Жервеза снова медленно зашагала вперед. В густом и темном тумане зажигались газовые рожки, освещая длинные, утопавшие во мраке улицы. Они были черны, словно опалены пожаром, казались еще длиннее, чем днем, и прорезывали тьму до самого горизонта, покрытого беспросветным мраком. Над кварталом пронесся сильный порыв ветра; в безмерное, безлунное небо вонзались длинные ленты огоньков. Наступил тот час, когда на бульварах весело зажигаются окна харчевен, кабаков и погребков, когда там начинаются первые вечерние попойки и пляска. Двухнедельная получка запрудила тротуары толкотней праздной, тянувшейся к вину толпы. В воздухе пахло гульбой, бесшабашной, но пока еще сдержанной гульбой, началом кутежа. Во всех харчевнях обжирались какие-то люди; за освещенными окнами были видны жующие челюсти; посетители смеялись с набитым ртом, не успев проглотить кусок. В кабаках уже рассаживались, уже орали и жестикулировали пьяницы. И от всех этих звонких и низких голосов, от беспрерывного топота ног во тротуару поднимался смутный и грозный шум. «Эй, пойдем, клюнем, что ль… Идем, бездельник! Ставлю бутылочку… А вот и Полина! Смеху-то, смеху!» С громким хлопаньем открывались и закрывались двери, и на улицу вырывался запах вина и звуки корнет-а-пистонов. Перед «Западней» дяди Коломба, освещенной, словно собор во время торжественного богослужения, образовалась целая очередь. В самом деле, можно было подумать, что внутри происходит какое-то торжество: собутыльники пели хором, надувая щеки и выпячивая животы, словно певчие в церкви. То был молебен святой Гулянке. То-то милая святая! Наверно, в раю она заведует кассой. Видя, как дружно и пьяно начинается праздник, мелкие рантье, степенно гулявшие с супругами, покачивали головами и с неудовольствием говорил», что в эту ночь в Париже будет немало пьяных. А на всю эту сумятицу опускалась черная, мрачная, ледяная тьма, которую прорезали только длинные линии огней бульваров, разбегавшиеся во все стороны до самого горизонта.
   Жервеза стояла перед «Западней» и мечтала. Если бы у нее было хоть два су, она могла бы зайти выпить рюмочку. Может быть, эта рюмочка заглушила бы голод. Ах, немало рюмок опрокинула она в своей жизни! Жервеза думала о том, что вино хорошая штука. Она глядела издали на кабаки, торгующие пьяным забвением, чувствовала, что отсюда пришли к ней все ее несчастия, и все-таки мечтала напиться вдрызг, как только у нее заведутся хоть какие-нибудь деньги. Легкое дуновение коснулось ее волос, и она увидела, что стало совсем темно. Час наступил, надо взять себя в руки, найти в себе былую привлекательность – или сдохнуть с голоду среди общего веселья. Если только любоваться, как едят другие, – сытее не станешь. Жервеза замедлила шаг и оглянулась. Под деревьями сгущалась черная ночь. Народу проходило мало, люди торопились и быстро пересекали бульвар. В темноте, на пустынном и широком тротуаре, где замирало веселье соседних улиц, стояли женщины и терпеливо ждали. Выпрямившись, словно чахлые платаны, они подолгу стояли неподвижно, потом медленно шли дальше, с трудом ступая по мерзлой земле, снова останавливались и словно врастали в тротуар. У одной из них было огромное туловище и тонкие, словно лапки насекомого, руки и ноги. Она, казалось, выросла из ободранного черного шелкового платья; голова ее была повязана желтым фуляром. Другая высокая, сухопарая, простоволосая, была в кухарочьем фартуке. И еще, еще женщины, намазанные старухи и невероятно грязные молодые женщины, такие грязные, что и тряпичник подобрал бы не всякую. Жервеза еще не знала, как вести себя, старалась научиться, подражая другим женщинам. Она волновалась, как девочка, горло ее сжималось; она сама не знала, стыдно ей или нет, – она была словно в тяжелом сне. Так простояла она с четверть часа. Мужчины проходили мимо и не оборачивались. Тогда она решилась подойти к прохожему, который насвистывал что-то, заложив руки в карманы, и прошептала приглушенным голосом:
   – Господин, послушайте…
   Мужчина взглянул на нее, засвистал громче и прошел мимо.
   Жервеза осмелела. Она увлеклась этой яростной охотой, охотой пустого желудка за убегающим обедом. Долго ковыляла она так, не видя дороги, не помня времени. Вокруг нее под деревьями бродили черные безмолвные женщины, – так бродят по своим клеткам звери в зоологическом саду. Женщины медленно, как привидения, выплывали из тьмы, проходили под газовым рожком, в ярком свете которого четко вырисовывались их бледные лица; и снова они утопали в тени, вновь попадая в жуткие тенета тьмы, где белели лишь оборки на их юбках. Иногда мужчины останавливались, шутки ради заводили разговоры и, посмеиваясь, проходили своей дорогой. Иные осторожно, крадучись, шли за женщинами, держась чуть поодаль. Глубокая тишина неожиданно нарушалась громким бормотаньем, придушенной бранью, яростным торгом. Куда бы ни заходила Жервеза, всюду видела она женщин на дороге. Казалось, женщины расставлены были по всей линии бульваров. Отойдя на двадцать шагов от одной, Жервеза неизменно натыкалась на другую. Конец этой цепи пропадал в бесконечности, она караулила весь Париж. Но Жервеза никому не была нужна. Она злилась, меняла места. Теперь она шла с шоссе Клиньянкур на улицу Шапель.
   – Господин, послушайте…
   Но мужчины проходили мимо. Жервеза удалялась от боен, развалины которых все еще пахли кровью. Она снова взглянула на запертый и заброшенный дом, в котором прежде помещалась гостиница «Гостеприимство», миновала больницу Ларибуазьер, машинально считая окна, теплившиеся спокойным и бледным светом, как светильники у постели умирающего. Она перешла железнодорожный мост, оглушенная грохотом поездов, сотрясавших землю и воздух воплями паровозных гудков. О, какой печалью окутывает все ночь. Потом она повернула назад, скользя взглядом по тем же домам, по неизменной полосе мостовой. Она прошла улицу из конца в конец десять, двадцать раз, – прошла, не останавливаясь, не присев на скамейку. Нет, она не была нужна решительно никому. Ей казалось, что от этого пренебрежения еще больше вырастает ее позор. Снова спускалась она до больницы, снова поднималась к бойням. Последняя прогулка – от залитых кровью дворов, где убивали животных, и до тускло освещенных палат, где умершие коченели на простынях, принадлежавших всем и никому. В этом кругу была замкнута ее жизнь.
   – Господин, послушайте…
   И вдруг она увидела на земле свою тень. Когда Жервеза приближалась к газовому фонарю, расплывчатая тень превращалась в темное пятно, в огромную, жирную, до безобразия круглую кляксу. Живот, грудь, бедра – все это распластывалось по земле, словно стекалось к общему центру. Жервеза так сильно хромала, что даже тень ее дергалась при каждом ее шаге. Настоящий Петрушка! А когда она отходила от фонаря, Петрушка вырастал, становился великаном и, приседая, заполнял весь бульвар, тыкался носом в дома и деревья. Боже мой, какая она стала смешная и страшная! Никогда не видела она с такой ясностью всей глубины своего падения. И она не могла отвести взгляда от этой тени, торопилась к фонарям, жадно следя за безобразной пляской Петрушки. О, какая ужасная женщина шла рядом с ней! Какая колода! Как же, пойдут за такой мужчины! И у нее прерывался голос, она еле осмеливалась шептать вслед прохожим:
   – Господин, послушайте…
   А между тем становилось очень поздно. Атмосфера над кварталом сгущалась. Харчевни закрылись. Красноватый свет газа виднелся только в кабаках, откуда вырывались хриплые пьяные голоса. Веселье перешло в ссоры и драки. Какой-то высокий растрепанный малый орал: «Расшибу, все ребра пересчитаю!» Какая-то девка сцепилась у дверей кабака со своим любовником. Она называла его мерзавцем и поганой свиньей, а он только повторял: «Вот еще тоже!» – и не находил других слов. Опьянение разносило кругом жажду убийства; шел жестокий, отчаянный разгул, от которого бледнели и судорожно дергались лица редких прохожих. Началась драка. Пьяный упал навзничь, а его товарищ убегал, стуча тяжелыми башмаками. Он решил, что их счеты сведены. Пьяные голоса орали сальные песни, и вдруг наступала глубокая тишина, прерываемая икотой и шумом падающих тел. Так обычно завершались кутежи в те дни, когда выдавалась двухнедельная получка: с шести часов вино текло такой широкой рекой, что к ночи она начинала выливаться на тротуары. Какие потоки, какие ручьи сбегали с тротуаров на середину мостовой! Запоздалые прохожие брезгливо обходили эти лужи, чтобы не запачкать ноги. Нечего сказать, чисто было в квартале! Хорошее впечатление вынес бы иностранец, которому пришло бы в голову прогуляться здесь до утренней уборки! Но в этот час улица принадлежала пьяным, а пьяные плевали на Европу. Из карманов уже выхватывали ножи, гулянка кончалась кровью. Женщины ускоряли шаг, мужчины бродили кругом и глядели волками; ночь, овеянная ужасом, становилась все темнее.
   А Жервеза все еще ходила взад и вперед, вверх и вниз по улице. Она шагала машинально, безостановочно, и в голове ее не было ни одной мысли; она была поглощена этой бесконечной ходьбой. Ритмическое покачивание усыпляло ее, и она теряла сознание; потом вдруг приходила в себя, оглядывалась и убеждалась, что, сама того не замечая, сделала, заснув на ходу, шагов сто. Ноги в дырявых башмаках распухли. Она была так измучена, так опустошена, что совсем забылась. Последняя мысль, застрявшая в ее мозгу, была мысль о том, что, быть может, в эту самую минуту ее девчонка лакомится устрицами. Потом все смешалось. Глаза Жервезы были открыты, но думать она ни о чем не могла, – это потребовало бы слишком больших усилий. Она уже ничего не чувствовала, сохранилось лишь одно ощущение, – ощущение собачьего холода, такого пронизывающего и убийственного, какого она никогда не испытывала. Даже в могиле должно быть теплее! Жервеза с трудом подняла голову и ощутила на лице чье-то ледяное прикосновение. То был снег, которым решилось, наконец, разразиться небо, – мелкий, густой снег; он завивался на ветру смерчем. Париж ждал его целых три дня, – и он пошел в самый подходящий момент.
   Первый снег разбудил Жервезу. Она ускорила шаг. Мужчины торопились и почти бежали, снег засыпал их. Но вот она увидела какого-то человека, медленно двигавшегося под деревьями. Она приблизилась и еще раз сказала:
   – Господин, послушайте…
   Мужчина остановился. Но, казалось, он не слышал слов Жервезы. Он протянул руку и тихо прошептал:
   – Подайте, Христа ради…
   Они взглянули друг на друга. Боже мой, до чего дошло! Дядя Брю просит милостыню, г-жа Купо шляется по панели! Разинув рот, остановились они в оцепенении. В этот час они могли подать друг другу руку. Старик рабочий весь вечер ходил по улицам, не решаясь просить, – и когда он впервые осмелился остановить человека, это оказалась умирающая с голоду Жервеза. Господи, это ли не ужас! Работать пятьдесят лет подряд, – и просить подаяние. Быть одной из самых лучших прачек и гладильщиц на улице Гут-д'Ор, – и кончить жизнь на панели! Жервеза и дядя Брю смотрели друг на друга. Потом молча разошлись, и каждый пошел своей дорогой, а снег и ветер яростно хлестали их.
   Разыгралась настоящая метель. Снег бешено крутился по парижским холмам, по просторным площадям и улицам; казалось, ветер дул со всех четырех сторон сразу. Все затянула белая, клубящаяся летучая завеса, в десяти шагах ничего не было видно. Весь квартал исчез, бульвар казался вымершим, как будто белый покров снежной бури приглушил крики запоздалых пьяниц. Жервеза все шла, шла через силу. Она совсем ослепла, она растерялась. Она шла, держась за деревья. Из густой снежной пелены по временам, словно притушенные факелы, выплывали газовые фонари. Но Жервеза прошла какой-то перекресток – и вдруг не стало и этих источников света. Белый вихрь захватил и закружил ее, – она окончательно сбилась с пути. Смутно белевшая мостовая уплывала из-под ног. Серые стены преграждали дорогу, и, только останавливаясь и нерешительно оглядываясь кругом, Жервеза сознавала, что за этой ледяной завесой расстилаются бульвары и улицы, длинные-длинные линии газовых фонарей, вся бесконечная и черная пустыня спящего Парижа.
   Жервеза стояла на площади в том месте, где внешний бульвар пересекают бульвары Мажента и Орнано, и мечтала о том, чтобы тут же, не сходя с места, лечь на землю, когда, наконец, заслышала чьи-то шаги. Она бросилась им навстречу, но снег залеплял ей глаза, а шаги удалялись, и она не могла разобрать, направо или налево. Наконец она разглядела темное качающееся пятно, терявшееся в тумане, – широкие мужские плечи. О, этот человек нужен ей, она от него не отстанет! И Жервеза побежала еще быстрее, догнала мужчину, схватила его за блузу.
   – Господин, господин, послушайте…
   Мужчина обернулся. Это был Гуже.
   Вот кого она поймала! Золотую Бороду! Что сделала она, за что бог так невыносимо мучит ее, мучит до самого конца? Ей был нанесен последний удар: кузнец увидел, как она жалка, увидел ее в роли продажной девки. Их освещал газовый рожок. Жервеза смотрела на свою безобразную тень, кривлявшуюся на снегу, на свою карикатуру. Можно было подумать, что она пьяна. За два дня не съесть ни крошки, не выпить ни капли – и казаться пьяной!.. Сама виновата, зачем пила раньше! Уж, конечно, Гуже подумал, что она пьяна и развратничает на улице.
   А Гуже глядел на Жервезу, и снег оседал звездочками на его красивой золотой бороде. Когда же она опустила голову и отступила, он удержал ее.
   – Идемте, – сказал он.
   И пошел вперед. Жервеза последовала за ним. Бесшумно скользя вдоль стен, пересекли они притихший квартал. В октябре бедная г-жа Гуже умерла от острого ревматизма. Гуже одиноко и мрачно жил все в том же домике на Рю-Нев. В этот день он возвращался так поздно потому, что засиделся у больного товарища. Открыв дверь и засветив лампу, он повернулся к Жервезе, которая, не смея войти, ждала на площадке, и сказал шепотом, как будто его еще могла услышать мать:
   – Войдите.
   Первая комната, комната г-жи Гуже, благоговейно сохранялась в том виде, в каком она была при ее жизни. У окошка, возле большого кресла, которое как будто поджидало старую кружевницу, лежали на стуле пяльцы. Постель была застлана, и если бы старушка пришла с кладбища провести вечер с сыном, она могла бы лечь спать. Комната была чисто прибрана, в ней царила атмосфера доброты и порядочности.
   – Войдите, – громче повторил кузнец.
   Жервеза вошла робко, словно гулящая девка, втирающаяся в приличный дом. Гуже был бледен и дрожал: он впервые ввел женщину в комнату покойной матери. Они прошли эту комнату на цыпочках, словно боялись, что их услышат. Пропустив Жервезу в свою комнату, Гуже запер дверь. Здесь он чувствовал себя дома. Тесная комнатка, знакомая Жервезе, – настоящая комната юноши-школьника, с узкой железной кроватью за белым пологом. Стены были по-прежнему до самого потолка заклеены вырезанными картинками. Было так чисто, что Жервеза не смела двигаться, – она забилась в угол, подальше от лампы. А Гуже не говорил ни слова. Бешеное возбуждение овладело им, ему хотелось схватить ее и раздавить в объятиях. Но она совсем теряла силы.
   – Боже мой… боже мой… – шептала она.
   Закопченная печь еще топилась, и перед поддувалом дымились остатки рагу: Гуже нарочно поставил сюда еду, чтобы, вернувшись домой, поесть горячего. Жервеза совсем обессилела от тепла; ей хотелось встать на четвереньки и есть прямо из горшка. Голод был сильнее ее. Он разрывал ей внутренности, и она со вздохом потупила глаза. Но Гуже понял. Он поставил рагу на стол, отрезал хлеба, налил в стакан вина.
   – Спасибо! Спасибо! – шептала она. – О, как вы добры!.. Спасибо!
   Жервеза заикалась, слова не сходили у нее с языка. Она так дрожала, что вилка выпала у нее из рук. Голод душил ее, голова у нее затряслась, как у старухи. Пришлось есть пальцами. Положив в рот первую картофелину, она разразилась рыданиями. Крупные слезы катились по ее щекам и капали на хлеб. Но она ела, она с дикой жадностью поглощала хлеб, смоченный слезами, она задыхалась, подбородок ее судорожно кривился. Чтобы она не задохнулась окончательно, Гуже заставлял ее пить, и края стакана постукивали о ее зубы.
   – Хотите еще хлеба? – спросил он вполголоса.
   Она плакала, говорила то да, то нет, она сама не знала. Господи боже, как это хорошо и горько есть, когда умираешь с голоду! А он стоял и глядел ей в лицо. Теперь, под ярким светом абажура, он видел ее очень ясно. Как она постарела и опустилась! На ее волосах и одежде таял снег, с нее текло. Трясущаяся голова совсем поседела, ветер растрепал волосы, и седые пряди торчали во все стороны. Голова ушла в плечи. Жервеза сутулилась, была так толста и нелепа, что хотелось плакать. И Гуже вспомнил свою любовь, вспомнил, как розовощекая Жервеза возилась с утюгами, вспомнил детскую складочку, украшавшую ее шею. В те времена он мог любоваться ею целыми часами; ему нужно было только видеть ее – и больше ничего. А позже она сама приходила в кузницу, – и какое наслаждение испытывали они, когда он ковал железо, а она глядела на пляску его молота. Сколько раз кусал он по ночам подушку, мечтая видеть ее вот так, как теперь, в своей комнате! О, он так рвался к ней, что если б обнял ее, она бы сломалась! И вот сейчас она была в его власти. Она доедала хлеб, и ее слезы падали в горшок с пищей, – крупные молчаливые слезы, не перестававшие течь все время, пока она ела.
   Жервеза поднялась. Она кончила. С минуту она постояла, смущенно опустив голову, не зная, чего он от нее хочет. Потом ей показалось, что у него загорелись глаза; она подняла руку и расстегнула верхнюю пуговку на кофте. Но Гуже встал на колени, взял ее руки в свои и тихо сказал:
   – Я люблю вас, Жервеза. О, клянусь вам, я все еще люблю вас, люблю, несмотря ни на что.
   – Не говорите этого, господин Гуже! – закричала она в ужасе от того, что он у ее ног. – Нет, не говорите, мне слишком больно!
   Но он повторял, что может любить только раз в жизни. И ее отчаяние дошло до предела.
   – Нет, нет, я не хочу! Мне так стыдно… Ради бога, встаньте! Не вам стоять на коленях, а мне…
   Он встал и, весь дрожа, трепещущим голосом спросил:
   – Вы позволите мне поцеловать вас?
   Изумленная, взволнованная Жервеза не находила слов. Она кивнула головой. Боже мой! Он мог сделать с ней все, что хотел. Но он только протягивал губы.
   – Нам этого довольно, Жервеза, – шептал он. – Такова и вся наша дружба. Ведь так?
   Он поцеловал ее в лоб, в седую прядку волос. С тех пор, как умерла его мать, он никого не целовал. В его жизни никого не оставалось, кроме доброго друга Жервезы. И вот, прикоснувшись к ней с таким почтением, он отпрянул и упал на постель, задыхаясь от сдерживаемых рыданий. Жервеза была не в силах оставаться у него дольше. Слишком горька, слишком ужасна была их встреча. Ведь они любили друг друга. И она закричала:
   – Я люблю вас, господин Гуже, я тоже люблю вас!.. О, я понимаю, это невозможно… Прощайте, прощайте! Я должна уйти. Мы этого не вынесем.
   И она бегом бросилась через комнату г-жи Гуже и снова очутилась на улице. Она пришла в себя только тогда, когда позвонила в дверь на улице Гут-д'Ор. Бош потянул за веревку, и ворота открылись. Дом был темен и мрачен. Жервеза вошла во двор и погрузилась в горестные мысли. В этот ночной час грязный и зияющий проход под воротами казался разверстой пастью. Подумать только, что когда-то в одном из углов этой мерзкой казармы были сосредоточены все ее честолюбие, все желания! Неужели она была так глуха, что не слышала в те времена ужасного голоса безнадежности, доносившегося из-за этих стен? С того дня, как она попала сюда, она покатилась под гору. Нет, не надо жить в таких проклятых огромных рабочих домах, где люди громоздятся друг на друге, – это приносит несчастье: здесь все жильцы подвергаются страшной заразе нищеты. В эту ночь все казалось вымершим. Слышно было только, как справа храпели Боши, а слева мурлыкали Лантье и Виржини, – мурлыкали, словно кошки, которые не спят, а только греются, закрыв глаза. Войдя во двор, Жервеза почувствовала себя на настоящем кладбище; усыпанный снегом белый четырехугольник земли был окружен высокими фасадами свинцово-серого цвета, возвышавшимися словно развалины древних строений. Ни в одном окне не было света, кругом не слышалось ни вздоха; весь дом как будто вымер от холода и голода. Жервезе пришлось перешагнуть через черный ручей, вытекавший из красильни. Ручей дымился и медленно пробивал себе в снегу грязное русло. Так были окрашены и мысли Жервезы. Как давно утекли нежно-голубые и розовые воды юности!
   Поднявшись в полном мраке на седьмой этаж, Жервеза не могла удержаться от смеха, от тяжелого смеха, больно отдававшегося в сердце. Она вспомнила свою давнюю мечту: спокойно работать, всегда иметь хлеб, спать в чистенькой комнатке, хорошо воспитать детей, не знать побоев, умереть в своей постели. Нет, в самом деле, любопытно, как все это сбылось! Теперь она не работала, голодала, спала в грязи, дочь ее пошла по рукам, муж бил ее походя. Оставалось одно – умереть на мостовой, и если бы она нашла в себе мужество выброситься из окна, – это случилось бы сейчас же. Быть может, кто-нибудь скажет, что она просила у неба блестящего общественного положения и тридцатитысячной ренты? Ах, в этой жизни надо быть скромной, надо урезывать себя! Ни хлеба, ни крова – вот обычная судьба человека! Особенно горько она смеялась, вспоминая о самой своей любимой мечте: поработать двадцать лет, а потом уехать из Парижа, поселиться среди травки и деревьев. А что, в такое место она безусловно попадет. На кладбище в Пер-Лашез найдется и для нее зеленый уголок.
   Войдя в коридор, Жервеза совсем обезумела. Голова у бедняжки кружилась. В сущности, это великое горе охватило ее оттого, что она навеки простилась с Гуже. Теперь между ними все кончено, больше они никогда не встретятся. Подымались и другие тяжкие мысли, от которых у нее разрывалось сердце. Проходя мимо комнаты Бижаров, она потихоньку заглянула в дверь и увидела мертвую Лали. На личике девочки застыло блаженное выражение, словно она радовалась покою. Ах, детям везет больше, чем взрослым! Из комнаты дяди Базужа сквозь неприкрытую дверь тянулся луч света, и Жервеза вошла прямо к нему, охваченная безумным желанием отправиться по той же дороге, что и Лали.
   В эту ночь старый пьяница Базуж вернулся домой в особенно веселом настроении. Он был так пьян, что, несмотря на холод, заснул прямо на полу, – и это, очевидно, не мешало ему видеть веселые сны: его живот колыхался от смеха. Он забыл погасить лампу, и она освещала его лохмотья, черную шляпу, валявшуюся в углу, и черный плащ, укрывавший его колени вместо одеяла.
   Завидев его, Жервеза так громко заплакала, что он проснулся.
   – А, черт! Да закройте же дверь, ведь мороз на дворе! Да это вы!.. В чем дело? Что вам надо?
   И Жервеза, протягивая руки, сама не слыша своих слов, кинулась страстно умолять его:
   – О, унесите меня! Довольно, я хочу уйти… Не сердитесь на меня. Боже мой, я не знала! Кто не готов, тот никогда не знает… О, хоть бы один день пробыть там!.. Унесите, унесите меня, я буду вам так благодарна.
   Дрожа и бледнея от желания, она бросилась на колени. Никогда не валялась она в ногах у мужчины. Толстая рожа дяди Базужа, его перекошенный рот, его кожа, пропитанная гробовою пылью, – все это казалось ей прекрасным и сияющим, как солнце. Но старик еще не совсем проснулся, ему казалось, что с ним собираются сыграть какую-то злую шутку.
   – Послушайте, – бормотал он. – Перестаньте, не надо…
   – Унесите меня, – еще горячее взмолилась Жервеза. – Помните, однажды вечером я постучалась к вам? Тогда я сказала, что ошиблась, что мне ничего не надо, но я еще была глупа… Дайте мне руку, теперь я больше не боюсь! Унесите меня спать, вы увидите, я и пальцем не шевельну… О, как я хочу этого! О, как я буду любить вас!
   Галантный Базуж решил, что нельзя же выталкивать даму, очевидно, воспылавшую к нему внезапной страстью. Конечно, она была не в себе, но все же при известном настроении она еще недурна.
   – Вы совершенно правы, – сказал он, словно бы соглашаясь. – Сегодня я упаковал троих, и уж, наверно, они хорошо дали бы мне на чай, если бы только могли сунуть руку в карман… Но только, дорогая моя, нельзя же так просто…
   – Унесите, унесите меня! – закричала Жервеза. – Я хочу уйти…
   – Боже мой, да ведь надо же сначала сделать одну маленькую операцию… Вы понимаете – уик!..
   Он сделал движение горлом, словно проглотил язык, и рассмеялся, очень довольный своей шуткой.
   Жервеза медленно поднялась с пола. Так он тоже ничего не может для нее сделать? В полном отупении вернулась она в свою комнату и кинулась на солому, жалея, что ей удалось поесть. Ах, нищета убивает человека не так-то скоро!..