот, например, Павел Иванович (охранник моего отца) отправил своего сына на это лето, — он невозмутимо крутил баранку, — в спортивный лагерь. Под Можайском, от нашего института. Вы с ним вместе учитесь. Леонид, кажется? Ты его помнишь? Я там был. Тоже, знаешь, неплохо, их там обучают старинным русским играм. Кажется, они играют в городки и еще во что-то. Но, вообще-то, условия, конечно, еще те, да и общество — не знаю, насколько ребятам в этом лагере хорошо. Видел я их тренеров — не знаю, чему они хорошему научат.
Он брезгливо поморщился. Я задумчиво пожал плечами, затем повернулся к окну и уткнулся лбом в стекло.
Отец провел еще немного молча, на небольшой скорости (сразу почувствовалось), затем затормозил, достал сигарету, взглянул на меня и спросил тревожно, потрепав меня мягко по затылку:
— Эй, что это с тобой? Ты что, плачешь что ли?.. В Москве отец подогнал машину к самому парадному нашего дома и первым делом поднялся наверх — отпереть дверь, чтобы таскать чемоданы. Я без мыслей, в тупом оцепенении, стоял возле машины, посреди площадки перед домом, под развесистым кленом, на теплом асфальте (надо не забыть взять из машины сандалию). В левой руке я держал коробочку с золотыми и красными стеклышками, медленно передвигая их пальцем правой руки. Что-то вроде калейдоскопа. Смутно, словно сквозь сон, я услышал, как щелкнул замок нашей двери на втором этаже, как отец спустился по ступенькам… затем парадная открылась, отец не спеша, вышел на улицу и сказал:
— Пожалуйста, поднимись, там тебя по телефону какой-то парень спрашивает… — и отвернулся, занявшись чем-то в багажнике автомобиля.
Я взбежал наверх, взял трубку, перевел дыхание, сказал: «Але!».
Это был он, Леонид. «Как он догадался?» — Вихрь слов кружился у меня в голове. — «И почему я вдруг так смутился?»
— Ты уже в Москве, Ленька? Давно ты вернулся из этого лагеря, или ты был только на первой смене? Ой, как же я счастлив, слышать тебя!.. А что, если бы отца остановила милиция на дороге — он всегда так гонит… Хотя, что ему? Как остановят, так и отпустят. Какое невозможное счастье слушать тебя, гладить в этой трубке, прижимать к щеке, подносить к губам, милый, милый Ленька…
Все это были только мысли. Я, разумеется, не смог раскрыть рта.
Звонкий, как всегда, чуть-чуть застенчивый и сдержанный, но веселый и радостный Ленькин голос звучал, почти не делая пауз между фразами. Он спросил, хорошо ли я провел лето; как мои родители, что я собираюсь делать сегодня, и если определенных планов на вечер у меня нет, то, вот какое дело: его родители еще два дня назад купили билеты в кино на сегодня, на девятнадцать часов. Идет фильм Висконти «Смерть в Венеции», про какого-то композитора. Там еще есть один мальчик, юноша («Очень похож на тебя, Женька»), в общем, что-то интересное, все-таки Висконти — это круто, но у отца какие-то важные дела, он не может, а мама тоже не хочет, а жалко будет, если билеты пропадут, говорят, фильм интересный, а сегодня последний день. Короче, не хочу ли я сходить посмотреть? (Он всегда так сбивчиво болтал, когда стеснялся.) Я метнул взгляд на часы — полшестого. Пока он говорил, ко мне вернулся дар речи. Я уже мог ответить.
— Что ж, — сказал я вежливо и немногословно, — конечно, если нужно, я готов составить компанию. (Господи, что за слова, кошмар какой-то, падают, как кирпичи!) Скажи, во сколько и где тебя ждать. Если хочешь, я к тебе зайду!
Минут семь, подумалось мне, если бегом, у меня очень быстрые ноги. Кроме того, можно срезать через дворы.
— Нет, нет, я сейчас не дома. Я здесь у маминых знакомых. Мне нужно еще зайти домой, переодеться. Что ты, еще столько времени, успеем, это ведь в нашем кинотеатре! Давай, знаешь, где… Вот, где бульвар, ступеньки и фонтан, вот там. В полседьмого. Давай?
Я что-то такое ответил, что да, конечно, затем спохватился:
— Извини, пожалуйста, я почему-то забыл поздороваться. Здравствуй!
— Здравствуй, Женька! — слова потонули в смущенно оглушительном смехе.
— Спасибо за такое приглашение. Я тебя очень… благодарю.
— Тебе спасибо за компанию. Тогда до встречи?
— До свиданья! — В трубке уже звучали гудки.
Я еще раз беззвучным шепотом повторил «До свиданья», чуть касаясь губами желтого теплого микрофона, и повесил трубку.
И тут произошло нечто невообразимое: целый каскад, целая лавина звуков обрушилась на меня. Листья деревьев шуршали по стеклам, чтобы им открыли. Птицы, наверное, у них какой-то праздник, я не знаю, во всяком случае, со всего района слетелись к нам во двор. Внизу хлопали, хлопали, двери, грохотали грузовики, что-то упало со звоном; голос дворника: «Я говорил, держи, мать твою…» — Что же там упало? (Тридцать семь минут шестого). Наверное, снеговая лопата. Зимой я виделу него такую.
Оказывается, отец незаметно успел все перетаскать из машины. Какой я нехороший, надо было ему помочь! Почему он с лестницы меня не позвал? Я-то думал, он ждет внизу. Отец в это время захлопнул входную дверь и вошел на кухню с букетом цветом, за вазой. В левой руке он держал за ремешок мою белую левую сандалию, которую и подал мне. Я сидел на корточках перед холодильником и поглощал все, что можно было съесть не готовя, не открывая, не намазывая, короче, все то, что можно было есть на корточках перед открытым холодильником. Откуда вдруг такой волчий аппетит? Я взял сандалию, энергичными кивками и мычанием поблагодарил его, затем снял вторую такую же. Держа их за ремешки, как лягушек за лапки, хорошенько примерился и рассчитанным броском ловко зашвырнул в ка-лошницу в прихожей (одна чуть-чуть не вывалилась). Отец проводил их беспокойным взглядом. Когда полет завершился удачно, он удовлетворенно повернулся к шкафу, подбирая цветам подходящую вазу.