— Жалко, что мы в костюмах, — задумчиво сказал мой друг. — Такой фонтан! Тепло, я бы обсох… а так, конечно, сложнее, и у тебя пиджак. — Он машинально продолжал держать меня за руку (или не машинально?), а другой рукой рассеянно крутил свои волосы.
   Переждав последние капли, мы выбрались из нашего укрытия. Заметно потемнело, месяц стал ярче. Мы поднялись по ступенькам и свернули на бульвар.
   — С первого числа, — медленно сказал Леонид, с первого числа уже начнутся занятия в студии и в бассейне. Ты будешь ходить?
   Я кивнул: разумеется, буду.
   Мы прошли еще немного по правой стороне бульвара. Где-то играла музыка. Черные чудовищные сплетения могучих ветвей кленов, лип и каштанов, образовывающие исполинскую живую изгородь, отделяющую нас от проезжей части и от всего мира, как бы смыкались сверху (по крайней мере, так казалось), оттеняя своей чернотой усыпанную гравием освещенную аллею, по которой мы шли. Высокие бледные фонари, приближаясь, укорачивали наши тени. Делаешь шаг — тень становится короче, а если оглянуться — там происходило то же самое, но в обратном порядке. Оранжевые же эллипсы фонарей с проезжей части создавали свои, другие тени, более неясные и таинственные.
   — Послушай… — сказал я и умолк.
   — Что? — он повернул ко мне лицо.
   Пауза.
   Вечер располагал к какому-то блаженному отупению.
   Некоторое время мы шли молча. Потом я вроде бы проснулся:
   — У тебя есть на завтра какие-нибудь планы?
   — Совершенно никаких. А в чем дело?
   Пауза.
   Мы прошли еще фонарь. Два ряда одинаковых лунного оттенка светильников и другие, не договаривавшиеся с ними — апельсиновые фонари на длинных изогнутых шеях, чей свет пробивался с проезжей части сквозь прорехи между листьев — образовывали редкие причудливые комбинации теней от наших фигур. Гравий шуршал под ногами.
   — Знаешь, — сказал я, — пойдем, поиграем завтра в бадминтон (мы любили эту игру, хотя другим ребятам она казалась какой-то замедленной, изнеженной что ли, в общем, не мужской) в Яблоневом саду. Туда, за школой, знаешь? Где было футбольное поле. Я принесу новые ракетки, покажу тебе. Американские… И воланы тоже — еще нераспечатанные. Мне отец привез. Хочешь? На целый день. Завтра будет солнечно, смотри, какой был закат.
   Ленька задумался, взглянул на меня, отвел глаза, остановился.
   — Вообще это было бы здорово, — он нахмурился, в сердцах прищелкнул пальцами. — Только у меня ведь мама все время дома, она обязательно нагрузит мне кучу всего, если на целый день. Заставит взять плащ от дождя. С едой придумает что-нибудь такое, с кучей пакетов, или скажет идти обедать домой. Если бы она работала… Надо что-нибудь придумать. — Он уныло посмотрел на носки своих ботинок.
   Я знал, что у него действительно очень беспокойная мама и строгий отец, и он их старается во всем слушаться, потому что любит. (Я тоже очень люблю своего отца. Но в этом смысле с ним у нас несравненно проще. У каждого из нас была своя личная жизнь.). Я придумал выход из положения.
   — Нет, ну правильно, ты ей скажи — после игры нам обязательно захочется есть, но ничего не нужно брать. Пусть она не беспокоится. После игры, если хочешь, — я сглотнул и запнулся, — я хотел пригласить тебя в одно место, в кафе. Здесь недалеко. Там такой приглушенный малиновый свет и все время играет музыка, даже днем. Очень здорово. Вот… Скажи, что я тебя приглашаю. Я думаю, она отпустит. Если ты хочешь…
   Ленька смутился, наклонил голову так, что волосы почти закрыли его лицо, и спросил веселым голосом:
   — В кафе? А нас пустят?
   — Конечно, пустят! — Я даже удивился. — Мы с отцом часто ходим, когда дома неохота возиться. Меня там знают. Если есть деньги, почему же не пустят?
   — А у тебя есть? У меня немного…
   Я улыбнулся. Что он, забыл, с кем имеет дело?..
   — Что ты, конечно есть. Не беспокойся, я тебя угощаю.
   — Ничего себе… давай, конечно, если так. А то послезавтра опять эта школа начинается. — Это все говорилось из-под опущенных волос. Он будто меня стесняется что ли… А я — его…
   — Слушай, да, — он поднял на меня свое смугло-лунное лицо. — А в чем будем играть? Если потом в ресторан, тогда как одеваться? — Мы дружно засмеялись.
   — Ну и что?!! Наденем костюмы, а там, в саду разденемся, в плавках поиграем, и заодно позагораем… И будет все нормально.
   — Куда еще загорать! — Ленька посмотрел на свои руки, потом — на меня. — Мы и так уже совсем черные! — Мы опять засмеялись.
   Было так хорошо смеяться вдвоем… Мы медленно двинулись дальше. Становилось темнее; было около десяти. Фонари засветились ярче, и все вокруг сразу стало красивее и таинственнее. За разговором мы незаметно вышли к детскому городку, там почти никого не было. На одной из скамеек вокруг центральной клумбы три старушки на сон грядущий наслаждались свежим воздухом вечернего бульвара: все-таки лучше, чем в своем дворе. Ярко белел платок одной из них. Интересно, неужели и мы тоже когда-нибудь состаримся? Конечно, состаримся, но это, наверное, будет не скоро…
   Мы тоже выбрали скамейку в полумраке деревьев, тщательно смели с нее пыль, чтобы не запачкать наши брюки, и осторожно присели. Так таинственно было кругом…
   — Добрый вечер, прекрасные юноши! — прозвучал негромкий голос у нас над головой. Мы подняли глаза — рядом стоял незнакомец — солидный мужчина в безукоризненном костюме, похожий на работника искусства, и приветливо нам улыбался. — Такой чудесный летний вечер! — Он подмигнул. — Какие вы оба милые ребята-и темненький, и беленький! Прямо как будто сделаны на заказ! — Он засмеялся. — Вы ждете кого-нибудь? Или нет? В любом случае, могу предложить на этот вечер замечательную культурную программу. Мой автомобиль недалеко, Дома есть музыка, видео. Есть шампанское, ликер, шоколад… Прокатимся?
   Мы переглянулись, сдерживая улыбки.
   — Нет, спасибо, — ответил за двоих Леонид, — мы просто с другом гуляем…
   — Вы уверены, что не хотите? — лукаво спросил незнакомец, поглядывая то на Леньку, то на меня. — Уверяю, я могу устроить так, что вам это будет очень интересно…
   — Нет, нет! Не надо! — Мы энергично замотали головами. — Мы просто гуляем и все! У нас… м-м-м… свои дела!
   — А-а, в таком случае приношу свои извинения. — Мужчина галантно раскланялся. — Я все-все понял. Простите, что я так вторгся. Желаю приятно провести вечер! — и он удалился, а мы еще долго смеялись, поглядывая друг на друга.
   Потом мы качались на качелях. Вы видели когда-нибудь, чтобы шестнадцатилетние юноши качались на качелях, если они не пьяные и не оглашают окрестности циничным хохотом, пугая людей? А мы качались — одни, в полной тишине совершенно обезлюдевшего бульвара.
   Деревянные на высоких дубовых сваях качели своей формой напоминали лодку или колыбель. Довольно, помоему, неудобная штука, чтобы ее раскачивали, стоя рядом, и слишком тяжелая, чтобы маленькие дети вдвоем могли раскачаться сами. Взрослым же здесь просто было бы чересчур тесно. Но именно у нас — шестнадцатилетних, полубезумных (от таинственной сказочной обстановки вокруг, от чудесного летнего вечера, от какой-то блаженной внутренней радости — одной на двоих: Ленька даже скинул новые ботинки, устав от них за день — раньше он себе не позволил бы такой вольности), именно у нас было как раз достаточно силы при миниатюрной комплекции, чтобы безо всякой помощи (как и дальше было с нами во всем, что с нами было дальше), самим подняться в воздух и задать предельную скорость волшебному кораблю. Скрипят железные уключины, корабль взмывает в небо — ох, дух захватывает! Мы сидим лицом к лицу, раскрасневшиеся, возбужденные и восторженные, руками крепко сжимая так, что бледнеют кончики пальцев, стальные поручни (то есть, как они там называются по-настоящему, не знаю), отполированные ладонями наших предшественников (интересно, таких же самых, как мы?) И несемся, несемся в пространстве, вне всякого времени, мимо скользкой, прохладной луны, мимо влажных звезд, совершенно оторвавшись от земли. Раздается корабельный скрип, плотный ветер взвивает твои волосы, твою взлетающую, плещущуюся куртку — ах, не могу смотреть! Твои босые ноги, покрытые лунным загаром, выглядят так трогательно нежно на просмоленные досках «палубы». По твоему лицу, в переменном свете то с неба, то от мигающего желтым светофора на углу — пятнисто пробегают тени листьев, а вот тебе на волосы упал целый лист — зеленый, кленовый, с золотыми островками (скрип, скрип), — и ты смотришь на меня, смотришь своими огромными, сверкающими глазами и улыбаешься мне. И ничего не нужно говорить, мы же думаем вместе (если вообще способны сейчас о чем-то думать), и чувствуем вместе, и бьется одно сердце на двоих. А может, я все это себе вру? Может, мне все это только кажется, и ты не слышишь того, что я тебе сейчас говорю в душе? Ах, нет, не хочу, не надо! Я так измучился, дайте мне немножко помечтать. Здесь так хорошо, я совсем не хочу вниз…
   Когда мы сошли на землю, голова немного кружилась. Бульвар был пуст. Фонари не горели. Приглушенный фиолетовый свет проникал с проезжей части, да у перекрестка мигал желтым глазом светофор, и прямо над головой горел зловещий, ослепительно — бледный месяц. Я нажал кнопку сбоку часов. Циферблат осветился. Я взглянул на него и обомлел: без пяти час! День кончился, такой бесконечный, жаркий, сумасшедший, но все-таки кончился… Еще утром, еще днем я был на даче, ехал на машине, мы сидели в кинотеатре, гуляли… но все-таки день кончился, истлел, догорел, как те фонари, что сейчас были темными и спали.
   Ленька проводил меня до самого подъезда. («Чтобы тебя не украл тот дядька», — пошутил он.) Когда мы скорым шагом подходили к дому, в окне второго этажа на желтом фоне мы увидели силуэт отца. Он стоял, опираясь локтями о подоконник. На черном фоне его лица вспыхивал и угасал красный тусклый огонек, осыпаясь, то и дело вниз мелкими искрами. По освещенному окну вверх медленно ползли, извиваясь, клубы дыма.
   Мы простились с Ленькой у парадного долгим рукопожатием. Я взбежал по гулкой лестнице и повернул ключ в замке. Отец бросил окурок в темноту и обернулся ко мне.
   — Ты меня ждал? — глупо спросил я. Он утвердительно кивнул.
   — А почему не ложился? — задал я еще один умный вопрос, чувствуя себя полным идиотом, потому что не знал, что еще сказать.
   Отец взглянул на большие стенные часы, показывавшие пятнадцать минут второго, пожал плечами, глубоко засунув руки в карманы пижамных штанов, затем прошел в прихожую, где я в это время стаскивал ботинки, запер дверь на верхний и на нижний замок, затем вернулся на кухню.
   — Звонил Павел Иванович, — задумчиво сказал отец.
   Я опустился на стул.
   — И что?
   — Что-что? — отец глубокомысленно почесал небритый подбородок. — Спросил, что ты сделал с его сыном? Почему он до сих пор не вернулся домой? Я объяснил ему, что вы решили остаться в кинотеатре до утреннего сеанса.
   Я сконфуженно хмыкнул. Непонятно было, шутит он или говорит всерьез, у него всегда так.
   — А если честно? — спросил я осторожно.
   — Если честно, я сказал ему, что Леонид наверняка пойдет провожать тебя до дома, как он обычно делает, и поэтому задержится. Поблагодарил за то, что он обеспечил моему сыну охрану, и просил не волноваться.
   — Отец, спасибо! — Я облегченно вздохнул. — Ты меня прости, ладно? — Я встал и нежно поцеловал отца в колючую щеку.
   Он смутился и продолжал нарочито строгим голосом:
   — Но все равно, я уверен, твоего друга ждет дома серьезный разговор. Ты знаешь, что отец до сих пор иногда наказывает его ремнем? — Он грозно посмотрел на меня поверх очков. — И правильно, поэтому он вырос таким ответственным, не то что некоторые… Я тоже решил тебя сегодня наказать… — Отец поискал глазами подходящий предмет. — Вот этой сковородкой… если ты не съешь все, что в ней находится. — Он поставил передо мной накрытую полотенцем сковородку, затем подошел к холодильнику, достал нераспечатанную коробку морковного сока, бутылку пива (для себя), взял из буфета два стакана, поставил все это на стол и сел напротив. (Да, видно здорово был недоволен Ленькин отец, если он сам позвонил сюда. Я знал, как Павел Иванович, этот строгий полковник, боится моего отца. Его боялись все, кого я знал, кроме меня, конечно. Все у него на работе это тоже знали и поэтому меня боялись еще больше. Надо было мне Леньку проводить домой, вот что. Ну ладно. Теперь уже ничего не поделаешь). Я повесил пиджак на спинку стула, ослабил узел галстука и медленно стал отрезать кусок хлеба. Весь день я провел между небом и землей и сейчас чувствовал себя, словно я весь состою из взвинченного до предела, зверски голодного воздуха. Но у меня на языке вертелся еще один, беспокоивший меня, вопрос:
   — Пап, мы завтра собирались пойти в сад, играть в бадминтон. У нас последний день… — я выжидающе взглянул на отца.
   — Так, а причем тут я? — спросил он скучающим голосом.
   — Я боюсь, что Павел Иванович не отпустит Леньку, скажет, чтобы он готовился к школе. Он, знаешь, какой противный!
   — Знаю, — отец зевнул. — И что я должен сделать? Прикрыть?
   — Если ты скажешь, что ты меня отпустил, — пояснил я, — то он отпустит Леньку, понимаешь? Я это знаю точно.
   — Насчет Павла Ивановича могу тебе сказать, что у меня завтра выходной, так что он в девять утра проводит совещание. Пусть поработает, ему полезно. Идите в сад, играйте, делайте, что хотите… Но учти, что послезавтра — школа. Так что просьба после десяти быть дома. Ты ешь…
   Я облегченно вздохнул, придвигая поближе сковородку. Отец наполнил оба стакана (мой — морковным соком, а свой — пивом), чокнулся со мной, сделал глоток и улыбнулся.
   — Эх, распустил я тебя, Женька, вот что… Ну да ладно…

Часть 3

   Честно сказать, я так и не смог как следует уснуть в эту ночь. После ужина, во время которого мы с отцом еще успели сыграть в шахматы, после того, как я еще купался (день был очень жаркий и потный) когда, уже в третьем часу ночи я, наконец, лег в постель и выключил оранжевую лампочку ночника над изголовьем, сон не спешил смежить мне веки. Преувеличенными, объемными проплывали, вставали образы минувшего дня. Тени от листьев в свете фонарей на дорожке напоминают клетки шахматной доски, потому что в самих фонарях есть что-то от белых ферзей и королей. А когда свет гаснет — черные выигрывают… Что-то я такое мрачное написал. Качели… Что он сейчас делает? Спит уже. Или нет? Ему, наверное, попало за то, что он так поздно пришел… В чем он спит? Я вспомнил, что Ленька, как и я, закаляется и спит обнаженный, накрываясь только одной простыней. От этих мыслей сладко-болезненная волна пробегала по моему телу. Смутно, сквозь дверь я услышал, как в кабинете отца зазвонил телефон (дверь кабинета, наверное, была приоткрыта), как отец приглушенным голосом говорил с кем-то. Потом, после паузы заговорил уже с кем-то другим по-английски, видимо прикрыв дверь так, что я уже ничего не мог разобрать. Это, я знал, звонят из Америки, у них сейчас день… Совсем обнаглели. Я лежал на спине, закинув руки за голову, то закрывая глаза, то открывая; глядел на два правильных косых прямоугольника света, наискось пересекающих темную поверхность потолка, под определенным углом в точности повторяя форму окна. Было жарко. Я сдвинул простыню в ноги и так лежал в полудреме, то засыпая немного, то снова просыпаясь. Мы договорились на одиннадцать часов, на углу, у ограды, по дороге в яблоневый сад. Было чуть слышно, как тикают большие стенные часы на кухне… Осторожно, на цыпочках я прошел по темному, длинному-длинному коридору, в конце которого маячил еле видный свет и, очень осторожно, прижимая рукою дверь, чтобы не шуметь, вошел в комнату Леонида. Тут стоял голубоватый сумрак, Высокое окно отражалось в полированной поверхности письменного стола с наклонной лампой и такой же точно, как у меня, подставкой для карандашей. Вот здесь он готовит уроки. Скоро этот стол буде завален книжками и тетрадками. Из открытого окна веет теплый, ароматный ветер. Все небо усыпано огромными звездами. Справа, у стены, низкая кушетка, которую можно раздвигать на ночь. Ленька спал на боку, накрывшись до пояса белой простыней. Правая рука была согнута в локте, растрепанная темная голова сместилась к краю подушки. Ветерок из окна чуть шевелил его волосы. Полна тишина… было только слышно ровное Ленькино дыхание. Потом, каким-то образом, я сам стал Ленькой, почувствовал щекой край подушки, лежа на правом боку, телом ощущая прохладные крахмальные складочки белых простыней (такая жаркая летняя ночь!). И еще, с другой стороны сознания, сквозила иная, совсем не ночная, ослепительно-солнечная мысль: ожидание завтрашнего дня, дня игры в яблоневом саду в бадминтон… в одиннадцать, на углу, у дороги в яблоневый сад.
   К утру я все-таки забылся. Ранний летний рассвет давно уже бродил по комнате, не зная, что делать, высвечивая постепенно то одни, то другие предметы. Подул сильный ветер — южный, судя по расположению моего окна, кто-то внизу хлопнул дверью, слышался голос просыпающегося транспорта, смешиваясь с шелестом деревьев, дубовым и липовым. Утренний свет проникал сквозь закрытые веки. Все вокруг постепенно наполнялось звуками, порождавшими в моей спящей голове какие-то бесконечные, до неприятного реальные киносериалы. Я смотрел на часы и застывал в ужасе: без трех минут одиннадцать! Значит, я опоздал! И я вскакивал в панике, не попадая, потом попадая ногами, как надо, в брюки, хватал рубашку, ботинки и вылетал за дверь, держа все подмышкой, в зубах, надевая и застегивая прямо на ходу и бежал, сломя голову, с разбегу ударялся ладонями и грудью о чугунную ограду и неожиданно обнаруживал, что забыл взять ракетки для бадминтона… Смотрел на часы — и, оказывалось, что уже полтретьего! И, конечно, Ленька меня не дождался! И я в исступлении выл и стонал, и бил кулаками по бесчувственной чугунной ограде, и шел дождь, и мое лицо было мокрое, и руки, и грудь были мокрыми, и вдруг все прерывалось, я куда-то проваливался… И опять, и опять, до бесконечности… Пока, наконец, изображение не начало рваться, расползаться, как слабая ткань, и сквозь него, как ясное небо проглядывает сквозь рассеивающиеся тучи, стала проявляться реальность. И я обнаружил, что лежу неподвижно в своей постели, на спине, широко раскинув руки, сбросив в сторону одеяло, и совсем оттеснив подушку. И солнце, как на приморском пляже, нестерпимо бьет мне прямо в лицо. Вся комната напоена была ярким светом. Солнечные блики играли на стене, на полу, на полированных дверцах шкафа. Сверкали и переливались разноцветными искрами граненые хрустальные шарики на шнуре выключателя ночника над моим изголовьем. Сна не осталось ни в одном глазу. Я взял со столика возле кровати свои наручные часы — было полвосьмого. За окном неистово шумели деревья. Ничто громко не тикало, никакого будильника рядом не было, значит, я проснулся сам. И впереди еще масса времени.
   Я вскочил с постели, как освобожденная часовая пружина и помчался по теплому, как пляжный песок и такому желтому, залитому солнцем, паркету, в ванную, хлопая дверями и едва не опрокидывая с налету калошницу в прихожей. В ванной я отвернул оба крана и сразу наполнил квартиру шумом — вообще, отец утверждал, что весь шум в доме произвожу только я. Что ж, я думаю, что где-то, возможно, он был прав.
   Пока я умываюсь, скажу два слова о доме, где живет герой повествования. Городская наша квартира находилась в одном из домов старинной архитектуры, в центре Москвы — в просторном доме, с высокими потолками, принадлежащем раньше одному богатому промышленнику. Отцу эту квартиру дали еще в прежние годы, как профессору. Когда-то, еще до меня, внутри дома делали капитальный ремонт, и сейчас, в смысле центрального отопления и горячей воды, все уже было давно перестроено, но расположение комнат вроде бы осталось то же самое, и лепные фризы по стенам вдоль потолков и на самих потолках — вокруг люстр — во всех комнатах были целы. Высокие окна выходили во двор, где шелестели густые, раскидистые деревья — вековые дубы и липы. Подоконники из серого мрамора, вместе с промежутком между наружными и внутренними рамами, шириною составляли чуть ли ни метр. Летом я любил сидеть там, читать книжку или, например, грызть яблоко. Самая маленькая комната была кабинетом отца. Огромный письменный стол с кучей ящиков, заваленный бумагами; телефон, компьютер, вечно переполненная пепельница и высокая лампа на подставке под мягким шелковым абажуром. Вертящееся кресло; высокое, как кипарис, дерево в горшке. Бесконечные стеллажи книг с пугающими названиями на разных языках, висящий слоями дым. Здесь отец работал, иногда днем, иногда ночью, ставя рядом с собой кофейник на подставке и накуривая так, что дым можно было резать ножом. Другая комната, значительно больше по размеру, была моя. Тут все ясно: кровать, письменный стол, мольберт, шкаф для одежды, телевизор, видеомагнитофон, музыкальный центр, три спортивных тренажера: универсальный силовой, беговая дорожка и скамья для тренировки пресса. Хорошая, светлая комната. Большое окно, яркие, веселые обои. На стенах — мною написанные картины, несколько наивные, но нежные и добрые (море, осень, заснеженный лес). Центральная, проходная комната (точнее, зал) самая большая комната по размеру, выходила на широкий, полукруглый балкон. Стены самой комнаты облицованы были деревянными панелями. Большой диван; глубокие кресла из кожи. Низкий, креслам под стать, широкий журнальный стол из темного дерева с квадратной хрустальной пепельницей посередине, на пару со своим собственным отражением. В солнечный день в них так чудесно переливались блики). Здесь обычно отдыхал отец и, даже спал по ночам — на широком диване — вместо спальни (еще одной комнаты, которая была похожа на отцовский кабинет, и которую я не буду описывать, потому что редко там бываю). Идем дальше… Здесь, в зале, кроме больших, старинных картин (тоже пейзажи, но уже взрослые), кроме телевизора и всего прочего, еще обитало большое, грозное пианино из красного дерева. Полированное, значительно лучшее, чем на даче. Напротив, у другой стены, боком к балкону, стоял высокий трельяж, увеличивая комнату почти вдвое. Будучи совсем ребенком, я нашел в его ящиках засохшую губную помаду. Отцу трельяж, казалось бы, в принципе был не нужен, но он всегда стоял здесь, сколько я себя помнил. Случалось, когда отец читал в зале, расположившись на диване, в то время, как я перед зеркалом одевался или причесывался (в особенности последнее), я ловил на себе его взгляд в зеркальном отражении, особый взгляд. Он смотрел с какой-то особой болезненной нежностью на мою спину, мои ноги, мои волосы, смотрел, как движется моя рука, как я держу гребень… Я всегда это замечал, и в этот день был с ним особенно нежен и ласков. Я видел фотографии моей покойной матери в наших альбомах (хотя отец не любил их показывать): вот она, Женя, Евгения Николаевна Золотова: мои густые светлые волосы, мое узкое лицо, мои темные ресницы, мои глаза. Я вышел точной ее копией, как говорил отец; и с годами, по мере того, как я взрослел, это сходство все более увеличивалось. Она погибла в автокатастрофе, когда на последнем месяце беременности у нее неожиданно начались схватки, и отец, не имея возможности вызвать «Скорую» (они находились тогда на даче, на природе) помчался с ней на машине в ближайшую больницу. Она находилась на заднем сидении, и начала рожать прямо в пути. Отец остановил машину, шел проливной дождь и огромный грузовик, вылетев из-за поворота, не успел затормозить… Мама погибла, и одновременно я появился на свет. В машину сели два человека: муж и жена, и из машины вышли двое: отец и новорожденный сын… Поэтому всю жизнь, несмотря на свою природную сдержанность и ироничность, он все время, казалось, как-то по-особому обо мне тревожился. У нас в Москве было много родственников, но у всех дети были уже взрослые, у некоторых детей уже у самих были дети. Я один был поздним ребенком, самым младшим, и по прямой линии, единственным. И я должен был в будущем (все это знали), стать наследником всей научной и финансовой «империи» моего отца — по бумагам я уже сейчас был его действующим компаньоном, хотя совершенно не понимал, как это происходит. Не могу сказать, чтобы меня это хоть сколько-нибудь не устраивало. Где-то я слышал, что нормально человек может развиваться только в обществе своих сверстников; думаю, что это не так. Во всяком случае, мне лично гораздо больше нравилось (да и кому бы не понравилось?) занимать особое положение среди взрослых в нашей семье, чем подчиняться казарменным порядкам школы (к сожалению, приходилось) и пионерских лагерей. В лагере я был всего-то один раз, и повторять у меня желания не появилось. Зато, правда, когда вернулся, отец еще чуть ли не две недели был в поездке, и я великолепно провел время, катаясь на лодках в парке, купаясь, читая книжки — и даже не истратил всех денег, что он мне оставил. Бабушка считала, что я в лагере, а в лагере думали, что я поехал на дачу к бабушке (мобильных телефонов тогда еще было мало, и не у всех они были). Только один отец, видно, догадался, как может получиться в действительности, и на всякий случай оставил мне все необходимое, и даже больше. Он любил делать мне подарки, по всякому поводу и без повода, причем всегда по возможности незаметно, как бы невзначай, стараясь избежать бурных проявлений моей благодарности, и смущенно иронизировать, если ему это все-таки не удавалось. В тот год, когда мне исполнилось шестнадцать, отцу минуло пятьдесят три.