– Господи, что за чепуху он мелет! – бормотала она. – Можно ли говорить такие глупости! Ну, иди, что ли, спать, – прибавила она с материнской нежностью. – Видишь ведь, мы заняты. Ты нам мешаешь… Там было тридцать два носовых платка, госпожа Бижар. Вот еще два. Тридцать четыре…
   Но Купо не хотел спать. Он стоял, топчась на месте, покачиваясь из стороны в сторону, как маятник, и упрямо и задорно продолжал свои попытки острить. Жервезе хотелось поскорее отделаться от г-жи Бижар. Она подозвала Клеманс и велела ей считать белье, а сама стала записывать. Но эта негодница отпускала грязные шуточки по поводу каждой штуки белья; она издевалась над бедностью клиентов, догадывалась по пятнам об их ночных делах, не пропускала ни одной дырки, ни одного пятнышка, чтобы не сказать какой-нибудь гадости. Огюстина ловила каждое слово, но делала вид, будто ничего не понимает. Она была очень испорченной девчонкой. Г-жа Пютуа кусала губы и сердилась: как это можно говорить такие вещи при Купо? Да и вообще мужчине незачем смотреть на грязное белье, у порядочных людей так не делается. Жервеза, поглощенная своим делом, казалось, ничего не слышала. Она записывала, внимательно следя за каждой штукой белья, которую откладывала Клеманс, и стараясь угадать заказчика. Она узнавала их безошибочно, – по цвету белья, по его запаху. Это салфетки Гуже; сразу видно, что ими не вытирали кастрюлек. А вот эта наволочка, конечно, г-жи Бош: она вся испачкана помадой; у г-жи Бош вечно все белье в помаде. Фланелевые фуфайки г-на Мадинье тоже нетрудно признать: у него такая жирная кожа, что шерстяной ворс слипается. Она знала все особенности, все тайны туалета своих заказчиков, знала, кто занашивает белье и кто часто его меняет; знала, какое белье надето под шелковой юбкой у соседки, переходящей улицу, сколько раз в неделю меняет она чулки, платки, рубашки; знала, в каких местах протирается у нее белье, потому что у каждого белье снашивается по-своему. По этому поводу ходило много анекдотов. Вот, например, у мадемуазель Реманжу рубашки протирались наверху, – очевидно, у нее были невероятно костлявые плечи. Кроме того, ее рубашки были всегда совершенно чисты, хотя бы она и носила белье по две недели. Очевидно, в таком возрасте человек превращается в деревяшку, из него даже насильно не выжмешь ни капли пота. Вот так в прачечной, при каждой разборке белья, раздевали весь квартал Гут-д'Ор.
   – Ну и гостинец! – воскликнула Клеманс, развязывая новый узел.
   Жервеза отшатнулась, охваченная внезапным отвращением.
   – Это узел госпожи Годрон, – сказала она. – Не стану я больше стирать на нее, надо найти какой-нибудь предлог. Я вовсе не брезгливее других; мне приходилось в жизни возиться с самым отвратительным бельем, но этого я не могу выдержать. Меня может в конце концов стошнить… Как эта женщина ухитряется загаживать белье до такой степени!..
   Она попросила Клеманс разобрать его поскорее. Но работница продолжала отпускать свои шуточки, засовывала пальцы в каждую дырочку, издевалась над каждой штукой и потрясала бельем, точно знаменем торжествующей грязи. Жервеза, сидя на краешке табурета, постепенно исчезала среди выраставших куч рубашек, юбок, панталон, простынь, кальсон, скатертей, наволочек. Розовая, томная, с обнаженными руками и шеей, с белокурыми завитками волос, прилипших к вискам, она словно утопала в этой груде грязного тряпья. Она спокойно улыбалась, забыв о белье г-жи Годрон и не замечая его вони. С заботливым видом внимательной хозяйки перебирала она рукой кучи, чтобы удостовериться, не пропущено ли чего. Косоглазой Огюстине ужасно нравилось подбрасывать кокс в печку, и она до того набила топку, что чугун раскалился докрасна. Косые лучи солнца били прямо в окна; казалось, лавка пылает огнем. В этой жарище Купо разобрало еще больше. Его охватил внезапный прилив нежности. Взволнованный до последней степени, он с распростертыми объятиями направился к Жервезе.
   – Хорошая ты у меня женка, – бормотал он. – Дай, я тебя поцелую.
   По дороге он запутался в куче юбок и чуть не упал.
   – Вот увалень, – сказала Жервеза, не сердясь. – Стой смирно. Мы сейчас кончим.
   Но Купо хотел поцеловать Жервезу немедленно; он положительно чувствовал потребность сию же минуту обнять ее, – ведь он так ее любит! Продолжая бормотать, он выпутался из груды юбок, но тут же попал в кучу рубах. Ноги у него внезапно разъехались, и он шлепнулся носом прямо в белье. Жервеза уже начала раздражаться, она оттолкнула его, крича, что он все им спутает. Клеманс и даже г-жа Пютуа заступились за Купо. Какой у нее ласковый муж! Он хочет поцеловать ее; она отлично может позволить ему это.
   – Вы счастливица, госпожа Купо! – сказала г-жа Бижар, которую пьяница-муж, слесарь, каждый вечер избивал до полусмерти. – Если б мой вел себя так, когда напьется! Да я бы прямо счастлива была.
   Жервеза успокоилась и уже жалела о своей вспыльчивости. Она помогла Купо встать и, улыбаясь, подставила ему щеку. Но кровельщик, не стесняясь присутствием посторонних, ухватил ее за грудь.
   – Что и говорить, – бормотал он, – твое белье здорово воняет! А все-таки я тебя люблю!
   – Да отстань же! Мне щекотно! – смеясь, кричала она. – Вот дурак-то! Ну, можно ли быть таким дураком!
   Он обхватил ее и не выпускал. Она, слабея, прижималась к нему. От него разило вином, но она не чувствовала никакого отвращения. Тяжелый запах белья одурманивал ее. И звучный поцелуй в губы, которым они обменялись здесь, посреди всей этой грязи, был как бы первым шагом на пути их постепенного неотвратимого падения.
   Между тем г-жа Бижар уже связывала грязное белье в узлы. Она все время рассказывала о своей дочке Эвлали. Ей всего два годика, но она такая умненькая и рассудительная, как взрослая. Ее можно спокойно оставлять одну: она никогда не плачет, никогда не балуется со спичками. Наконец г-жа Бижар стала выносить, один за другим, узлы с бельем. Она сгибалась в три погибели под их тяжестью; пятна на ее лице стали от напряжения фиолетовыми.
   – Сил моих больше нет! Мы изжаримся живьем, – сказала Жервеза, вытирая пот со лба и снова принимаясь за чепчик г-жи Бош.
   Тут только заметили, что печка раскалилась докрасна. Даже утюги покраснели. Что за дрянь девчонка, эта Огюстина! Не успеешь отвернуться, как она уже выкинет какую-нибудь пакость! Надо бы, по правде говоря, отшлепать ее как следует. Теперь придется четверть часа ждать, пока утюги остынут. Жервеза засыпала угли в печке золою. Потом ей пришло в голову повесить под потолком вместо занавесей две простыни. Это защитит всех от солнца. Действительно, когда простыни повесили, в мастерской сразу стало очень хорошо. Правда, прохладнее от этого не сделалось, но зато стало уютно, точно у себя в спальне, за пологом. Мягкий свет струился сквозь простыни; прачечная как бы отделилась от всего мира, хотя с улицы и доносился топот прохожих. Теперь можно было расположиться посвободнее. Клеманс сейчас же сняла кофточку. Купо ни за что не хотел идти спать, и ему разрешили остаться, с тем, однако, чтобы он сидел смирненько в углу и не мешал работать, потому что теперь нельзя бить баклуши
   – Куда эта язва засунула «поляка»? – бормотала Жервеза, подразумевая под язвой Огюстину.
   Маленький утюжок постоянно пропадал. После долгих поисков его находили в самых неожиданных местах. Девчонка, говорили прачки, прятала его нарочно, из злости. Жервеза кончила, наконец, разглаживать чепчик г-жи Бош и принялась за его отделку. Она расправляла и растягивала пальцами кружева, а потом слегка проглаживала их утюгом. Это был очень пышный чепчик с богатейшей отделкой, с оборками, буфами, рюшем и прошивками. Жервеза работала молча и очень старательно. Она осторожно разглаживала оборки и прошивки чепца на «петушке» – небольшом чугунном яйце, надетом на стержень с деревянной подставкой.
   Наступило молчание. Слышно было только тупое, заглушенное плотной подстилкой постукивание утюгов. Хозяйка, обе мастерицы и девчонка-ученица – все были поглощены работой. Они стояли по обе стороны громадного квадратного стола и гладили, согнувшись, беспрерывно и быстро двигая взад и вперед руками. С правой стороны у каждой из них лежал плоский, обгоревший кирпичик, на который ставили утюг. Посреди стола стояла глубокая тарелка с чистой водой. Рядом с ней лежали тряпка и маленькая щеточка. Тут же, в старом кувшинчике из-под вишневки, красовался пышный букет лилий; большие белоснежные цветы распускались словно в каком-нибудь великолепном саду. Г-жа Пютуа с ожесточением выхватывала белье из корзины, которую приготовила ей Жервеза, вытаскивала оттуда штуку за штукой салфетки, панталоны, кофточки, рубашки. Огюстина лениво гладила носки и платки и, задрав голову, неотступно следила за, большой мухой, летавшей под потолком. Что же до Клеманс, то она успела выгладить за день тридцать четыре мужских сорочки.
   – Только вино. Ни капли водки! – неожиданно заявил Купо: он испытывал потребность объясниться. – От водки меня разбирает. Не годится!
   При помощи гибкой кожаной ручки, обитой жестью, Клеманс вытащила из печки утюг и поднесла его к щеке, чтобы узнать, насколько он горяч. Она вытерла его снизу тряпкой, висевшей у нее на поясе, провела по подстилке и принялась за тридцать пятую сорочку. Прежде всего она прогладила рукава и спину.
   – Ба, господин Купо! – сказала она после минутной паузы. – Пропустить иной раз рюмочку горькой – вовсе не плохо. Меня это чертовски подбадривает… И потом, знаете, коли все равно пропадать, то чем скорее скрутит, тем лучше. Чего уж там голову морочить. Я наверно знаю, что не заживусь на этом свете.
   – Как вы несносны со своими похоронными мыслями! – прервала ее г-жа Пютуа, не любившая печальных разговоров.
   Купо рассердился и встал. Ему показалось, будто его обвиняют в том, что он пьет водку… Он клялся своей головой, головой жены, головой своей дочери, что никогда в жизни не выпил ни капли водки. Он подошел к Клеманс и стал дышать ей в лицо, чтобы она убедилась, что от него пахнет только вином. Но взгляд его случайно упал на обнаженные плечи прачки, и он захихикал. Ему захотелось посмотреть их поближе. Клеманс прогладила спину и бока рубашки, принялась за воротник и манжеты. Но так как Купо все время терся около нее, она нечаянно сбила складку. Пришлось взять щеточку, лежавшую около глубокой тарелки, стереть и наново положить крахмал.
   – Хозяйка! – сказала она. – Да велите же ему оставить меня в покое.
   – Оставь ее, что ты дуришь! – спокойно сказала Жервеза. – Не видишь разве, мы торопимся.
   Они торопятся? Ну так что? Он-то чем виноват? Он ничего худого не делает, никого не трогает, только смотрит. С каких это пор запрещается глядеть на божьи создания? Красивые вещи для того и существуют, чтобы на них любоваться. А ведь у этой шельмы Клеманс знатные буфера! Она может показывать их и давать щупать за два су, – никто не пожалеет денег! Клеманс, польщенная этими грубыми комплиментами, рассмеялась и перестала сердиться на пьяного. Она даже стала и сама отшучиваться в ответ на его заигрывания. Купо начал балагурить по поводу мужских рубашек. Итак, она вечно и возится с мужскими сорочками? Можно сказать, прямо и не вылезает из них. Черт возьми! Да она, наверно, изучила их до тонкости, знает, что к чему! Через ее руки прошли сотни, тысячи! Все брюнеты и все блондины квартала носят на теле ее работу. Клеманс вся тряслась от смеха, но продолжала работать. Она заложила на спине сорочки пять широких ровных складок и прогладила их сквозь прорез манишки, потом одернула подол спереди и, тоже заложив складки, прогладила и их.
   – А это хоругвь! – сказала она и сама расхохоталась.
   Это словечко так понравилось косоглазой Огюстине, что она прыснула со смеху. Ее выругали. Сопливая девчонка! Как она смеет смеяться над словами, которых ей и понимать-то не следует! Клеманс передала ей свой утюг. Когда утюги остывали и уже не годились для крахмального белья, их отдавали Огюстине доглаживать носки и полотенца. На этот раз она схватила утюг так неловко, что обожглась. На руке сейчас же выступила длинная красная полоса. Девчонка заревела, жалуясь, что Клеманс обожгла ее нарочно. Но другая работница, которая только что взяла с печки свежий раскаленный утюг, мигом успокоила ее, пригрозив прогладить ей оба уха, если она сейчас же не перестанет. Затем Клеманс подложила под манишку шерстяную тряпку и стала медленно водить утюгом, давая крахмалу хорошенько выделиться и затвердеть. Грудь рубашки сделалась твердой и блестящей, как картон.
   – Ишь, шельма! – пробормотал Купо, топтавшийся с пьяным упорством около Клеманс.
   Он приподнимался на цыпочки и смеялся, взвизгивая, как немазаное колесо. Клеманс работала, нагнув от натуги шею, она изо всех сил упиралась в стол, вывернув руки, высоко подняв и расставив локти. Все ее тело было напряжено, мускулы высоко поднятых плеч вздрагивали и перекатывались под тонкой кожей. Влажные от пота груди двигались в розовой тени оттопырившейся рубахи. Тут Купо пустил в ход руки и облапал ее.
   – Госпожа Купо! Госпожа Купо! – кричала Клеманс. – Да уймите же его наконец! Если он не отстанет, я уйду! Я не позволю оскорблять себя!
   Жервеза только что повесила чепчик г-жи Бош на болванку, обтянутую материей, и старательно, кропотливо плоила кружево маленькими щипчиками. Когда она подняла голову от работы, кровельщик как раз залез рукой в вырез рубашки Клеманс.
   – Ну право, Купо! Какой ты несносный! – с досадой сказала Жервеза, словно бранила ребенка за то, что он непременно хочет съесть варенье без хлеба. – Поди-ка ты спать.
   – Да, ложитесь-ка спать, Купо. Так-то будет лучше, – объявила и г-жа Пютуа.
   – Черт возьми! – бормотал Купо, продолжая паясничать. – Экие вы, право, все недотроги!.. Нельзя даже подурачиться немножко! Я и сам знаю, как надо обращаться с женщинами. Слава богу, еще ни одной ничего не поломал. Ущипнуть можно, но дальше ни-ни! Отдал дань уважения прекрасному полу – и кончено. Разве не так?.. И потом – ведь для того и товар выставляется, чтобы каждый мог посмотреть, пощупать и выбрать то, что ему по вкусу. Зачем она выставила напоказ все свои принадлежности? Нет, это нечестно…
   Затем он снова обратился к Клеманс:
   – Напрасно ты кобенишься, милочка… Если ты стесняешься при посторонних…
   Но Купо не успел докончить фразу, Жервеза спокойно обхватила его одной рукой, а другой заткнула ему рот. Затем она стала подталкивать его к двери, хотя он продолжал отбиваться. Ему удалось, наконец, освободить рот, и он заявил, что согласен пойти спать, только пусть блондинка придет погреть его. Тут Жервеза вытолкала его в заднюю комнату. Слышно было, как она стаскивает с него башмаки. Раздевая мужа, она по-матерински похлопывала его, давала ему легкие шлепки. Когда она стала стаскивать с него штаны, он вдруг залился отчаянным хохотом, опрокинулся на середину кровати и стал дрыгать ногами, крича, что ему щекотно. Наконец она уложила его и укутала, как ребенка. Ну что, хорошо ли ему по крайней мере? Но он не ответил ей, а закричал, обращаясь к Клеманс:
   – Иди, цыпочка! Я уже лег! Жду тебя!
   Когда Жервеза вернулась в прачечную, Клеманс только что успела дать затрещину Опостияе. Началось с того, что на печке каким-то образом оказался грязный утюг. Г-жа Пютуа взяла его, ничего не подозревая, начала гладить и испачкала кофточку. В сущности, виновата была Клеманс: она забыла обтереть свой утюг. Но она ни за что не хотела сознаться в этом и свалила вину на Огюстину; она клялась и божилась, что утюг не ее, хотя на нем были ясно видны следы пригоревшего крахмала. Девчонка, возмущенная такой несправедливостью, совершенно открыто плюнула Клеманс на платье. Тут-то Клеманс и ударила ее. Косоглазая проглотила слезы и вычистила утюг; сначала она соскребла с него грязь, затем натерла огарком свечи и, наконец, вытерла; но каждый раз, проходя мимо Клеманс, она плевала сзади ей на юбку и хихикала исподтишка, глядя, как по юбке медленно стекают слюни.
   Жервеза снова взялась за плойку чепчика. Во внезапно наступившей тишине был слышен только хриплый голос Купо. Он все еще был настроен добродушно, все время смеялся и отрывисто говорил сам с собой:
   – Ну и дура у меня жена-то!.. Чего она меня уложила?.. Вот дура!.. Да кто же это ложится среди бела дня?.. Ведь спать-то не хочется…
   Но вдруг он захрапел. Тогда Жервеза облегченно вздохнула; она была счастлива уже тем, что он наконец угомонился и может теперь хорошенько проспаться на мягкой перине. И среди общего молчания она заговорила медленно и спокойно, не спуская глаз с щипчиков, которыми быстро и ловко плоила кружево.
   – Что прикажете делать? Сердиться на него нельзя, он за себя не отвечает. Если бы я вздумала ссориться с ним, то это нисколько не помогло бы. Лучше уж поддакивать и стараться поскорее уложить его спать. По крайней мере скорей угомонится. И мне спокойнее. Ведь он не злой и любит меня. Вот вы сами видели – на стену лез, дай только поцеловать. Это еще хорошо, а бывает, другие мужья напьются и идут к женщинам… А он всегда возвращается домой. Конечно, он заигрывает с работницами, но это дальше шуток не заходит… Послушайте, Клеманс, вы не обижайтесь. Сами знаете, что такое пьяный: зарежет мать и отца и даже не будет знать, что он сделал… Я ему прощаю от всего сердца. Ведь все мужчины такие!
   Она говорила все это мягко, невозмутимо; выходки Купо были ей уже не в диковинку. Она старалась оправдать свою снисходительность перед другими, но, в сущности, уже не видела теперь ничего дурного в том, что ее муж щиплет при ней Клеманс. Когда она умолкла, водворилась полная тишина. Г-жа Пютуа то и дело выдвигала из-под стола корзину, вынимала свернутую рубашку или кофточку, снова задвигала корзину под стол и принималась гладить. Окончив, она, не сходя с места, вытягивала свои короткие руки и клала готовую штуку белья на этажерку. Клеманс доглаживала тридцать пятую рубашку. Работы было по горло. Чтобы успеть кончить к одиннадцати часам, надо было торопиться вовсю. Ничто больше не развлекало женщин, и вся мастерская приналегла на работу. Голые руки так и ходили взад и вперед, так и мелькали розовыми пятнами на белизне белья. Печку снова набили коксом. Луч солнца, пробиваясь между простынями, ярко освещал ее. И было видно, как от нее дрожащими струями поднимается раскаленный воздух. Под потолком сохли юбки и скатерти. Жара стала такой удушливой, что Огюстина высунула кончик языка и принялась облизывать губы, – у нее пересохло во рту. Пахло раскаленным чугуном, прокисшим крахмалом, слегка подпаленным бельем, банной сыростью, и ко всему примешивался острый запах вспотевшей кожи и слипшихся волос четырех полуобнаженных работниц. Букет пышных лилий увядал в кувшинчике с позеленевшей водой, распространяя чистый и сильный аромат. И по временам сквозь стук утюгов, сквозь шум кочерги, которой мешали угли в печке, доносился мерный храп Купо, похожий на гулкое тиканье громадных часов, хрипло отсчитывающих секунды напряженной работы прачечной.
   На другой день после попойки у Купо всегда трещала голова, – трещала отчаянно, трещала так, что он весь день ходил по мастерской нечесаный, с распухшим и перекосившимся лицом, и только морщился от отвратительного ощущения перегара во рту. Вставал он в таких случаях поздно, вылезал из постели только к восьми часам, а затем принимался слоняться по комнатам, беспрестанно сплевывая и не решаясь отправиться на работу. Еще один день пропадал. С утра он жаловался, что весь разбит, и на чем свет стоит проклинал эти дьявольские кутежи, после которых человек превращается в тряпку. При этом он уверял, что его напоили против вол». Это все бездельники-приятели! Нападут целой кучей, пристанут, как с ножом к горлу, – ну и выходит, что отказаться никак нельзя. Вот и шатаешься с ними по разным местам, тут, там выпьешь, глядь, и готов! Нет, черт возьми! Больше с ним этого не случится! Это в последний раз. Вовсе ему неохота подохнуть в кабаке во цвете лет…
   Но после завтрака Купо приходил в себя, принаряжался и начинал покашливать басом, чтобы показать, что находится в полном порядке. Он уже отрицал самый факт вчерашней попойки. Какая там попойка! Так, дернули малость, и больше ничего. Для него это плевое дело. Он знает, как надо пить. Он может выпить все, что угодно, и сколько угодно, и даже не поморщится. Все послеобеденное время Купо слонялся без дела. Когда он чересчур надоедал работницам, Жервеза давала ему двадцать су, чтобы он убрался куда-нибудь. Он уходил прогуляться, заходил в табачную лавочку на улице Пуассонье, встречал там приятеля и, конечно, пропускал с ним по рюмочке наливки. А затем надо было как-нибудь прикончить эти двадцать су. И он шел к Франсуа, кабатчику на углу улицы Гут-д'Ор, у которого было хорошее молодое винцо, – в горле так н пощипывает. Это был старенький погребок, темный, с низким потолком; в прокуренной насквозь комнате рядом можно было и поужинать. Купо оставался там до самого вечера, играл в фортунку на стакан вина. Он пользовался кредитом у Франсуа, который дал ему клятвенное обещание никогда не обращаться за расплатой к его жене. Ведь после выпивки всегда нужно опохмелиться! Клин клином вышибают. Стаканчик вина чудесно прополаскивает желудок. Ведь он, в сущности, малый неплохой, хороший товарищ, за женщинами не бегает; ну, правда, иной раз любит выпить в компании, но так, самую малость, а по совести сказать, он от души презирает всех этих гадких пьянчужек, которые до того пропитались водкой, что их никогда трезвыми и не увидишь. Домой от Франсуа Купо возвращался в отличном расположении духа, бодрый, веселый.
   – Ну что, приходил твой вздыхатель? – спрашивал он иногда Жервезу, чтобы поддразнить ее. – Что-то его давно не видать. Придется мне, пожалуй, сходить за ним.
   «Вздыхатель» – это был Гуже. Кузнец и на самом деле избегал слишком часто бывать у Купо, боясь надоесть им и дать повод к сплетням. Но в то же время он пользовался всяким предлогом для посещений, сам приносил белье и раз двадцать на день проходил мимо окон. У него был в прачечной любимый уголок, – в самой глубине. В этом уголке он любил сидеть часами, не двигаясь, покуривая свою носогрейку. Раз в десять дней он набирался храбрости, приходил в прачечную вечером, после обеда, устраивался в своем уголке и сидел там молча, точно в рот воды набрав, устремив глаза на Жервезу. Время от времени он вынимал трубку изо рта и смеялся тому, что говорила Жервеза. По субботам, когда прачечная была завалена работой, Гуже засиживался до поздней ночи, и, по-видимому, это развлекало его больше, чем театр. Случалось, что женщины гладили до трех часов утра. С потолка свешивалась на железной проволоке лампа; абажур отбрасывал широкий круг света, в котором белье приобретало мягкую белизну снега. Огюстина запирала ставни, но дверь на улицу оставалась открытой, – июльские ночи были знойны. Чем больше надвигалась ночь, тем работницы все больше расстегивались, чтобы чувствовать себя посвободней. При свете лампы их тонкая кожа принимала золотистый оттенок – особенно у Жервезы. Она пополнела, ее белые плечи отсвечивали, как шелк, на шее была складочка, как у ребенка. Эту складочку Гуже знал так хорошо, что мог бы нарисовать ее напамять. Мало-помалу он впадал в легкое забытье. От нестерпимого жара печки и запаха белья, дымившегося под утюгами, слегка кружилась голова. Кузнец сидел, ни о чем не думая, и, как завороженный, следил за женщинами, которые непрерывно двигали голыми руками, спеша закончить работу, чтобы принарядить квартал к празднику. Соседние дома кругом постепенно засыпали, все стихало, наступала сонная тишина. Било полночь, потом час, потом два часа. Не было слышно ни шагов прохожих, ни шума экипажей. Улица погружалась во мрак. Только из открытой двери прачечной падала полоса света, как будто поперек пустынной мостовой кто-то разостлал кусок желтой материи. Изредка в отдалении вдруг раздавались шаги: торопливо проходил человек. Он пересекал полосу света, услышав глухой стук утюгов, поворачивал голову, заглядывал внутрь и проходил дальше, унося с собой мгновенно мелькнувшее видение – полуодетых женщин, двигавшихся в красноватом тумане.
   Жервеза не знала, что ей делать с Этьеном. Купо продолжал шпынять его. Видя это, Гуже взял его к себе на завод раздувать меха. Работа гвоздаря, конечно, не из приятных – в кузнице постоянная грязь, целый день приходится без конца бить молотом по одинаковым кускам железа. Но зато это выгодное ремесло: можно заработать десять-двенадцать франков в день. Двенадцатилетний мальчик мог, при старании, быстро освоиться с делом. Так Этьен сделался новым связующим звеном между Гуже и Жервезой. Гуже сам приводил мальчика домой, рассказывал о его поведении, о его успехах. Все кругом посмеивались и говорили, что Гуже втюрился в Жервезу. Она и сама прекрасно знала это и при каждом напоминании вспыхивала стыдливым румянцем, как девочка. Ах, бедный парень! И какой скромник! Никогда он не заговаривал с ней о своих чувствах; никогда не позволял себе ни вольного слова, ни нескромного жеста. Да, не часто встречаются такие честные парни! И Жервеза, сама себе в этом не признаваясь, испытывала в глубине души огромное наслаждение при мысли о том, что ее так любят, преклоняются, точно перед святой девой. Когда у нее бывали какие-нибудь неприятности, какое-нибудь огорчение, она вспоминала о кузнеце, и это утешало ее.