Страница:
Тогда, высвободившись резким движением, она убежала в соседнюю комнату. То была буфетная, ярко озаренная дневным светом. Этот внезапный свет ослепил Элен. Она испугалась: она почувствовала, что не в состоянии вернуться в гостиную с этим выражением страсти на лице, которое, казалось ей, мог прочесть каждый. И, желая прийти в себя, она прошла через сад и поднялась в свою квартиру, преследуемая пляшущими звуками бала.
V
Вернувшись наверх, в тихий, далекий от мира уют своей спальни, Элен почувствовала, что задыхается. Комната – такая спокойная, замкнутая, дремлющая под сенью темных бархатных портьер, удивляла ее – ведь она внесла туда прерывистое, жаркое дыхание страсти. Неужели это ее комната – этот мертвый, уединенный уголок, где ей не хватает воздуха? Она порывисто распахнула окно и облокотилась на подоконник, глядя на Париж.
Дождь прекратился, тучи уходили, подобные чудовищному стаду, теряющемуся беспорядочной вереницей в туманах горизонта.
Над городом проглянул синий, медленно расширявшийся просвет. Но Элен ничего не видела: положив вздрагивающие локти на подоконник, еще задыхаясь от слишком быстрого подъема, она слышала только ускоренное биение своего сердца, высоко вздымавшее ее грудь. Ей казалось – в необъятной долине, с ее рекой, двумя миллионами жизней, гигантским городом, далекими холмами, слишком мало воздуха, чтобы вернуть ее дыханию ровность и спокойствие.
В течение нескольких минут она стояла как потерянная, вся во власти охватившего ее смятения. Сквозь душу ее как будто струился бурный поток ощущений и смутных мыслей, рокот которых не давал ей прислушаться к самой себе, понять себя. В ушах у нее шумело, в глазах медленно плыли широкие, светлые пятна. Она поймала себя на том, что рассматривает свои затянутые в перчатки руки и думает о пуговице, которую забыла пришить к левой перчатке. Потом она заговорила вслух.
– Я люблю вас… Я люблю вас… Боже мой! Я люблю вас, – несколько раз повторяла она все более замиравшим голосом.
Она инстинктивным движением опустила лицо в сомкнутые руки, надавливая закрытые веки пальцами, как бы для того, чтобы еще больше сгустить ту ночь, в которую она погружалась. Ею овладевало желание обратиться в ничто, не видеть больше, быть одной в глубине мрака. Ее грудь поднималась ровнее. Могучее дыхание Парижа веяло ей в лицо; она чувствовала его присутствие и, не желая на него смотреть, все же боялась отойти от окна, боялась не ощущать больше у себя под ногами этот город, бесконечность которого успокаивала ее.
Вскоре она забыла все. Против ее воли, сцена признания оживала в ее душе. На черном фоне, вырисовываясь со странной четкостью, появлялся Анри, до такой степени живой, что она различала нервное подергивание его губ. Он приближался, наклонялся. Как безумная, она откидывалась назад. Но его дыхание все же обжигало ей плечи, ей слышались его слова: «Я люблю вас… Люблю…» Предельным усилием она отгоняла от себя это видение, но оно вновь возникало вдали, росло – и снова перед ней был Анри, преследовавший ее в столовой, с теми же словами: «Я люблю вас… Люблю», повторение которых отдавалось в ней непрерывным звучанием колокола. Она ничего не слышала, кроме перезвона этих слов во всем своем существе. Этот перезвон разрывал ей грудь. Все же она пыталась собраться с мыслями, старалась освободиться от образа Анри. Он произнес эти слова, – теперь она ни за что не решится встретиться с ним лицом к лицу. Своей мужской грубостью он осквернил их нежность. И она вызывала в своей памяти те часы, когда он любил ее, но не был так жесток, чтобы высказать это, – часы, проведенные в глубине сада, среди безмятежности зарождающейся весны. Боже мой, он заговорил! Эта мысль упорствовала, становилась столь огромной и тяжкой, что если бы удар молнии разрушил Париж на ее глазах, это показалось бы ей событием меньшего значения. В ее сердце бушевало чувство негодующего протеста, надменного гнева, смешанное с глухим и непреоборимым сладострастием, поднимавшимся из глубин ее существа и опьянявшим ее. Он заговорил и говорил неумолчно, упорно появляясь все с теми же обжигающими словами на устах: «Я люблю вас… Люблю…» И эти слова, как вихрь, уносили всю ее прошлую жизнь безупречной жены и матери.
Но даже погруженная в это воспоминание, она не теряла ощущения огромных пространств, расстилавшихся у ее ног, за тем мраком, что наплывал на нее. Мощный голос доносился снизу, живые волны ширились и заливали ее. Шумы, запахи, даже свет били ей в лицо, проникая сквозь судорожно сжатые руки. Минутами будто внезапные лучи света проникали сквозь сомкнутые веки Элен, и ей казалось при этих вспышках, что она видит памятники, шпили, купола, выступающие на смутно озаренном фоне грезы. Она отняла руки от лица, открыла глаза и застыла, ослепленная. Открылась бездна неба, Анри исчез.
Лишь на самом горизонте виднелась теперь гряда туч, громоздившаяся, подобно обвалу меловых скал. В прозрачном ярко-голубом воздухе медленно плыли легкие вереницы белых облаков, словно флотилии кораблей с надутыми парусами. На севере, над Монмартром, раскинулось легчайшее облачное переплетенке, будто кто-то расставил там, в уголке неба, сеть из бледного шелка для ловли в этих безбрежных просторах. Но на западе, по направлению Медонских холмов, невидимых для Элен, солнце, верно, еще было скрыто полосою ливня, – Париж, под расчистившимся небом, оставался сумрачным и мокрым, туманясь паром просыхавших крыш. То был однотонный город, голубовато-серого цвета, испещренный черными пятнами деревьев, но отчетливо видный, – явственно обрисовывались крутые выступы его домов и бесчисленные окна. Сена отливала тусклым блеском серебряного слитка. Старинные здания на обоих ее берегах казались вымазанными сажей; башня святого Иакова, словно изъеденная ржавчиной, возносила в небо свою музейную ветхость; Пантеон исполинским катафалком высился над обширным затененным кварталом. Лишь в позолоте купола Дома Инвалидов еще горели отблески солнца; казалось, то были лампы, зажженные среди дня, мечтательно грустные на фоне сумеречного траура, облекавшего город. Не чувствовалось далей. Париж, затуманенный облаком, темнел на горизонте, как огромный, тонко вычерченный рисунок углем, резко выделяясь на прозрачном небе.
Перед лицом этого сумрачного города Элен думала о том, что она в сущности не знает Анри. Теперь, когда его образ больше не преследовал ее, она вновь почувствовала себя сильной. Порыв возмущения заставлял ее отрицать, что за несколько недель этот человек овладел всем ее существом. Нет, она не знала его. Ей ничего не было известно о нем, о его поступках, его мыслях, она даже не могла бы сказать, очень ли он умен. Быть может, у него было еще менее сердца, чем ума. И она перебирала различные предположения, отравляя свое сердце горечью, которую она находила на дне каждого из них, постоянно наталкиваясь на свое неведение, на эту стену, отделявшую ее от Анри и мешавшую ей узнать его. Она ничего о нем не знала и никогда не будет знать. Теперь он был в ее глазах лишь грубый человек, дохнувший на нее огненными словами, принесший ей то единственное смятение, которое за столько лет впервые нарушило счастливое равновесие ее жизни. Откуда он явился, – он, причинивший ей такое горе? Вдруг она подумала о том, что всего шесть недель тому назад не существовала для него, и эта мысль показалась ей нестерпимой. Боже! Не существовать друг для друга, проходить мимо, не замечая друг друга, не встречаться, быть может! Она сжала руки жестом отчаяния, слезы выступили у нее на глазах.
Ее взор неподвижно остановился вдали, на башнях собора Парижской богоматери. Луч солнца, прорвавшийся меж облаков, золотил их. Голова Элен, обремененная сталкивавшимися в ней беспорядочными мыслями, была тяжела. Это было мучительно, ей хотелось заинтересоваться Парижем, вновь обрести утраченную безмятежность прежних дней, скользить по океану крыш спокойным взглядом. Сколько раз в эти ясные вечерние часы неизведанность огромного города убаюкивала ее умиленно-нежной мечтой! А Париж меж тем постепенно озарялся солнцем. За первым лучом, упавшим на собор Парижской богоматери, засверкали другие, наводнявшие город светом. Заходящее солнце разрывало тучи. Кварталы протянулись пестротою света и тени. Несколько минут весь левый берег был свинцово-серым, тогда как правый, испещренный круглыми пятнами света, казался тигровой шкурой, раскинутой вдоль реки. Очертания изменялись и перемещались по прихоти ветра, уносившего облака. По золотистой поверхности крыш с одинаковой немой мягкостью скользили в одном и том же направлении черные тени. Среди них были огромные, плывшие с величавостью адмиральского судна; их окружали меньшие, соблюдавшие симметрию эскадры, плывущей в боевом порядке. Гигантская удлиненная тень, похожая и а пресмыкающееся, разинув пасть, на мгновение пересекла Париж, словно собираясь поглотить его. И когда, уменьшившись до размеров земляного червя, она затерялась на горизонте, луч, брызгавший светом из прорыва облака, упал на освобожденное ею место. Видно было, как золотая пыль сеялась, подобно тончайшему песку, раздвигалась широким конусом, сыпалась непрерывным дождем на Елисейские поля, обрызгивая их пляшущим светом. Еще долго длился этот ливень искр, непрерывно распылявшийся, подобно ракетам.
Да, эта страсть была роковой. Элен уже не защищалась. У нее больше не было сил бороться со своим сердцем. Пусть Анри берет ее – она отдается. И тогда ее охватило беспредельное счастье отказа от борьбы. Зачем ей сопротивляться дальше? Не достаточно ли она ждала? Воспоминания о ее прежней жизни наполняли ее презрением и гневом. Как могла она существовать в ледяном бесстрастии, которым некогда так гордилась? Она вновь видела себя девушкой, в Марселе, на улице Птит-Мари, где вечно дрожала от холода; она видела себя замужем, холодной, как мрамор, рядом с тем большим ребенком, целовавшим ее обнаженные ноги; видела себя заботливой хозяйкой, видела себя во все часы своей жизни, идущей все тем же шагом, все по той же дороге, без единого волнения, которое нарушило бы ее спокойствие. И теперь мысль об этом однообразии, о всех этих годах, в течение которых любовь спала в ее душе, вызывала в ней гневное возмущение. И подумать только, что она считала себя счастливой все эти тридцать лет, идя по проторенному пути с немотствующим сердцем, заполняя пустоту своей души лишь гордостью честной женщины. О, какой обман эта строгость правил, эта щепетильность добродетели, замыкавшие ее в бесплодных радостях святоши! Нет, нет, довольно, она хочет жить! И жестокая насмешка над своим рассудком пробуждалась в ней. Рассудок! Поистине он казался ей жалким, этот рассудок, который за всю ее уже долгую жизнь не дал ей столько радости, сколько вкусила она за этот последний час. Она отвергала мысль о падении, она с глупым хвастовством думала, что так и пройдет до конца свой жизненный путь, даже не споткнувшись ногой о камень. И что же? Сегодня она призывала падение, она желала одного: чтобы оно было немедленным и глубоким. Все ее возмущение вылилось в это властное желание. О! Замереть в объятии, пережить в одно мгновение все, доныне не пережитое!
Но где-то в ее душе плакала глубокая грусть. То была какая-то внутренняя тревога, окрашенная ощущением тьмы и пустоты. Тогда она стала оправдываться перед собой. Разве она не свободна? Любя Анри, она никого не обманывает, она располагает своим чувством, как хочет. И потом не служило ли ей все оправданием? Какова была ее жизнь за последние два года? Она понимала, что все размягчило и подготовило ее для страсти: ее вдовство, неограниченная свобода, одиночество. Страсть зрела в ней в те долгие вечера, которые она проводила со своими старыми друзьями, аббатом Жув и его братом, этими двумя простецами, чья безмятежность убаюкивала ее; страсть зрела в ней в то время, когда она наглухо запиралась от всех, вне мира, лицом к лицу с Парижем, грохочущим на горизонте; страсть созревала в ней с каждым разом, когда она облокачивалась у этого окна, предаваясь неведомым ей раньше мечтам, которые постепенно сделали ее такой малодушной. И в ней возникло воспоминание – она вспомнила то светлое, весеннее утро, город, белый и отчетливый, как под слоем хрусталя, тот Париж, в белокуром золоте детства, который она так лениво созерцала, лежа на кушетке с книгой на коленях. В то утро любовь проснулась в ней первым смутным трепетом, назвать который она еще не умела, бороться с которым ей казалось легко. Сегодня она сидела на том же месте, но ее обуревала торжествующая страсть, – а перед ней заходящее солнце зажигало город ярким пламенем. Ей казалось, что все это совершилось в один и тот же день, что теперь наступил багряный вечер того ясного утра, и ей чудилось, что все это пламя пылает в ее сердце.
Тем временем вид неба изменился. Солнце, склоняясь к Медонским холмам, раздвинуло последние тучи и засверкало во всем блеске. Сияние воспламенило лазурь. В глубине горизонта – обвалы меловых гор, заградившие дали Шарантона и Шуази-ле-Руа, громоздились глыбами кармина, окаймленные яркой камедью; флотилия облачков, медленно плывших в глубине неба над Парижем, покрылась пурпурными парусами; протянутая над Монмартром тонкая сеть белого шелка теперь казалась связанной из золотой тесьмы, ровные петли которой готовились ловить восходившие на небе звезды. И под этим пылающим сводом простирался город, весь желтый, перерезанный длинными полосами теней. Внизу, на широкой площади и вдоль бульваров, среди черного муравейника – толпы прохожих, кое-где зажигались искорки света, скрещивались в оранжевой пыли фиакры и омнибусы. Группа семинаристов, проходившая тесными рядами по набережной Билли, выделялась в неясном свете охровым оттенком своих сутан. Дальше пешеходы и экипажи стирались, – лишь в самой дали, на каком-нибудь мосту, угадывалась вереница экипажей с блестящими фонарями. Налево высокие трубы Военной пекарни, прямые и розовые, выбрасывали большие клубы легкого дыма нежно-телесного цвета. На противоположной стороне реки великолепные вязы Орсейской набережной тянулись темной массой, прорезаемой солнцем. Меж высоких берегов, озаренных косыми лучами солнца, катила свои пляшущие воды Сена; голубой, желтый, зеленый цвета разбивались на них пестрыми блестками; но вверх по течению вся эта кричащая разноголосица красок, напоминавшая картину восточных морей, растворялась в одном, все более ослепительном, золотом тоне. Казалось, то слиток золота, вышедший на горизонте из невидимого тигеля, расширяется, переливаясь яркими красками по мере того, как остывает. Сверкающее течение реки перерезала все утончавшимися дугами серая череда мостов, конец ее терялся в пылающем нагромождении домов, на вершине которого багровели, как два факела, башни Парижской богоматери. Справа, слева пламенели здания. Среди высоких куп Елисейских полей рдеющими углями рассыпались зеркальные окна Дворца промышленности; дальше, за приплюснутой крышей церкви Мадлен, громада Оперного театра казалась медной глыбой; а там другие строения, купола и башни – Вандомская колонна, церковь святого Винцента, башня святого Иакова, ближе – павильоны Нового Лувра и Тюильри увенчивались пламенем, полыхая гигантскими кострами на каждом перекрестке. Купол Дома Инвалидов горел так ослепительно, что, казалось, вот-вот рухнет и засыплет город огненными головнями. За неравными башнями церкви святого Сульпиция темным блеском выделялся на небе Пантеон, как некий царственный дворец, перегорающий в угли среди пожара. И по мере того как заходило солнце, весь Париж воспламенялся от этих костров. В низинах еще стелился черный дым, а по гребням крыш уже бежали отсветы. Все фасады, обращенные к Трокадеро, алели, сверкая оконными стеклами, будто сыпля дождь искр, взметавшихся над городом, – словно какие-то мехи непрерывно раздували гигантский горн. Из соседних кварталов, где темнели опаленные углубления улиц, вновь и вновь вырывались снопы пламени. Даже в далях равнины из-под красноватого пепла, засыпавшего выжженные и еще тлевшие предместья, вдруг вспыхивала порою огненная ракета, вырвавшаяся из оживавшего здесь и там пожара. Вскоре все запылало разом. Париж горел. Небо стало еще более багровым, облака истекали кровью над красно-золотым необъятным городом.
Элен, залитая этим пламенем, вся охваченная испепелявшей ее страстью, смотрела на пылающий Париж. Вдруг она вздрогнула: маленькая рука легла ей на плечо. Это Жанна звала ее:
– Мама! Мама!
Элен обернулась.
– Наконец-то… Ты что же, не слышишь? Я уже в десятый раз тебя зову.
Девочка вое еще была в костюме японки; глаза ее блестели и щеки румянились от удовольствия. Она не дала матери ответить.
– Как же ты меня так бросила… Знаешь, под конец все тебя искали. Спасибо Полине – она довела меня до нашей лестницы, одна я ни за что не решилась бы выйти на улицу.
Приблизив изящным движением свое лицо к губам матери, она без всякого перехода спросила:
– Ты меня любишь?
Элен поцеловала ее, но рассеянно. Она была удивлена, едва ли не раздосадована тем, что дочь вернулась так скоро. Неужели действительно прошел целый час с тех пор, как она убежала с бала? Чтобы ответить что-нибудь на тревожные вопросы девочки, она сказала, что почувствовала себя не совсем хорошо. На воздухе ей стало легче, теперь ей нужен покой.
– Не беспокойся, я слишком устала, – проговорила Жанна. – Я буду здесь, буду совсем, совсем умницей… Но говорить-то мне можно, мамочка? Правда?
Она села рядом с Элен, прижавшись к ней, довольная тем, что ее не сразу стали раздевать. Вышитая пурпуром верхняя одежда, юбочка зеленоватого шелка восхищали ее; она покачивала головкой, чтобы слышать, как побрякивают подвески на длинных шпильках, поддерживавших ее прическу. С губ ее полился целый поток торопливых слов. Она все видела, все слышала, все запомнила, сохраняя глуповатый вид ничего не понимающей девочки. Теперь она вознаграждала себя за то, что вела себя рассудительно, сдержанно и тихо.
– Знаешь, мама, ведь это какой-то старик с седой бородой двигал Полишинелем. Я хорошо разглядела его, когда занавес раздвинулся… А маленький Гиро плакал. Вот глупый-то! Тогда ему сказали, что придет жандарм и нальет ему воды в суп. Пришлось унести его, так он орал… А за чаем Маргарита измазала весь свой костюм молочницы вареньем. Ее мама вытирала ее и все приговаривала: «Ах, грязнуля!» В волосах – и то у нее было варенье. Я помалкивала, но ужасно смеялась про себя, глядя, как они набросились на пирожные. Они совсем невоспитанные, правда, мамочка?
На несколько секунд она замолчала, погруженная в какое-то воспоминание; потом спросила задумчиво:
– Скажи, мама, а ты попробовала эти желтые пирожные с белым кремом внутри? Как это было вкусно! Как вкусно! Я все время держала тарелку возле себя.
Элен не слушала ее детского лепета. Но голова Жанны была перегружена впечатлениями; девочка говорила, чтобы облегчить себя. Она без умолку рассказывала множество подробностей, касавшихся бала. Малейшие факты приобретали огромное значение.
– Ты не заметила, что, как только начали танцевать, у меня развязался пояс? Какая-то незнакомая дама заколола его булавкой. Я ей сказала: «Благодарю вас, сударыня». Люсьен танцевал со мной и укололся. «Что это у тебя такое спереди?» – спросил он. А я уж забыла и ответила, что у меня ничего такого нет. Потом Полина осмотрела мой костюм и поправила булавку… Нет, ты и понятия не имеешь, как толкались! Какой-то большой дуралей так толкнул Софи сзади, что она чуть не упала. А все девочки Левассер прыгали, сдвинув ноги. Ведь не так танцуют, правда?.. Но, знаешь ли, самая умора была в конце. Тебя уже не было, ты не видела. Все взялись под руки и начали кружиться хороводом. Можно было умереть со смеху. И взрослые мужчины тоже кружились. Право, я не лгу!.. Почему ты не веришь мне, мамочка?
Молчание Элен начинало сердить Жанну. Она крепче прижалась к ней, теребя ее за руку. Но видя, что, кроме односложных ответов, ей от матери ничего не добиться, она мало-помалу притихла, погружаясь в грезы об этом бале, заполнившем ее детское сердце. И обе – мать и дочь – умолкли, глядя на пылающий перед ними Париж. Он расстилался там внизу, еще более неведомый, чем прежде, озаренный кровавыми тучами, подобный легендарному городу, под огненным дождем искупающему свою страсть.
– Кружились хороводом? – словно пробудившись, вдруг спросила Элен.
– Да, да! – прошептала Жанна, в свою очередь поглощенная воспоминаниями.
– А доктор? Он тоже танцевал?
– Еще бы! Он кружился со мной… Он поднимал меня на воздух и все спрашивал: «Где твоя мама? Где твоя мама?» А потом он поцеловал меня.
Элен бессознательно улыбнулась: она улыбалась своей любви. К чему ей узнавать Анри? Ей казалось сладостнее не знать его, не узнать никогда, а встретить его, как того, кого она ждала так долго. Зачем ей удивляться и тревожиться? В должный час он оказался на ее пути. Это хорошо. Ее прямая натура принимала все.
Мысль, что она любит и любима, изливала спокойствие в ее душу, и она говорила себе, что будет достаточно сильна, чтобы ничем не осквернить свое счастье.
Наступала ночь, холодный ветер пронесся в воздухе. Замечтавшаяся Жанна вздрогнула. Она положила голову на грудь матери и, как будто связывая свой вопрос с тем глубоким раздумьем, в которое была погружена, прошептала вторично:
– Ты меня любишь?
Продолжая улыбаться, Элен обхватила обеими руками голову Жанны; казалось, ее глаза что-то искали на лице дочери, потом она долгим поцелуем прильнула к нему губами, чуть повыше розового пятнышка у рта. В это место – она это знала – поцеловал девочку Анри.
В неяркий, как луна, диск солнца уже врезался темный гребень Медонских холмов. Косые лучи еще дальше протянулись над Парижем. Безмерно выросшая тень купола Дома Инвалидов закрывала весь Сен-Жерменский квартал; Оперный театр, башня святого Иакова, колонны, шпили исчертили черным правый берег Сены. Ряды фасадов, углубления улиц, возвышающиеся над ними островки крыш горели с меньшей яркостью. Огненные отсветы угасали на потемневших стеклах окон, как будто дома рассыпались тлеющими угольями. Звонили дальние колокола, катился и замирал смутный рокот. Небо, с приближением вечера раскинувшееся еще шире, расстилало над алеющим городом лиловатый, с прожилками золота и пурпура, круглящийся покров. Вдруг пожар вспыхнул вновь с огромной силой – Париж выбросил такой сноп огня, что озарил весь кругозор до затерянных вдали предместий. Потом словно посыпался серый пепел, – бесчисленные дома города высились в сумерках легкие, иссиня-черные, как потухшие угли.
Дождь прекратился, тучи уходили, подобные чудовищному стаду, теряющемуся беспорядочной вереницей в туманах горизонта.
Над городом проглянул синий, медленно расширявшийся просвет. Но Элен ничего не видела: положив вздрагивающие локти на подоконник, еще задыхаясь от слишком быстрого подъема, она слышала только ускоренное биение своего сердца, высоко вздымавшее ее грудь. Ей казалось – в необъятной долине, с ее рекой, двумя миллионами жизней, гигантским городом, далекими холмами, слишком мало воздуха, чтобы вернуть ее дыханию ровность и спокойствие.
В течение нескольких минут она стояла как потерянная, вся во власти охватившего ее смятения. Сквозь душу ее как будто струился бурный поток ощущений и смутных мыслей, рокот которых не давал ей прислушаться к самой себе, понять себя. В ушах у нее шумело, в глазах медленно плыли широкие, светлые пятна. Она поймала себя на том, что рассматривает свои затянутые в перчатки руки и думает о пуговице, которую забыла пришить к левой перчатке. Потом она заговорила вслух.
– Я люблю вас… Я люблю вас… Боже мой! Я люблю вас, – несколько раз повторяла она все более замиравшим голосом.
Она инстинктивным движением опустила лицо в сомкнутые руки, надавливая закрытые веки пальцами, как бы для того, чтобы еще больше сгустить ту ночь, в которую она погружалась. Ею овладевало желание обратиться в ничто, не видеть больше, быть одной в глубине мрака. Ее грудь поднималась ровнее. Могучее дыхание Парижа веяло ей в лицо; она чувствовала его присутствие и, не желая на него смотреть, все же боялась отойти от окна, боялась не ощущать больше у себя под ногами этот город, бесконечность которого успокаивала ее.
Вскоре она забыла все. Против ее воли, сцена признания оживала в ее душе. На черном фоне, вырисовываясь со странной четкостью, появлялся Анри, до такой степени живой, что она различала нервное подергивание его губ. Он приближался, наклонялся. Как безумная, она откидывалась назад. Но его дыхание все же обжигало ей плечи, ей слышались его слова: «Я люблю вас… Люблю…» Предельным усилием она отгоняла от себя это видение, но оно вновь возникало вдали, росло – и снова перед ней был Анри, преследовавший ее в столовой, с теми же словами: «Я люблю вас… Люблю», повторение которых отдавалось в ней непрерывным звучанием колокола. Она ничего не слышала, кроме перезвона этих слов во всем своем существе. Этот перезвон разрывал ей грудь. Все же она пыталась собраться с мыслями, старалась освободиться от образа Анри. Он произнес эти слова, – теперь она ни за что не решится встретиться с ним лицом к лицу. Своей мужской грубостью он осквернил их нежность. И она вызывала в своей памяти те часы, когда он любил ее, но не был так жесток, чтобы высказать это, – часы, проведенные в глубине сада, среди безмятежности зарождающейся весны. Боже мой, он заговорил! Эта мысль упорствовала, становилась столь огромной и тяжкой, что если бы удар молнии разрушил Париж на ее глазах, это показалось бы ей событием меньшего значения. В ее сердце бушевало чувство негодующего протеста, надменного гнева, смешанное с глухим и непреоборимым сладострастием, поднимавшимся из глубин ее существа и опьянявшим ее. Он заговорил и говорил неумолчно, упорно появляясь все с теми же обжигающими словами на устах: «Я люблю вас… Люблю…» И эти слова, как вихрь, уносили всю ее прошлую жизнь безупречной жены и матери.
Но даже погруженная в это воспоминание, она не теряла ощущения огромных пространств, расстилавшихся у ее ног, за тем мраком, что наплывал на нее. Мощный голос доносился снизу, живые волны ширились и заливали ее. Шумы, запахи, даже свет били ей в лицо, проникая сквозь судорожно сжатые руки. Минутами будто внезапные лучи света проникали сквозь сомкнутые веки Элен, и ей казалось при этих вспышках, что она видит памятники, шпили, купола, выступающие на смутно озаренном фоне грезы. Она отняла руки от лица, открыла глаза и застыла, ослепленная. Открылась бездна неба, Анри исчез.
Лишь на самом горизонте виднелась теперь гряда туч, громоздившаяся, подобно обвалу меловых скал. В прозрачном ярко-голубом воздухе медленно плыли легкие вереницы белых облаков, словно флотилии кораблей с надутыми парусами. На севере, над Монмартром, раскинулось легчайшее облачное переплетенке, будто кто-то расставил там, в уголке неба, сеть из бледного шелка для ловли в этих безбрежных просторах. Но на западе, по направлению Медонских холмов, невидимых для Элен, солнце, верно, еще было скрыто полосою ливня, – Париж, под расчистившимся небом, оставался сумрачным и мокрым, туманясь паром просыхавших крыш. То был однотонный город, голубовато-серого цвета, испещренный черными пятнами деревьев, но отчетливо видный, – явственно обрисовывались крутые выступы его домов и бесчисленные окна. Сена отливала тусклым блеском серебряного слитка. Старинные здания на обоих ее берегах казались вымазанными сажей; башня святого Иакова, словно изъеденная ржавчиной, возносила в небо свою музейную ветхость; Пантеон исполинским катафалком высился над обширным затененным кварталом. Лишь в позолоте купола Дома Инвалидов еще горели отблески солнца; казалось, то были лампы, зажженные среди дня, мечтательно грустные на фоне сумеречного траура, облекавшего город. Не чувствовалось далей. Париж, затуманенный облаком, темнел на горизонте, как огромный, тонко вычерченный рисунок углем, резко выделяясь на прозрачном небе.
Перед лицом этого сумрачного города Элен думала о том, что она в сущности не знает Анри. Теперь, когда его образ больше не преследовал ее, она вновь почувствовала себя сильной. Порыв возмущения заставлял ее отрицать, что за несколько недель этот человек овладел всем ее существом. Нет, она не знала его. Ей ничего не было известно о нем, о его поступках, его мыслях, она даже не могла бы сказать, очень ли он умен. Быть может, у него было еще менее сердца, чем ума. И она перебирала различные предположения, отравляя свое сердце горечью, которую она находила на дне каждого из них, постоянно наталкиваясь на свое неведение, на эту стену, отделявшую ее от Анри и мешавшую ей узнать его. Она ничего о нем не знала и никогда не будет знать. Теперь он был в ее глазах лишь грубый человек, дохнувший на нее огненными словами, принесший ей то единственное смятение, которое за столько лет впервые нарушило счастливое равновесие ее жизни. Откуда он явился, – он, причинивший ей такое горе? Вдруг она подумала о том, что всего шесть недель тому назад не существовала для него, и эта мысль показалась ей нестерпимой. Боже! Не существовать друг для друга, проходить мимо, не замечая друг друга, не встречаться, быть может! Она сжала руки жестом отчаяния, слезы выступили у нее на глазах.
Ее взор неподвижно остановился вдали, на башнях собора Парижской богоматери. Луч солнца, прорвавшийся меж облаков, золотил их. Голова Элен, обремененная сталкивавшимися в ней беспорядочными мыслями, была тяжела. Это было мучительно, ей хотелось заинтересоваться Парижем, вновь обрести утраченную безмятежность прежних дней, скользить по океану крыш спокойным взглядом. Сколько раз в эти ясные вечерние часы неизведанность огромного города убаюкивала ее умиленно-нежной мечтой! А Париж меж тем постепенно озарялся солнцем. За первым лучом, упавшим на собор Парижской богоматери, засверкали другие, наводнявшие город светом. Заходящее солнце разрывало тучи. Кварталы протянулись пестротою света и тени. Несколько минут весь левый берег был свинцово-серым, тогда как правый, испещренный круглыми пятнами света, казался тигровой шкурой, раскинутой вдоль реки. Очертания изменялись и перемещались по прихоти ветра, уносившего облака. По золотистой поверхности крыш с одинаковой немой мягкостью скользили в одном и том же направлении черные тени. Среди них были огромные, плывшие с величавостью адмиральского судна; их окружали меньшие, соблюдавшие симметрию эскадры, плывущей в боевом порядке. Гигантская удлиненная тень, похожая и а пресмыкающееся, разинув пасть, на мгновение пересекла Париж, словно собираясь поглотить его. И когда, уменьшившись до размеров земляного червя, она затерялась на горизонте, луч, брызгавший светом из прорыва облака, упал на освобожденное ею место. Видно было, как золотая пыль сеялась, подобно тончайшему песку, раздвигалась широким конусом, сыпалась непрерывным дождем на Елисейские поля, обрызгивая их пляшущим светом. Еще долго длился этот ливень искр, непрерывно распылявшийся, подобно ракетам.
Да, эта страсть была роковой. Элен уже не защищалась. У нее больше не было сил бороться со своим сердцем. Пусть Анри берет ее – она отдается. И тогда ее охватило беспредельное счастье отказа от борьбы. Зачем ей сопротивляться дальше? Не достаточно ли она ждала? Воспоминания о ее прежней жизни наполняли ее презрением и гневом. Как могла она существовать в ледяном бесстрастии, которым некогда так гордилась? Она вновь видела себя девушкой, в Марселе, на улице Птит-Мари, где вечно дрожала от холода; она видела себя замужем, холодной, как мрамор, рядом с тем большим ребенком, целовавшим ее обнаженные ноги; видела себя заботливой хозяйкой, видела себя во все часы своей жизни, идущей все тем же шагом, все по той же дороге, без единого волнения, которое нарушило бы ее спокойствие. И теперь мысль об этом однообразии, о всех этих годах, в течение которых любовь спала в ее душе, вызывала в ней гневное возмущение. И подумать только, что она считала себя счастливой все эти тридцать лет, идя по проторенному пути с немотствующим сердцем, заполняя пустоту своей души лишь гордостью честной женщины. О, какой обман эта строгость правил, эта щепетильность добродетели, замыкавшие ее в бесплодных радостях святоши! Нет, нет, довольно, она хочет жить! И жестокая насмешка над своим рассудком пробуждалась в ней. Рассудок! Поистине он казался ей жалким, этот рассудок, который за всю ее уже долгую жизнь не дал ей столько радости, сколько вкусила она за этот последний час. Она отвергала мысль о падении, она с глупым хвастовством думала, что так и пройдет до конца свой жизненный путь, даже не споткнувшись ногой о камень. И что же? Сегодня она призывала падение, она желала одного: чтобы оно было немедленным и глубоким. Все ее возмущение вылилось в это властное желание. О! Замереть в объятии, пережить в одно мгновение все, доныне не пережитое!
Но где-то в ее душе плакала глубокая грусть. То была какая-то внутренняя тревога, окрашенная ощущением тьмы и пустоты. Тогда она стала оправдываться перед собой. Разве она не свободна? Любя Анри, она никого не обманывает, она располагает своим чувством, как хочет. И потом не служило ли ей все оправданием? Какова была ее жизнь за последние два года? Она понимала, что все размягчило и подготовило ее для страсти: ее вдовство, неограниченная свобода, одиночество. Страсть зрела в ней в те долгие вечера, которые она проводила со своими старыми друзьями, аббатом Жув и его братом, этими двумя простецами, чья безмятежность убаюкивала ее; страсть зрела в ней в то время, когда она наглухо запиралась от всех, вне мира, лицом к лицу с Парижем, грохочущим на горизонте; страсть созревала в ней с каждым разом, когда она облокачивалась у этого окна, предаваясь неведомым ей раньше мечтам, которые постепенно сделали ее такой малодушной. И в ней возникло воспоминание – она вспомнила то светлое, весеннее утро, город, белый и отчетливый, как под слоем хрусталя, тот Париж, в белокуром золоте детства, который она так лениво созерцала, лежа на кушетке с книгой на коленях. В то утро любовь проснулась в ней первым смутным трепетом, назвать который она еще не умела, бороться с которым ей казалось легко. Сегодня она сидела на том же месте, но ее обуревала торжествующая страсть, – а перед ней заходящее солнце зажигало город ярким пламенем. Ей казалось, что все это совершилось в один и тот же день, что теперь наступил багряный вечер того ясного утра, и ей чудилось, что все это пламя пылает в ее сердце.
Тем временем вид неба изменился. Солнце, склоняясь к Медонским холмам, раздвинуло последние тучи и засверкало во всем блеске. Сияние воспламенило лазурь. В глубине горизонта – обвалы меловых гор, заградившие дали Шарантона и Шуази-ле-Руа, громоздились глыбами кармина, окаймленные яркой камедью; флотилия облачков, медленно плывших в глубине неба над Парижем, покрылась пурпурными парусами; протянутая над Монмартром тонкая сеть белого шелка теперь казалась связанной из золотой тесьмы, ровные петли которой готовились ловить восходившие на небе звезды. И под этим пылающим сводом простирался город, весь желтый, перерезанный длинными полосами теней. Внизу, на широкой площади и вдоль бульваров, среди черного муравейника – толпы прохожих, кое-где зажигались искорки света, скрещивались в оранжевой пыли фиакры и омнибусы. Группа семинаристов, проходившая тесными рядами по набережной Билли, выделялась в неясном свете охровым оттенком своих сутан. Дальше пешеходы и экипажи стирались, – лишь в самой дали, на каком-нибудь мосту, угадывалась вереница экипажей с блестящими фонарями. Налево высокие трубы Военной пекарни, прямые и розовые, выбрасывали большие клубы легкого дыма нежно-телесного цвета. На противоположной стороне реки великолепные вязы Орсейской набережной тянулись темной массой, прорезаемой солнцем. Меж высоких берегов, озаренных косыми лучами солнца, катила свои пляшущие воды Сена; голубой, желтый, зеленый цвета разбивались на них пестрыми блестками; но вверх по течению вся эта кричащая разноголосица красок, напоминавшая картину восточных морей, растворялась в одном, все более ослепительном, золотом тоне. Казалось, то слиток золота, вышедший на горизонте из невидимого тигеля, расширяется, переливаясь яркими красками по мере того, как остывает. Сверкающее течение реки перерезала все утончавшимися дугами серая череда мостов, конец ее терялся в пылающем нагромождении домов, на вершине которого багровели, как два факела, башни Парижской богоматери. Справа, слева пламенели здания. Среди высоких куп Елисейских полей рдеющими углями рассыпались зеркальные окна Дворца промышленности; дальше, за приплюснутой крышей церкви Мадлен, громада Оперного театра казалась медной глыбой; а там другие строения, купола и башни – Вандомская колонна, церковь святого Винцента, башня святого Иакова, ближе – павильоны Нового Лувра и Тюильри увенчивались пламенем, полыхая гигантскими кострами на каждом перекрестке. Купол Дома Инвалидов горел так ослепительно, что, казалось, вот-вот рухнет и засыплет город огненными головнями. За неравными башнями церкви святого Сульпиция темным блеском выделялся на небе Пантеон, как некий царственный дворец, перегорающий в угли среди пожара. И по мере того как заходило солнце, весь Париж воспламенялся от этих костров. В низинах еще стелился черный дым, а по гребням крыш уже бежали отсветы. Все фасады, обращенные к Трокадеро, алели, сверкая оконными стеклами, будто сыпля дождь искр, взметавшихся над городом, – словно какие-то мехи непрерывно раздували гигантский горн. Из соседних кварталов, где темнели опаленные углубления улиц, вновь и вновь вырывались снопы пламени. Даже в далях равнины из-под красноватого пепла, засыпавшего выжженные и еще тлевшие предместья, вдруг вспыхивала порою огненная ракета, вырвавшаяся из оживавшего здесь и там пожара. Вскоре все запылало разом. Париж горел. Небо стало еще более багровым, облака истекали кровью над красно-золотым необъятным городом.
Элен, залитая этим пламенем, вся охваченная испепелявшей ее страстью, смотрела на пылающий Париж. Вдруг она вздрогнула: маленькая рука легла ей на плечо. Это Жанна звала ее:
– Мама! Мама!
Элен обернулась.
– Наконец-то… Ты что же, не слышишь? Я уже в десятый раз тебя зову.
Девочка вое еще была в костюме японки; глаза ее блестели и щеки румянились от удовольствия. Она не дала матери ответить.
– Как же ты меня так бросила… Знаешь, под конец все тебя искали. Спасибо Полине – она довела меня до нашей лестницы, одна я ни за что не решилась бы выйти на улицу.
Приблизив изящным движением свое лицо к губам матери, она без всякого перехода спросила:
– Ты меня любишь?
Элен поцеловала ее, но рассеянно. Она была удивлена, едва ли не раздосадована тем, что дочь вернулась так скоро. Неужели действительно прошел целый час с тех пор, как она убежала с бала? Чтобы ответить что-нибудь на тревожные вопросы девочки, она сказала, что почувствовала себя не совсем хорошо. На воздухе ей стало легче, теперь ей нужен покой.
– Не беспокойся, я слишком устала, – проговорила Жанна. – Я буду здесь, буду совсем, совсем умницей… Но говорить-то мне можно, мамочка? Правда?
Она села рядом с Элен, прижавшись к ней, довольная тем, что ее не сразу стали раздевать. Вышитая пурпуром верхняя одежда, юбочка зеленоватого шелка восхищали ее; она покачивала головкой, чтобы слышать, как побрякивают подвески на длинных шпильках, поддерживавших ее прическу. С губ ее полился целый поток торопливых слов. Она все видела, все слышала, все запомнила, сохраняя глуповатый вид ничего не понимающей девочки. Теперь она вознаграждала себя за то, что вела себя рассудительно, сдержанно и тихо.
– Знаешь, мама, ведь это какой-то старик с седой бородой двигал Полишинелем. Я хорошо разглядела его, когда занавес раздвинулся… А маленький Гиро плакал. Вот глупый-то! Тогда ему сказали, что придет жандарм и нальет ему воды в суп. Пришлось унести его, так он орал… А за чаем Маргарита измазала весь свой костюм молочницы вареньем. Ее мама вытирала ее и все приговаривала: «Ах, грязнуля!» В волосах – и то у нее было варенье. Я помалкивала, но ужасно смеялась про себя, глядя, как они набросились на пирожные. Они совсем невоспитанные, правда, мамочка?
На несколько секунд она замолчала, погруженная в какое-то воспоминание; потом спросила задумчиво:
– Скажи, мама, а ты попробовала эти желтые пирожные с белым кремом внутри? Как это было вкусно! Как вкусно! Я все время держала тарелку возле себя.
Элен не слушала ее детского лепета. Но голова Жанны была перегружена впечатлениями; девочка говорила, чтобы облегчить себя. Она без умолку рассказывала множество подробностей, касавшихся бала. Малейшие факты приобретали огромное значение.
– Ты не заметила, что, как только начали танцевать, у меня развязался пояс? Какая-то незнакомая дама заколола его булавкой. Я ей сказала: «Благодарю вас, сударыня». Люсьен танцевал со мной и укололся. «Что это у тебя такое спереди?» – спросил он. А я уж забыла и ответила, что у меня ничего такого нет. Потом Полина осмотрела мой костюм и поправила булавку… Нет, ты и понятия не имеешь, как толкались! Какой-то большой дуралей так толкнул Софи сзади, что она чуть не упала. А все девочки Левассер прыгали, сдвинув ноги. Ведь не так танцуют, правда?.. Но, знаешь ли, самая умора была в конце. Тебя уже не было, ты не видела. Все взялись под руки и начали кружиться хороводом. Можно было умереть со смеху. И взрослые мужчины тоже кружились. Право, я не лгу!.. Почему ты не веришь мне, мамочка?
Молчание Элен начинало сердить Жанну. Она крепче прижалась к ней, теребя ее за руку. Но видя, что, кроме односложных ответов, ей от матери ничего не добиться, она мало-помалу притихла, погружаясь в грезы об этом бале, заполнившем ее детское сердце. И обе – мать и дочь – умолкли, глядя на пылающий перед ними Париж. Он расстилался там внизу, еще более неведомый, чем прежде, озаренный кровавыми тучами, подобный легендарному городу, под огненным дождем искупающему свою страсть.
– Кружились хороводом? – словно пробудившись, вдруг спросила Элен.
– Да, да! – прошептала Жанна, в свою очередь поглощенная воспоминаниями.
– А доктор? Он тоже танцевал?
– Еще бы! Он кружился со мной… Он поднимал меня на воздух и все спрашивал: «Где твоя мама? Где твоя мама?» А потом он поцеловал меня.
Элен бессознательно улыбнулась: она улыбалась своей любви. К чему ей узнавать Анри? Ей казалось сладостнее не знать его, не узнать никогда, а встретить его, как того, кого она ждала так долго. Зачем ей удивляться и тревожиться? В должный час он оказался на ее пути. Это хорошо. Ее прямая натура принимала все.
Мысль, что она любит и любима, изливала спокойствие в ее душу, и она говорила себе, что будет достаточно сильна, чтобы ничем не осквернить свое счастье.
Наступала ночь, холодный ветер пронесся в воздухе. Замечтавшаяся Жанна вздрогнула. Она положила голову на грудь матери и, как будто связывая свой вопрос с тем глубоким раздумьем, в которое была погружена, прошептала вторично:
– Ты меня любишь?
Продолжая улыбаться, Элен обхватила обеими руками голову Жанны; казалось, ее глаза что-то искали на лице дочери, потом она долгим поцелуем прильнула к нему губами, чуть повыше розового пятнышка у рта. В это место – она это знала – поцеловал девочку Анри.
В неяркий, как луна, диск солнца уже врезался темный гребень Медонских холмов. Косые лучи еще дальше протянулись над Парижем. Безмерно выросшая тень купола Дома Инвалидов закрывала весь Сен-Жерменский квартал; Оперный театр, башня святого Иакова, колонны, шпили исчертили черным правый берег Сены. Ряды фасадов, углубления улиц, возвышающиеся над ними островки крыш горели с меньшей яркостью. Огненные отсветы угасали на потемневших стеклах окон, как будто дома рассыпались тлеющими угольями. Звонили дальние колокола, катился и замирал смутный рокот. Небо, с приближением вечера раскинувшееся еще шире, расстилало над алеющим городом лиловатый, с прожилками золота и пурпура, круглящийся покров. Вдруг пожар вспыхнул вновь с огромной силой – Париж выбросил такой сноп огня, что озарил весь кругозор до затерянных вдали предместий. Потом словно посыпался серый пепел, – бесчисленные дома города высились в сумерках легкие, иссиня-черные, как потухшие угли.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Однажды майским утром Розали прибежала из кухни с тряпкой в руке и фамильярным тоном балованной служанки крикнула:
– Смотрите скорее, сударыня! Господин аббат там, внизу, в докторском саду, в земле роется!
Элен не двинулась с места. Но Жанна уже бросилась к окну.
– Какая эта Розали глупая! – воскликнула она, возвращаясь. – Он вовсе не роется в земле. Он укладывает с садовником цветы на тележку… Госпожа Деберль срезает все свои розы.
– Это, верно, для церкви, – спокойно сказала Элен, углубившись в вышивание.
Через несколько минут раздался звонок. Вошел аббат Жув. Он зашел предупредить, чтобы на него в следующий вторник не рассчитывали. Все его вечера были заняты празднованием месяца Марии. Кюре поручил ему украшение церкви. Она будет убрана великолепно. Все его знакомые дамы жертвуют ему цветы. Ему оставалось получить еще две пальмы в четыре метра вышины, чтобы поставить их по обеим сторонам алтаря.
– О, мама… мама… – вздыхала, слушая его, восхищенная Жанна.
– Ну что же, мой друг, – сказала, улыбаясь, Элен, – раз вы не можете прийти к нам, мы придем к вам. Вы совсем вскружили Жанне голову своими букетами.
Элен не была особенно благочестива, она даже никогда не бывала у обедни, ссылаясь на слабое здоровье дочери: Жанна выходила из церкви, дрожа с головы до ног. Старый священник избегал заговаривать с ней о религии. Он просто, с добродушной терпимостью, говорил, что прекрасные души спасаются сами, через свою мудрость и милосердие. Когда-нибудь благодать снизойдет на нее.
До вечера следующего дня Жанна только и думала, что о месяце Марии. Она приставала к матери с бесконечными расспросами, грезила о церкви, полной белых роз, о бесчисленных свечах, небесных голосах и сладостных ароматах. Ей хотелось пробраться поближе к алтарю, чтобы лучше разглядеть кружевные одежды девы Марии. По словам аббата, они стоили целое состояние. Элен старалась успокоить ее, грозя совсем не взять в церковь, если она расхворается от волнения.
Наконец вечером, после обеда, они отправились. Ночи были еще свежие. Пока они добрались до улицы Благовещения, где находится церковь Нотр-Дам-де-Грас, девочка вся продрогла.
– В церкви топят, – сказала мать. – Мы сядем около тепловой отдушины.
Туго обитая дверь мягко захлопнулась за ними. Их охватило тепло, яркий свет и звуки песнопений неслись им навстречу. Служба уже началась. Элен, увидев, что середина церкви переполнена, решила пройти к одному из боковых алтарей. Однако добраться туда оказалось крайне трудно. Держа девочку за руку, Элен сначала терпеливо продвигалась вперед, но затем, отказавшись от мысли пройти дальше, села с Жанной на первые попавшиеся ей свободные стулья. Половина клироса была скрыта от них колонной.
– Смотрите скорее, сударыня! Господин аббат там, внизу, в докторском саду, в земле роется!
Элен не двинулась с места. Но Жанна уже бросилась к окну.
– Какая эта Розали глупая! – воскликнула она, возвращаясь. – Он вовсе не роется в земле. Он укладывает с садовником цветы на тележку… Госпожа Деберль срезает все свои розы.
– Это, верно, для церкви, – спокойно сказала Элен, углубившись в вышивание.
Через несколько минут раздался звонок. Вошел аббат Жув. Он зашел предупредить, чтобы на него в следующий вторник не рассчитывали. Все его вечера были заняты празднованием месяца Марии. Кюре поручил ему украшение церкви. Она будет убрана великолепно. Все его знакомые дамы жертвуют ему цветы. Ему оставалось получить еще две пальмы в четыре метра вышины, чтобы поставить их по обеим сторонам алтаря.
– О, мама… мама… – вздыхала, слушая его, восхищенная Жанна.
– Ну что же, мой друг, – сказала, улыбаясь, Элен, – раз вы не можете прийти к нам, мы придем к вам. Вы совсем вскружили Жанне голову своими букетами.
Элен не была особенно благочестива, она даже никогда не бывала у обедни, ссылаясь на слабое здоровье дочери: Жанна выходила из церкви, дрожа с головы до ног. Старый священник избегал заговаривать с ней о религии. Он просто, с добродушной терпимостью, говорил, что прекрасные души спасаются сами, через свою мудрость и милосердие. Когда-нибудь благодать снизойдет на нее.
До вечера следующего дня Жанна только и думала, что о месяце Марии. Она приставала к матери с бесконечными расспросами, грезила о церкви, полной белых роз, о бесчисленных свечах, небесных голосах и сладостных ароматах. Ей хотелось пробраться поближе к алтарю, чтобы лучше разглядеть кружевные одежды девы Марии. По словам аббата, они стоили целое состояние. Элен старалась успокоить ее, грозя совсем не взять в церковь, если она расхворается от волнения.
Наконец вечером, после обеда, они отправились. Ночи были еще свежие. Пока они добрались до улицы Благовещения, где находится церковь Нотр-Дам-де-Грас, девочка вся продрогла.
– В церкви топят, – сказала мать. – Мы сядем около тепловой отдушины.
Туго обитая дверь мягко захлопнулась за ними. Их охватило тепло, яркий свет и звуки песнопений неслись им навстречу. Служба уже началась. Элен, увидев, что середина церкви переполнена, решила пройти к одному из боковых алтарей. Однако добраться туда оказалось крайне трудно. Держа девочку за руку, Элен сначала терпеливо продвигалась вперед, но затем, отказавшись от мысли пройти дальше, села с Жанной на первые попавшиеся ей свободные стулья. Половина клироса была скрыта от них колонной.