Страница:
– Посмотрим, как вы устроились, – продолжала Жюльетта. Она стала обходить комнаты. Малиньон следовал за ней, думая о том, что ему следовало тотчас поцеловать ее; теперь было слишком поздно, приходилось ждать. Тем временем Жюльетта глядела на мебель, осматривала стены, поднимала голову, отступала назад, болтая при этом без умолку.
– Мне не нравится ваш кретон. Как он вульгарен! Где вы только его откопали? Какой отвратительный розовый цвет!.. А этот стул был бы мил, не будь он так раззолочен. И ни картин, ни безделушек, ничего, кроме этой безвкусной люстры и канделябров… Ну, милый мой, попробуйте теперь посмеяться над моей японской беседкой!
Она смеялась, мстя за его прежние нападки, которых не простила ему.
– Хорош ваш вкус, нечего сказать… Да вы знаете, что мой божок лучше всей вашей обстановки… Приказчик из модного магазина, и тот не прельстился бы этим розовым цветом. Вы, наверно, мечтали соблазнить вашу прачку?
Малиньон, очень уязвленный, молчал. Он пытался увлечь ее в другую комнату. Она остановилась на пороге, говоря, что ни за что не отважится войти в такую темь. Впрочем, ей и без того ясно – спальня под стать гостиной. Все это изделия предместья Сент-Антуан. Особенно развеселил ее фонарь. Она безжалостно смеялась над ним, вновь и вновь возвращаясь к этому грошовому ночнику – вожделенной грезе бедных мастериц, не имеющих своей обстановки. Такой фонарь можно купить в любом дешевом магазине за семь с половиной франков.
– Я заплатил за него девяносто франков! – с досадой воскликнул, наконец, Малиньон.
Она казалась очень довольной, что рассердила его. Овладев собой, Малиньон, не без задней мысли, спросил ее:
– Вы не снимете манто?
– Сниму, – ответила она. – У вас так жарко…
Она сняла даже шляпу. Малиньон отнес шляпу и манто на кровать. Когда он вернулся, Жюльетта сидела перед камином и по-прежнему оглядывалась вокруг. Ее лицо снова было серьезным; она согласилась сделать шаг к примирению.
– Это очень некрасиво, но все-таки у вас неплохо. Обе комнаты могли бы быть очень милы.
– Э, для чего здесь это нужно! – бросил он с беззаботным жестом.
Он тут же пожалел об этой глупейшей фразе. Нельзя было выказать себя более грубым и неловким. Жюльетта опустила голову, вновь ощутив болезненное стеснение в горле. На минуту она забыла, зачем она здесь. Он захотел по крайней мере воспользоваться ее замешательством.
– Жюльетта, – прошептал он, наклоняясь к ней.
Она жестом заставила его сесть. Их роман начался на морских купаньях, в Трувиле; когда Малиньону наскучил вид океана, ему пришла в голову блестящая мысль влюбиться. Уже три года, как они были с Жюльеттой в приятельских отношениях, хотя вечно ссорились. Однажды он взял ее за руку. Она не рассердилась и сначала обратила это в шутку. Потом – голова ее была пуста, сердце свободно – она вообразила, что любит его. До той поры она делала приблизительно все то же, что делали вокруг нее все ее подруги, но одного не хватало в ее жизни – страсти; любопытство и желание быть, как все, дали ей побудительный толчок. Если бы в начале их романа Малиньон вел себя грубо-наступательно, она, без сомнения, не устояла бы. Но он возымел тщеславное намерение победить ее своим остроумием и поэтому дал ей время привыкнуть к той кокетливой тактике, которой она с ним держалась. В результате при первой вольности с его стороны, однажды ночью, когда они вдвоем, словно оперные любовники, смотрели на море, она прогнала его, удивленная, раздраженная тем, что он расстроил этот развлекавший ее роман. Вернувшись в Париж, Малиньон дал себе клятву действовать более искусно. Он захватил Жюльетту в полосе скуки, под конец утомительной зимы, когда привычные удовольствия – обеды, балы, премьеры – начинали удручать ее своим однообразием. Мысль о специально для нее обставленной квартирке, снятой на глухой улице, таинственность подобного свидания, чудившийся ей привкус порочности соблазнили Жюльетту. Это показалось ей оригинальным: ведь надо же все испытать! Но в глубине души она оставалась так невозмутимо спокойна, что чувствовала себя в квартире Малиньона не более смущенной, чем у тех художников, у которых она выпрашивала полотна для своих благотворительных базаров.
– Жюльетта, Жюльетта! – повторял молодой человек, стараясь придать своему голосу нежность.
– Ну, ну, будьте благоразумны, – ответила она просто.
И, взяв с камина китайский экран, она продолжала с той же непринужденностью, как если бы находилась у себя в гостиной:
– Вы знаете, мы сегодня утром репетировали. Боюсь, что я неудачно выбрала госпожу Бертье. Матильда выходит у нее хныкающей, несносной… Этот прелестный монолог, обращенный к кошельку: «Бедняжка, я только что целовала тебя», она читает, как воспитанница пансиона, заучившая приветствие. Я очень беспокоюсь.
– А госпожа де Гиро? – спросил он, придвигая свой стул и беря ее за руку.
– О, она безукоризненна… Я откопала в ней прекрасную госпожу де Лери: в ней есть острота, блеск…
Жюльетта позволила Малиньону завладеть своей рукой – он целовал ее между двух фраз; Жюльетта, казалось, не замечала этого.
– Но что хуже всего, – сказала она, – это то, что вы не приходите. Во-первых, вы бы дали указания госпоже Бертье; кроме того, нам не добиться хорошего ансамбля, если вы ни разу не появитесь.
Малиньону удалось обнять ее за талию.
– Раз я знаю свою роль… – прошептал он.
– Прекрасно! Но ведь нужно выработать мизансцену. Это очень нелюбезно с вашей стороны – вы не хотите уделить нам три или четыре утра.
Она не смогла продолжать – он осыпал ее шею поцелуями. Волей-неволей ей пришлось заметить, что он держит ее в своих объятиях; она оттолкнула его, слегка ударив по лицу китайским экраном от лампы, который все еще держала в руке. Вероятно, она дала себе слово не позволить ему заходить дальше. Ее белое лицо заалелось в пламенном отсвете камина, губы сузились в гримаске любопытства и удивления перед собственными ощущениями. Как, только и всего? Ей хотелось дойти до конца, но было страшно.
– Оставьте меня, – пролепетала она с принужденной улыбкой. – Я опять рассержусь!
Но он решил, что ему удалось растрогать ее. «Если я дам ей выйти отсюда такой же, какой она вошла, она для меня потеряна», – холодно думал он. Слова были бесполезны, он вновь взял ее за руки, попытался обхватить ее плечи. Мгновение казалось, что она сдается. Стоило ей закрыть глаза – и она узнает. Ей приходило это желание, и она взвешивала его про себя с большой трезвостью. Но кто-то, чудилось ей, крикнул: нет! То крикнула она сама, еще не успев ответить себе на свой вопрос.
– Нет, нет, – повторяла она. – Пустите меня, мне больно… Я не хочу, не хочу!
Он по-прежнему молчал, увлекая ее в спальню; Жюльетта резко высвободилась. Она действовала по странным побуждениям, которые шли вразрез с ее желаниями; она была раздражена против себя и против него. Смятение исторгало у нее отрывистые слова. Плохо же он вознаграждает ее за ее доверие! Чего надеется он добиться таким грубым поведением? Она даже назвала его низким человеком. Никогда в жизни она больше не увидится с ним. Но Малиньон, предоставив ей заглушать свой испуг словами, преследовал ее со злым и глупым смехом – и, отступив за кресло, она залепетала что-то невнятное, вдруг побежденная, поняв, что она в его власти, хотя он даже еще не успел протянуть руки, чтобы схватить ее. То была одна из самых неприятных минут ее жизни.
Они стояли друг против друга с измененными, смущенными, взволнованными лицами, как вдруг послышался шум. Сначала они не поняли, в чем дело. Дверь открылась. В спальне послышались шаги, чей-то голос кричал:
– Уходите! Уходите!.. Сейчас вас застанут здесь.
То была Элен. Оба, ошеломленные, смотрели на нее. Их удивление было так велико, что они даже забыли о неловкости своего положения. У Жюльетты не вырвалось ни единого жеста замешательства.
– Уходите! – повторяла Элен. – Через несколько минут здесь будет ваш муж.
– Мой муж? – пробормотала, заикаясь, молодая женщина. – Мой муж? Почему это? Чего ради?
Она отупела. Все перепуталось у нее в голове. Ей представлялось невероятным, что Элен здесь и говорит ей о муже. Но у той вырвался гневный жест:
– Уж не думаете ли вы, что у нас есть время для объяснений? Он придет. Вы предупреждены. Скорей уходите, уходите оба.
Тут Жюльетту охватило страшное волнение. Она бегала по комнатам, потрясенная, бормотала бессвязные слова:
– О, боже мой! Боже мой!.. Благодарю вас. Где мое манто? Принесите свечу, чтобы я могла найти свое манто… Простите, милая, что я не благодарю вас… Где тут рукава? Ничего не понимаю, у меня нет больше сил…
Страх парализовал ее. Элен пришлось помочь ей надеть манто. Она криво надела шляпу, даже не завязав лент. Хуже всего было то, что пришлось потратить целую минуту на поиски ее вуалетки – она завалилась под кровать… Что-то лепеча, Жюльетта растерянно ощупывала себя дрожащими руками, не оставила ли она чего-нибудь, что могло ее скомпрометировать.
– Какой урок! Какой урок!.. Ну уж теперь – кончено!
Малиньон, очень бледный, имел весьма глупый вид. Он топтался на месте, чувствуя, что он ненавистен Жюльетте и смешон. Единственная ясная мысль, которая пришла ему в голову, была та, что ему решительно не везет. Его находчивость не пошла дальше глупого вопроса:
– Вы думаете, мне тоже следует уйти?
Ему не ответили. Тогда он взял свою трость, продолжая разговаривать, чтобы выказать невозмутимое хладнокровие. Спешить некуда. Кстати, есть и другая лестница, узкая, заброшенная черная лестница, по которой можно пройти. Фиакр госпожи Деберль остался ждать у подъезда, он увезет их обоих через набережную.
– Успокойтесь же, – повторял он. – Все прекрасно устраивается… Пройдите сюда!
Он распахнул дверь: три комнатушки, черные, ободранные, открылись во всей их грязи. Ворвалась струя сырого воздуха. В последнюю минуту, перед тем как войти в эту нищенскую отвратительную трущобу, Жюльетта возмутилась.
– Как я могла прийти сюда? – вслух спросила она. – Какая мерзость!.. Никогда не прощу себе этого!
– Торопитесь, – говорила Элен, встревоженная не менее Жюльетты.
Она подтолкнула ее. Тогда молодая женщина, плача, бросилась ей на шею. То была нервная реакция. Ей было стыдно, ей хотелось оправдать себя, объяснить, почему ее застали у этого человека. Потом она инстинктивным движением подобрала юбки, словно собираясь перейти через лужу. Малиньон шел впереди, отшвыривая носком сапога куски штукатурки, загромождавшие черную лестницу. Двери закрылись.
Элен неподвижно стояла посреди маленькой гостиной. Она прислушивалась. Безмолвие воцарилось вокруг нее, глубокое безмолвие, жаркое и замкнутое, нарушаемое только потрескиванием обуглившихся поленьев. В ушах у нее звенело, она ничего не слышала. Через некоторое время, показавшееся ей нескончаемым, послышался глухой стук экипажа. То отъезжал фиакр Жюльетты. Элен вздохнула; у нее вырвался немой жест благодарности. Мысль, что теперь ее совесть не будет вечно мучиться совершенным ею низким поступком, исполняла ее умиротворением и смутной признательностью. Она испытывала облегчение и была глубоко растрогана, но после пережитого жестокого потрясения вдруг почувствовала себя настолько слабой, что уже не в силах была уйти. В глубине души она думала о том, что сейчас придет Анри и надо, чтобы он застал тут кого-нибудь. Постучали. Она тотчас открыла.
Сначала Анри был поражен. Он вошел, озабоченный полученным анонимным письмом, лицо его было бледно от тревоги. Но как только он увидел Элен, у него вырвался крик:
– Вы!.. Боже мой! Это были вы!
И в этом крике было даже больше изумления, чем радости. Он отнюдь не рассчитывал на это свидание, назначенное с такой смелостью. Теперь же, в сладострастной таинственности этого приюта, такой неожиданный дар сразу разбудил его мужское желание.
– Вы меня любите, вы меня любите! – прошептал он. – Наконец-то вы со мной, а я и не понял!
Он раскрыл объятия, он хотел схватить ее.
При его появлении Элен улыбнулась ему. Теперь, вся побледнев, она отступила. Конечно, она ждала его, она говорила себе, что они немного побеседуют, что она придумает какое-нибудь объяснение. И вдруг она поняла: Анри решил, что она назначила ему свидание. Ни минуты она не хотела этого. Она возмутилась:
– Анри, умоляю вас… Оставьте меня…
Но он схватил ее за руки и медленно притягивал к себе, словно хотел сразу покорить ее поцелуем. Любовь, созревавшая в нем месяцами, усыпленная затем перерывом в их дружеских отношениях, вспыхнула тем более страстно, что он начинал уже забывать Элен. Кровь бросилась ему в голову. Элен отбивалась, видя его пылающее лицо – знакомое и пугающее. Два раза уже смотрел он на нее этим безумным взглядом.
– Оставьте меня, вы меня пугаете… Клянусь вам, вы ошибаетесь.
Он снова изумился.
– Ведь это вы писали мне? – спросил он. Секунду она колебалась. Что сказать, что ответить?
– Да, – прошептала она наконец.
Ведь не могла же она выдать Жюльетту после того, как спасла ее. У ног ее разверзлась пропасть, – она чувствовала, что скользят в нее. Анри разглядывал обе комнаты, удивляясь их освещению и убранству. Он осмелился обратиться к ней с вопросом:
– Вы здесь у себя?
И так как ока молчала, прибавил:
– Ваше письмо очень взволновало меня, Элен. Вы что-то от меня скрываете. Успокойте меня, ради бога!
Она не слушала его, думая о том, что Анри прав, решив, что она назначила ему свидание. Иначе что ей было делать здесь? Зачем бы она ждала его? Элен ничего не могла придумать. Теперь она даже не была уверена в том, что не назначила этого свидания.
Его объятия охватывали ее, она медленно тонула в них. Он все крепче обнимал Элен. Он в упор расспрашивал ее, приблизив свои губы к ее губам, чтобы вырвать у нее правду.
– Вы ждали меня? Ждали?
Тогда, покоряясь, обессиленная, вновь охваченная тем изнеможением, той истомой, которые усыпляли ее волю, она согласилась говорить то, что скажет он, желать то, чего он пожелает.
– Я ждала вас, Анри…
Их губы сближались все теснее.
– Но зачем это письмо?.. И я застаю вас здесь! Где же мы?
– Не спрашивайте меня, никогда не старайтесь узнать… Дайте мне в этом слово… Вы же видите – я здесь, я с вами. Чего же больше?
– Вы меня любите?
– Да. Люблю!
– Вы моя, Элен, вся моя?
– Да, вся.
Их губы слились в поцелуе. Она забыла обо всем, она уступала неодолимой силе. Теперь это казалось ей естественным и неизбежным. В ней водворилось спокойствие, в ее сознании всплывали ощущения и воспоминания молодости. В такой же зимний день, совсем еще юной девушкой, на улице Птит-Мари, она чуть было не умерла от угара в наглухо закрытой комнате, перед ярко пылающими углями, разожженными для глаженья. В другой раз, летом, когда окна были раскрыты, зяблик, сбившись с пути в темной улице, одним взмахом крыла облетел ее комнату. Почему же думала она о своей смерти, почему виделась ей та улетающая птица? В блаженном исчезновении всего своего существа она чувствовала себя исполненной грусти и детской мечтательности.
– Да ведь ты промокла, – шепнул Анри. – Ты, значит, пришла пешком?
Он понижал голос, обращаясь к ней на «ты», говорил ей на ухо, как будто его могли услышать. Теперь, когда она отдавалась, его желания отступали перед ней; он окружал ее страстной и робкой нежностью, не осмеливаясь на большее, отдаляя час обладания. В нем появилась братская заботливость о ее здоровье, искавшая выражения в интимных мелочах.
– У тебя промокли ноги, ты простудишься, – повторял он. – Боже мой! Ведь это безумие – ходить по улицам в таких башмачках!
Он усадил Элен перед огнем. Она улыбалась и, не сопротивляясь, позволила ему разуть ее. Легкие туфли, прорвавшиеся в лужах Водного прохода, были тяжелы, как мокрые губки. Он снял их и поставил по обе стороны камина. Чулки тоже были влажны и в грязи по самую щиколотку. Она не смутилась, не покраснела, когда Анри сердитым движением, полным ласки в своей резкости, снял их, говоря:
– Вот так-то и простужаются. Грейся!
И он придвинул табурет. Розовый отблеск огня освещал ослепительно-белые ноги Элен. Было немного душно. За ними, в глубине, комната, со стоявшей в ней широкой кроватью, казалась объятой сном. Фонарь погас, одна из половинок портьеры, выскользнув из завязки, полузакрыла дверь. Свечи, горевшие высоким пламенем в маленькой гостиной, распространяли горячий запах позднего вечера. Минутами, среди глубокого безмолвия, с улицы доносился глухой рокот ливня.
– Да, правда, мне холодно, – прошептала Элен, вздрогнув, несмотря на жару.
Ее ноги были холодны, как лед. Несмотря на ее сопротивление, он охватил их руками, – его руки горячи и сразу согреют их своим жаром.
– Они не онемели? – спросил он. – У тебя такие маленькие ножки, что я могу целиком закрыть их руками.
Он сжимал лихорадочными пальцами ступни ее ног, – виднелись только их розовые кончики. Она выгибала подъем, слышалось легкое трение щиколоток. Разжав руки, Анри несколько секунд смотрел на эти ноги, такие тонкие, нежные, с чуть оттопыренным большим пальцем. Искушение было слишком велико, он поцеловал их. Она вздрогнула.
– Нет, нет, грейся… Когда ты согреешься…
Оба они утратили сознание времени и места. Им смутно чудилось, что идут какие-то поздние часы долгой зимней ночи. Свечи, догоравшие в дремотной истоме комнаты, внушали им мысль, что они бодрствуют очень давно. Но они уже не знали, где находятся. Вокруг них расстилалась пустыня: ни звука, ни человеческого голоса, лишь впечатление темного моря, над которым бушевала буря. Они были вне мира, за тысячи верст от суши. И так безраздельно было это забвение уз, связывающих их с людьми, с действительностью, что им казалось, будто они родились здесь, в этот самый миг, и должны умереть здесь, как только заключат друг друга в объятия.
Они уже не находили слов. Слова больше не передавали их чувства. Может быть, они уже знали друг друга где-то, но прежняя встреча не имела значения. Существовала лишь настоящая минута, и они медленно переживали ее, не говоря о своей любви, уже привыкнув друг к другу, как после десяти лет супружества.
– Ты согрелась?
– О, да! Спасибо!
Озабоченно нагнувшись, она прошептала:
– Никогда мои башмаки не высохнут.
Желая успокоить ее, он взял туфельки и прислонил их к решетке камина.
– Вот так они высохнут, уверяю тебя, – промолвил он чуть слышно.
Он повернулся еще раз, снова поцеловал ее ноги, обхватил ее стан. Горящие угли, наполнявшие камин, жгли их обоих. Она ни одним движением не пыталась защитить себя от этих рук, страстно блуждавших по ее телу. В этом забвении всего, что ее окружало, и ее собственного существа не угасло лишь одно воспоминание ее юности: комната, где была такая же жара, большая плита с утюгами, над которой она склонилась; и она вспоминала, что и тогда она так же скользила в небытие, что пережитое ею тогда было столь же сладко, как и то, что она переживает теперь, и что поцелуи, которыми ее осыпал Анри, не дают ей более блаженного ощущения сладострастно медлительной смерти. Но когда он сжал ее в своих объятиях, чтобы увлечь в спальню, у нее все же мелькнуло последнее мучительное сомнение. Ей послышалось, что кто-то вскрикнул, ей показалось, что кто-то одиноко рыдает во мраке. Но это была лишь мимолетная тревога: Элен обвела комнату глазами и никого не увидела. Комната была чужая, ни один предмет ничего не сказал ей. С протяжным завыванием падал усилившийся ливень. Тогда, как бы охваченная желанием уснуть, она уронила голову на плечо Анри и дала увести себя. Вторая половина портьеры опустилась за ними.
Когда Элен, босиком, вернулась к угасавшему огню за своими туфлями, ей пришло на мысль, что никогда они так мало не любили друг друга, как в этот день.
– Мне не нравится ваш кретон. Как он вульгарен! Где вы только его откопали? Какой отвратительный розовый цвет!.. А этот стул был бы мил, не будь он так раззолочен. И ни картин, ни безделушек, ничего, кроме этой безвкусной люстры и канделябров… Ну, милый мой, попробуйте теперь посмеяться над моей японской беседкой!
Она смеялась, мстя за его прежние нападки, которых не простила ему.
– Хорош ваш вкус, нечего сказать… Да вы знаете, что мой божок лучше всей вашей обстановки… Приказчик из модного магазина, и тот не прельстился бы этим розовым цветом. Вы, наверно, мечтали соблазнить вашу прачку?
Малиньон, очень уязвленный, молчал. Он пытался увлечь ее в другую комнату. Она остановилась на пороге, говоря, что ни за что не отважится войти в такую темь. Впрочем, ей и без того ясно – спальня под стать гостиной. Все это изделия предместья Сент-Антуан. Особенно развеселил ее фонарь. Она безжалостно смеялась над ним, вновь и вновь возвращаясь к этому грошовому ночнику – вожделенной грезе бедных мастериц, не имеющих своей обстановки. Такой фонарь можно купить в любом дешевом магазине за семь с половиной франков.
– Я заплатил за него девяносто франков! – с досадой воскликнул, наконец, Малиньон.
Она казалась очень довольной, что рассердила его. Овладев собой, Малиньон, не без задней мысли, спросил ее:
– Вы не снимете манто?
– Сниму, – ответила она. – У вас так жарко…
Она сняла даже шляпу. Малиньон отнес шляпу и манто на кровать. Когда он вернулся, Жюльетта сидела перед камином и по-прежнему оглядывалась вокруг. Ее лицо снова было серьезным; она согласилась сделать шаг к примирению.
– Это очень некрасиво, но все-таки у вас неплохо. Обе комнаты могли бы быть очень милы.
– Э, для чего здесь это нужно! – бросил он с беззаботным жестом.
Он тут же пожалел об этой глупейшей фразе. Нельзя было выказать себя более грубым и неловким. Жюльетта опустила голову, вновь ощутив болезненное стеснение в горле. На минуту она забыла, зачем она здесь. Он захотел по крайней мере воспользоваться ее замешательством.
– Жюльетта, – прошептал он, наклоняясь к ней.
Она жестом заставила его сесть. Их роман начался на морских купаньях, в Трувиле; когда Малиньону наскучил вид океана, ему пришла в голову блестящая мысль влюбиться. Уже три года, как они были с Жюльеттой в приятельских отношениях, хотя вечно ссорились. Однажды он взял ее за руку. Она не рассердилась и сначала обратила это в шутку. Потом – голова ее была пуста, сердце свободно – она вообразила, что любит его. До той поры она делала приблизительно все то же, что делали вокруг нее все ее подруги, но одного не хватало в ее жизни – страсти; любопытство и желание быть, как все, дали ей побудительный толчок. Если бы в начале их романа Малиньон вел себя грубо-наступательно, она, без сомнения, не устояла бы. Но он возымел тщеславное намерение победить ее своим остроумием и поэтому дал ей время привыкнуть к той кокетливой тактике, которой она с ним держалась. В результате при первой вольности с его стороны, однажды ночью, когда они вдвоем, словно оперные любовники, смотрели на море, она прогнала его, удивленная, раздраженная тем, что он расстроил этот развлекавший ее роман. Вернувшись в Париж, Малиньон дал себе клятву действовать более искусно. Он захватил Жюльетту в полосе скуки, под конец утомительной зимы, когда привычные удовольствия – обеды, балы, премьеры – начинали удручать ее своим однообразием. Мысль о специально для нее обставленной квартирке, снятой на глухой улице, таинственность подобного свидания, чудившийся ей привкус порочности соблазнили Жюльетту. Это показалось ей оригинальным: ведь надо же все испытать! Но в глубине души она оставалась так невозмутимо спокойна, что чувствовала себя в квартире Малиньона не более смущенной, чем у тех художников, у которых она выпрашивала полотна для своих благотворительных базаров.
– Жюльетта, Жюльетта! – повторял молодой человек, стараясь придать своему голосу нежность.
– Ну, ну, будьте благоразумны, – ответила она просто.
И, взяв с камина китайский экран, она продолжала с той же непринужденностью, как если бы находилась у себя в гостиной:
– Вы знаете, мы сегодня утром репетировали. Боюсь, что я неудачно выбрала госпожу Бертье. Матильда выходит у нее хныкающей, несносной… Этот прелестный монолог, обращенный к кошельку: «Бедняжка, я только что целовала тебя», она читает, как воспитанница пансиона, заучившая приветствие. Я очень беспокоюсь.
– А госпожа де Гиро? – спросил он, придвигая свой стул и беря ее за руку.
– О, она безукоризненна… Я откопала в ней прекрасную госпожу де Лери: в ней есть острота, блеск…
Жюльетта позволила Малиньону завладеть своей рукой – он целовал ее между двух фраз; Жюльетта, казалось, не замечала этого.
– Но что хуже всего, – сказала она, – это то, что вы не приходите. Во-первых, вы бы дали указания госпоже Бертье; кроме того, нам не добиться хорошего ансамбля, если вы ни разу не появитесь.
Малиньону удалось обнять ее за талию.
– Раз я знаю свою роль… – прошептал он.
– Прекрасно! Но ведь нужно выработать мизансцену. Это очень нелюбезно с вашей стороны – вы не хотите уделить нам три или четыре утра.
Она не смогла продолжать – он осыпал ее шею поцелуями. Волей-неволей ей пришлось заметить, что он держит ее в своих объятиях; она оттолкнула его, слегка ударив по лицу китайским экраном от лампы, который все еще держала в руке. Вероятно, она дала себе слово не позволить ему заходить дальше. Ее белое лицо заалелось в пламенном отсвете камина, губы сузились в гримаске любопытства и удивления перед собственными ощущениями. Как, только и всего? Ей хотелось дойти до конца, но было страшно.
– Оставьте меня, – пролепетала она с принужденной улыбкой. – Я опять рассержусь!
Но он решил, что ему удалось растрогать ее. «Если я дам ей выйти отсюда такой же, какой она вошла, она для меня потеряна», – холодно думал он. Слова были бесполезны, он вновь взял ее за руки, попытался обхватить ее плечи. Мгновение казалось, что она сдается. Стоило ей закрыть глаза – и она узнает. Ей приходило это желание, и она взвешивала его про себя с большой трезвостью. Но кто-то, чудилось ей, крикнул: нет! То крикнула она сама, еще не успев ответить себе на свой вопрос.
– Нет, нет, – повторяла она. – Пустите меня, мне больно… Я не хочу, не хочу!
Он по-прежнему молчал, увлекая ее в спальню; Жюльетта резко высвободилась. Она действовала по странным побуждениям, которые шли вразрез с ее желаниями; она была раздражена против себя и против него. Смятение исторгало у нее отрывистые слова. Плохо же он вознаграждает ее за ее доверие! Чего надеется он добиться таким грубым поведением? Она даже назвала его низким человеком. Никогда в жизни она больше не увидится с ним. Но Малиньон, предоставив ей заглушать свой испуг словами, преследовал ее со злым и глупым смехом – и, отступив за кресло, она залепетала что-то невнятное, вдруг побежденная, поняв, что она в его власти, хотя он даже еще не успел протянуть руки, чтобы схватить ее. То была одна из самых неприятных минут ее жизни.
Они стояли друг против друга с измененными, смущенными, взволнованными лицами, как вдруг послышался шум. Сначала они не поняли, в чем дело. Дверь открылась. В спальне послышались шаги, чей-то голос кричал:
– Уходите! Уходите!.. Сейчас вас застанут здесь.
То была Элен. Оба, ошеломленные, смотрели на нее. Их удивление было так велико, что они даже забыли о неловкости своего положения. У Жюльетты не вырвалось ни единого жеста замешательства.
– Уходите! – повторяла Элен. – Через несколько минут здесь будет ваш муж.
– Мой муж? – пробормотала, заикаясь, молодая женщина. – Мой муж? Почему это? Чего ради?
Она отупела. Все перепуталось у нее в голове. Ей представлялось невероятным, что Элен здесь и говорит ей о муже. Но у той вырвался гневный жест:
– Уж не думаете ли вы, что у нас есть время для объяснений? Он придет. Вы предупреждены. Скорей уходите, уходите оба.
Тут Жюльетту охватило страшное волнение. Она бегала по комнатам, потрясенная, бормотала бессвязные слова:
– О, боже мой! Боже мой!.. Благодарю вас. Где мое манто? Принесите свечу, чтобы я могла найти свое манто… Простите, милая, что я не благодарю вас… Где тут рукава? Ничего не понимаю, у меня нет больше сил…
Страх парализовал ее. Элен пришлось помочь ей надеть манто. Она криво надела шляпу, даже не завязав лент. Хуже всего было то, что пришлось потратить целую минуту на поиски ее вуалетки – она завалилась под кровать… Что-то лепеча, Жюльетта растерянно ощупывала себя дрожащими руками, не оставила ли она чего-нибудь, что могло ее скомпрометировать.
– Какой урок! Какой урок!.. Ну уж теперь – кончено!
Малиньон, очень бледный, имел весьма глупый вид. Он топтался на месте, чувствуя, что он ненавистен Жюльетте и смешон. Единственная ясная мысль, которая пришла ему в голову, была та, что ему решительно не везет. Его находчивость не пошла дальше глупого вопроса:
– Вы думаете, мне тоже следует уйти?
Ему не ответили. Тогда он взял свою трость, продолжая разговаривать, чтобы выказать невозмутимое хладнокровие. Спешить некуда. Кстати, есть и другая лестница, узкая, заброшенная черная лестница, по которой можно пройти. Фиакр госпожи Деберль остался ждать у подъезда, он увезет их обоих через набережную.
– Успокойтесь же, – повторял он. – Все прекрасно устраивается… Пройдите сюда!
Он распахнул дверь: три комнатушки, черные, ободранные, открылись во всей их грязи. Ворвалась струя сырого воздуха. В последнюю минуту, перед тем как войти в эту нищенскую отвратительную трущобу, Жюльетта возмутилась.
– Как я могла прийти сюда? – вслух спросила она. – Какая мерзость!.. Никогда не прощу себе этого!
– Торопитесь, – говорила Элен, встревоженная не менее Жюльетты.
Она подтолкнула ее. Тогда молодая женщина, плача, бросилась ей на шею. То была нервная реакция. Ей было стыдно, ей хотелось оправдать себя, объяснить, почему ее застали у этого человека. Потом она инстинктивным движением подобрала юбки, словно собираясь перейти через лужу. Малиньон шел впереди, отшвыривая носком сапога куски штукатурки, загромождавшие черную лестницу. Двери закрылись.
Элен неподвижно стояла посреди маленькой гостиной. Она прислушивалась. Безмолвие воцарилось вокруг нее, глубокое безмолвие, жаркое и замкнутое, нарушаемое только потрескиванием обуглившихся поленьев. В ушах у нее звенело, она ничего не слышала. Через некоторое время, показавшееся ей нескончаемым, послышался глухой стук экипажа. То отъезжал фиакр Жюльетты. Элен вздохнула; у нее вырвался немой жест благодарности. Мысль, что теперь ее совесть не будет вечно мучиться совершенным ею низким поступком, исполняла ее умиротворением и смутной признательностью. Она испытывала облегчение и была глубоко растрогана, но после пережитого жестокого потрясения вдруг почувствовала себя настолько слабой, что уже не в силах была уйти. В глубине души она думала о том, что сейчас придет Анри и надо, чтобы он застал тут кого-нибудь. Постучали. Она тотчас открыла.
Сначала Анри был поражен. Он вошел, озабоченный полученным анонимным письмом, лицо его было бледно от тревоги. Но как только он увидел Элен, у него вырвался крик:
– Вы!.. Боже мой! Это были вы!
И в этом крике было даже больше изумления, чем радости. Он отнюдь не рассчитывал на это свидание, назначенное с такой смелостью. Теперь же, в сладострастной таинственности этого приюта, такой неожиданный дар сразу разбудил его мужское желание.
– Вы меня любите, вы меня любите! – прошептал он. – Наконец-то вы со мной, а я и не понял!
Он раскрыл объятия, он хотел схватить ее.
При его появлении Элен улыбнулась ему. Теперь, вся побледнев, она отступила. Конечно, она ждала его, она говорила себе, что они немного побеседуют, что она придумает какое-нибудь объяснение. И вдруг она поняла: Анри решил, что она назначила ему свидание. Ни минуты она не хотела этого. Она возмутилась:
– Анри, умоляю вас… Оставьте меня…
Но он схватил ее за руки и медленно притягивал к себе, словно хотел сразу покорить ее поцелуем. Любовь, созревавшая в нем месяцами, усыпленная затем перерывом в их дружеских отношениях, вспыхнула тем более страстно, что он начинал уже забывать Элен. Кровь бросилась ему в голову. Элен отбивалась, видя его пылающее лицо – знакомое и пугающее. Два раза уже смотрел он на нее этим безумным взглядом.
– Оставьте меня, вы меня пугаете… Клянусь вам, вы ошибаетесь.
Он снова изумился.
– Ведь это вы писали мне? – спросил он. Секунду она колебалась. Что сказать, что ответить?
– Да, – прошептала она наконец.
Ведь не могла же она выдать Жюльетту после того, как спасла ее. У ног ее разверзлась пропасть, – она чувствовала, что скользят в нее. Анри разглядывал обе комнаты, удивляясь их освещению и убранству. Он осмелился обратиться к ней с вопросом:
– Вы здесь у себя?
И так как ока молчала, прибавил:
– Ваше письмо очень взволновало меня, Элен. Вы что-то от меня скрываете. Успокойте меня, ради бога!
Она не слушала его, думая о том, что Анри прав, решив, что она назначила ему свидание. Иначе что ей было делать здесь? Зачем бы она ждала его? Элен ничего не могла придумать. Теперь она даже не была уверена в том, что не назначила этого свидания.
Его объятия охватывали ее, она медленно тонула в них. Он все крепче обнимал Элен. Он в упор расспрашивал ее, приблизив свои губы к ее губам, чтобы вырвать у нее правду.
– Вы ждали меня? Ждали?
Тогда, покоряясь, обессиленная, вновь охваченная тем изнеможением, той истомой, которые усыпляли ее волю, она согласилась говорить то, что скажет он, желать то, чего он пожелает.
– Я ждала вас, Анри…
Их губы сближались все теснее.
– Но зачем это письмо?.. И я застаю вас здесь! Где же мы?
– Не спрашивайте меня, никогда не старайтесь узнать… Дайте мне в этом слово… Вы же видите – я здесь, я с вами. Чего же больше?
– Вы меня любите?
– Да. Люблю!
– Вы моя, Элен, вся моя?
– Да, вся.
Их губы слились в поцелуе. Она забыла обо всем, она уступала неодолимой силе. Теперь это казалось ей естественным и неизбежным. В ней водворилось спокойствие, в ее сознании всплывали ощущения и воспоминания молодости. В такой же зимний день, совсем еще юной девушкой, на улице Птит-Мари, она чуть было не умерла от угара в наглухо закрытой комнате, перед ярко пылающими углями, разожженными для глаженья. В другой раз, летом, когда окна были раскрыты, зяблик, сбившись с пути в темной улице, одним взмахом крыла облетел ее комнату. Почему же думала она о своей смерти, почему виделась ей та улетающая птица? В блаженном исчезновении всего своего существа она чувствовала себя исполненной грусти и детской мечтательности.
– Да ведь ты промокла, – шепнул Анри. – Ты, значит, пришла пешком?
Он понижал голос, обращаясь к ней на «ты», говорил ей на ухо, как будто его могли услышать. Теперь, когда она отдавалась, его желания отступали перед ней; он окружал ее страстной и робкой нежностью, не осмеливаясь на большее, отдаляя час обладания. В нем появилась братская заботливость о ее здоровье, искавшая выражения в интимных мелочах.
– У тебя промокли ноги, ты простудишься, – повторял он. – Боже мой! Ведь это безумие – ходить по улицам в таких башмачках!
Он усадил Элен перед огнем. Она улыбалась и, не сопротивляясь, позволила ему разуть ее. Легкие туфли, прорвавшиеся в лужах Водного прохода, были тяжелы, как мокрые губки. Он снял их и поставил по обе стороны камина. Чулки тоже были влажны и в грязи по самую щиколотку. Она не смутилась, не покраснела, когда Анри сердитым движением, полным ласки в своей резкости, снял их, говоря:
– Вот так-то и простужаются. Грейся!
И он придвинул табурет. Розовый отблеск огня освещал ослепительно-белые ноги Элен. Было немного душно. За ними, в глубине, комната, со стоявшей в ней широкой кроватью, казалась объятой сном. Фонарь погас, одна из половинок портьеры, выскользнув из завязки, полузакрыла дверь. Свечи, горевшие высоким пламенем в маленькой гостиной, распространяли горячий запах позднего вечера. Минутами, среди глубокого безмолвия, с улицы доносился глухой рокот ливня.
– Да, правда, мне холодно, – прошептала Элен, вздрогнув, несмотря на жару.
Ее ноги были холодны, как лед. Несмотря на ее сопротивление, он охватил их руками, – его руки горячи и сразу согреют их своим жаром.
– Они не онемели? – спросил он. – У тебя такие маленькие ножки, что я могу целиком закрыть их руками.
Он сжимал лихорадочными пальцами ступни ее ног, – виднелись только их розовые кончики. Она выгибала подъем, слышалось легкое трение щиколоток. Разжав руки, Анри несколько секунд смотрел на эти ноги, такие тонкие, нежные, с чуть оттопыренным большим пальцем. Искушение было слишком велико, он поцеловал их. Она вздрогнула.
– Нет, нет, грейся… Когда ты согреешься…
Оба они утратили сознание времени и места. Им смутно чудилось, что идут какие-то поздние часы долгой зимней ночи. Свечи, догоравшие в дремотной истоме комнаты, внушали им мысль, что они бодрствуют очень давно. Но они уже не знали, где находятся. Вокруг них расстилалась пустыня: ни звука, ни человеческого голоса, лишь впечатление темного моря, над которым бушевала буря. Они были вне мира, за тысячи верст от суши. И так безраздельно было это забвение уз, связывающих их с людьми, с действительностью, что им казалось, будто они родились здесь, в этот самый миг, и должны умереть здесь, как только заключат друг друга в объятия.
Они уже не находили слов. Слова больше не передавали их чувства. Может быть, они уже знали друг друга где-то, но прежняя встреча не имела значения. Существовала лишь настоящая минута, и они медленно переживали ее, не говоря о своей любви, уже привыкнув друг к другу, как после десяти лет супружества.
– Ты согрелась?
– О, да! Спасибо!
Озабоченно нагнувшись, она прошептала:
– Никогда мои башмаки не высохнут.
Желая успокоить ее, он взял туфельки и прислонил их к решетке камина.
– Вот так они высохнут, уверяю тебя, – промолвил он чуть слышно.
Он повернулся еще раз, снова поцеловал ее ноги, обхватил ее стан. Горящие угли, наполнявшие камин, жгли их обоих. Она ни одним движением не пыталась защитить себя от этих рук, страстно блуждавших по ее телу. В этом забвении всего, что ее окружало, и ее собственного существа не угасло лишь одно воспоминание ее юности: комната, где была такая же жара, большая плита с утюгами, над которой она склонилась; и она вспоминала, что и тогда она так же скользила в небытие, что пережитое ею тогда было столь же сладко, как и то, что она переживает теперь, и что поцелуи, которыми ее осыпал Анри, не дают ей более блаженного ощущения сладострастно медлительной смерти. Но когда он сжал ее в своих объятиях, чтобы увлечь в спальню, у нее все же мелькнуло последнее мучительное сомнение. Ей послышалось, что кто-то вскрикнул, ей показалось, что кто-то одиноко рыдает во мраке. Но это была лишь мимолетная тревога: Элен обвела комнату глазами и никого не увидела. Комната была чужая, ни один предмет ничего не сказал ей. С протяжным завыванием падал усилившийся ливень. Тогда, как бы охваченная желанием уснуть, она уронила голову на плечо Анри и дала увести себя. Вторая половина портьеры опустилась за ними.
Когда Элен, босиком, вернулась к угасавшему огню за своими туфлями, ей пришло на мысль, что никогда они так мало не любили друг друга, как в этот день.
V
Жанна сидела неподвижно, уставившись глазами на дверь, во власти глубокой тоски от внезапного ухода матери. Она повернула голову: комната была пуста и безмолвна, но девочка еще слышала последние отзвуки этого ухода – постепенно удаляющиеся шаги, шелест юбки, стук шумно захлопнутой входной двери. Потом – ничего. Она была одна.
Одна, совсем одна. На кровати лежал небрежно брошенный пеньюар матери, расширяясь книзу; своей странной распластанностью он напоминал человека, который упал, рыдая, на кровать, словно опустошенный тяжкой скорбью. Валялось разбросанное белье. На полу траурным пятном выделялся черный платок. Кресла и стулья были сдвинуты с места, круглый столик вплотную придвинут к зеркальному шкапу. Среди всего этого беспорядка она, Жанна, – одна. Она чувствовала, как слезы душат ее при взгляде на этот вытянувшийся, как исхудалое безжизненное тело, пеньюар, уже не облекавший ее матери. Сложив руки, она в последний раз позвала: «Мама! Мама!» Но синие штофные обои заглушали ее голос. Все было кончено: она одна.
И тогда потекло время. Стенные часы пробили три. Тусклый, неверный свет струился в окна. Пробегали тучи цвета сажи, еще более омрачавшие небо. Сквозь запотевшие стекла виднелся Париж, смутный, расплывающийся в водяных парах; дали терялись в низко стелившемся тумане. Даже и города не было, чтобы развлечь девочку, как в те ясные дневные часы, когда Жанне чудилось, что стоит ей нагнуться – и она достанет рукой до видневшихся внизу зданий.
Что делать? Она в отчаянии прижала маленькие руки к груди. То, что мать ее покинула, представлялось ей беспросветным, беспредельным бедствием, поступком несправедливым и злым; он приводил ее в бешенство. Никогда она не видела ничего более гадкого; ей казалось, что все исчезнет, что ничто уже не вернется больше. Тут она увидела рядом с собой в кресле свою куклу: та сидела, опершись о подушку, вытянув ноги, и глядела на нее, словно живая. Это была не ее заводная кукла, а большая кукла с картонной головой, завитыми волосами и эмалевыми глазами, пристальный взгляд которых порой смущал Жанну; за те два года, что девочка раздевала и одевала ее, голова куклы исцарапалась у подбородка и на щеках, в членах из набитой отрубями розовой кожи появилась расслабленность, вихляющая мягкость старой тряпки. Сейчас кукла сидела в ночном туалете, – в одной рубашке, – с раздернутыми – одна вверх, другая вниз – руками. Увидев, что она не одна, Жанна на мгновение почувствовала себя менее несчастной. Она взяла куклу на руки, крепко прижала ее к себе; голова куклы покачивалась, откинувшись назад на сломанной шее. Жанна заговорила с ней: она ведет себя лучше всех, у нее доброе сердце, она никогда не уходит из дому и не оставляет ее одну. Она – ее сокровище, ее кошечка, ее милочка. Вся трепеща, сдерживаясь, чтобы опять не расплакаться, она покрыла куклу поцелуями.
Это исступление ласк давало ей ощущение мести. Кукла тряпкой перевесилась через ее руку. Жанна встала; прислонясь лбом к стеклу, она глядела на улицу. Дождь прекратился. Тучи, гонимые ветром, неслись вдаль, к высотам кладбища Пер-Лашез, еще заштрихованного серыми полосками дождя. На этом грозовом фоне, в равномерно-бледном свете, Париж был величественно одинок и грустен. Он казался обезлюдевшим, напоминая те города, что являются в кошмарах, в озарении мертвого светила. Он был не очень-то красив. Девочка смутно вспоминала о всех, кого она любила с тех пор, как появилась на свет. Ее первым другом, в Марселе, был большой и очень тяжелый рыжий кот. Она охватывала его ручонками поперек брюха и таскала так от одного стула к другому, причем кот никогда не сердился; потом он исчез. Это был первый ранивший ее злой поступок, запечатлевшийся в ее памяти. Потом у нее был воробей; тот умер – она подобрала его однажды утром на полу клетки: еще один злой поступок. Она уже не считала своих игрушек, ломавшихся, чтобы огорчить ее, не считала всяческих несправедливостей, причинявших ей много горя, потому что она была глупышка. В глубокое отчаяние привела ее одна крошечная кукла: она дала «раздавить» себе голову. Жанна так любила эту куклу, что тайком похоронила ее в углу двора; потом ей захотелось еще раз взглянуть на свою куколку, она откопала ее, но заболела от страха, увидя ее такой черной и безобразной. Первыми переставали любить ее всегда другие: они портились, исчезали, – словом, виноваты были они. Почему так? Она же не менялась. Если она любила кого-нибудь, то на всю жизнь. Она не понимала, как можно покинуть кого-либо. Это было что-то ужасное, чудовищное; если б это проникло в ее маленькое сердце – оно разорвалось бы. Смутные мысли, медленно пробуждавшиеся в душе Жанны, рождали в ней трепет. Так, значит, можно в один прекрасный день уйти каждому в свою сторону, больше не видеться, больше не любить друг друга? И не отводя взгляда от Парижа, огромного и печального, она вся холодела, смутно угадывая страстной ревностью двенадцатилетнего ребенка все те жестокости, какие таит в себе жизнь.
Стекло еще более запотело от ее дыхания; она стерла рукой налет, мешавший ей видеть. Кое-где вдали омытые ливнем здания блестели, словно полированные металлические зеркала. Ряды чистеньких и опрятных домов, с бледными фасадами, казались среди крыш бельем, разостланным после гигантской стирки и сохнувшим на рыжеватой траве лугов. Светлело; из-за крыла тучи, еще туманившей город дымкой, сквозило молочно-белое сияние солнца, и над городом уже чувствовалась несмелая веселость – кое-где небо готово было рассмеяться. Жанна видела, как внизу, на набережной и по склонам у Трокадеро, улицы вновь оживали после бурного, порывистого ливня. Опять медленно плелись фиакры, среди молчания еще пустынных мостовых с удвоенной звучностью катились омнибусы. Зонтики закрывались, укрывшиеся под деревьями прохожие перебирались с одного тротуара на другой среди разливов луж, стекавших в канавки. Особенно заинтересовали Жанну дама с девочкой, очень хорошо одетые, стоявшие под навесом торговки игрушками, возле моста. По-видимому, они укрылись там от дождя, застигшего их врасплох. Девочка опустошала лавку, теребила даму, прося купить ей обруч. Теперь обе уходили; девочка смеялась, бежала на свободе, катя обруч по тротуару. И Жанна вновь почувствовала глубокую грусть – ее кукла показалась ей безобразной. Обруча хотелось ей, и быть там, и бежать, и чтобы ее мать, идя позади тихими шагами, окликала ее, не давая ей убегать слишком далеко. Все сливалось перед ней. Каждую минуту она вытирала стекла. Ей было запрещено открывать окно. Но в ней клокотало возмущение: раз уж ее не взяли – могла же она, по крайней мере, выглянуть наружу! Открыв окно, она облокотилась о подоконник, как взрослая, как ее мать, когда она усаживалась на это место и переставала разговаривать.
Одна, совсем одна. На кровати лежал небрежно брошенный пеньюар матери, расширяясь книзу; своей странной распластанностью он напоминал человека, который упал, рыдая, на кровать, словно опустошенный тяжкой скорбью. Валялось разбросанное белье. На полу траурным пятном выделялся черный платок. Кресла и стулья были сдвинуты с места, круглый столик вплотную придвинут к зеркальному шкапу. Среди всего этого беспорядка она, Жанна, – одна. Она чувствовала, как слезы душат ее при взгляде на этот вытянувшийся, как исхудалое безжизненное тело, пеньюар, уже не облекавший ее матери. Сложив руки, она в последний раз позвала: «Мама! Мама!» Но синие штофные обои заглушали ее голос. Все было кончено: она одна.
И тогда потекло время. Стенные часы пробили три. Тусклый, неверный свет струился в окна. Пробегали тучи цвета сажи, еще более омрачавшие небо. Сквозь запотевшие стекла виднелся Париж, смутный, расплывающийся в водяных парах; дали терялись в низко стелившемся тумане. Даже и города не было, чтобы развлечь девочку, как в те ясные дневные часы, когда Жанне чудилось, что стоит ей нагнуться – и она достанет рукой до видневшихся внизу зданий.
Что делать? Она в отчаянии прижала маленькие руки к груди. То, что мать ее покинула, представлялось ей беспросветным, беспредельным бедствием, поступком несправедливым и злым; он приводил ее в бешенство. Никогда она не видела ничего более гадкого; ей казалось, что все исчезнет, что ничто уже не вернется больше. Тут она увидела рядом с собой в кресле свою куклу: та сидела, опершись о подушку, вытянув ноги, и глядела на нее, словно живая. Это была не ее заводная кукла, а большая кукла с картонной головой, завитыми волосами и эмалевыми глазами, пристальный взгляд которых порой смущал Жанну; за те два года, что девочка раздевала и одевала ее, голова куклы исцарапалась у подбородка и на щеках, в членах из набитой отрубями розовой кожи появилась расслабленность, вихляющая мягкость старой тряпки. Сейчас кукла сидела в ночном туалете, – в одной рубашке, – с раздернутыми – одна вверх, другая вниз – руками. Увидев, что она не одна, Жанна на мгновение почувствовала себя менее несчастной. Она взяла куклу на руки, крепко прижала ее к себе; голова куклы покачивалась, откинувшись назад на сломанной шее. Жанна заговорила с ней: она ведет себя лучше всех, у нее доброе сердце, она никогда не уходит из дому и не оставляет ее одну. Она – ее сокровище, ее кошечка, ее милочка. Вся трепеща, сдерживаясь, чтобы опять не расплакаться, она покрыла куклу поцелуями.
Это исступление ласк давало ей ощущение мести. Кукла тряпкой перевесилась через ее руку. Жанна встала; прислонясь лбом к стеклу, она глядела на улицу. Дождь прекратился. Тучи, гонимые ветром, неслись вдаль, к высотам кладбища Пер-Лашез, еще заштрихованного серыми полосками дождя. На этом грозовом фоне, в равномерно-бледном свете, Париж был величественно одинок и грустен. Он казался обезлюдевшим, напоминая те города, что являются в кошмарах, в озарении мертвого светила. Он был не очень-то красив. Девочка смутно вспоминала о всех, кого она любила с тех пор, как появилась на свет. Ее первым другом, в Марселе, был большой и очень тяжелый рыжий кот. Она охватывала его ручонками поперек брюха и таскала так от одного стула к другому, причем кот никогда не сердился; потом он исчез. Это был первый ранивший ее злой поступок, запечатлевшийся в ее памяти. Потом у нее был воробей; тот умер – она подобрала его однажды утром на полу клетки: еще один злой поступок. Она уже не считала своих игрушек, ломавшихся, чтобы огорчить ее, не считала всяческих несправедливостей, причинявших ей много горя, потому что она была глупышка. В глубокое отчаяние привела ее одна крошечная кукла: она дала «раздавить» себе голову. Жанна так любила эту куклу, что тайком похоронила ее в углу двора; потом ей захотелось еще раз взглянуть на свою куколку, она откопала ее, но заболела от страха, увидя ее такой черной и безобразной. Первыми переставали любить ее всегда другие: они портились, исчезали, – словом, виноваты были они. Почему так? Она же не менялась. Если она любила кого-нибудь, то на всю жизнь. Она не понимала, как можно покинуть кого-либо. Это было что-то ужасное, чудовищное; если б это проникло в ее маленькое сердце – оно разорвалось бы. Смутные мысли, медленно пробуждавшиеся в душе Жанны, рождали в ней трепет. Так, значит, можно в один прекрасный день уйти каждому в свою сторону, больше не видеться, больше не любить друг друга? И не отводя взгляда от Парижа, огромного и печального, она вся холодела, смутно угадывая страстной ревностью двенадцатилетнего ребенка все те жестокости, какие таит в себе жизнь.
Стекло еще более запотело от ее дыхания; она стерла рукой налет, мешавший ей видеть. Кое-где вдали омытые ливнем здания блестели, словно полированные металлические зеркала. Ряды чистеньких и опрятных домов, с бледными фасадами, казались среди крыш бельем, разостланным после гигантской стирки и сохнувшим на рыжеватой траве лугов. Светлело; из-за крыла тучи, еще туманившей город дымкой, сквозило молочно-белое сияние солнца, и над городом уже чувствовалась несмелая веселость – кое-где небо готово было рассмеяться. Жанна видела, как внизу, на набережной и по склонам у Трокадеро, улицы вновь оживали после бурного, порывистого ливня. Опять медленно плелись фиакры, среди молчания еще пустынных мостовых с удвоенной звучностью катились омнибусы. Зонтики закрывались, укрывшиеся под деревьями прохожие перебирались с одного тротуара на другой среди разливов луж, стекавших в канавки. Особенно заинтересовали Жанну дама с девочкой, очень хорошо одетые, стоявшие под навесом торговки игрушками, возле моста. По-видимому, они укрылись там от дождя, застигшего их врасплох. Девочка опустошала лавку, теребила даму, прося купить ей обруч. Теперь обе уходили; девочка смеялась, бежала на свободе, катя обруч по тротуару. И Жанна вновь почувствовала глубокую грусть – ее кукла показалась ей безобразной. Обруча хотелось ей, и быть там, и бежать, и чтобы ее мать, идя позади тихими шагами, окликала ее, не давая ей убегать слишком далеко. Все сливалось перед ней. Каждую минуту она вытирала стекла. Ей было запрещено открывать окно. Но в ней клокотало возмущение: раз уж ее не взяли – могла же она, по крайней мере, выглянуть наружу! Открыв окно, она облокотилась о подоконник, как взрослая, как ее мать, когда она усаживалась на это место и переставала разговаривать.