Когда Жервеза на минуту переставала тереть пол, из соседней комнаты доносился слабый звук лобзика. В открытую дверь был виден профиль Пуассона, вырисовывавшийся в тусклом дневном свете. В этот день полицейский не дежурил и пользовался досугом, чтобы предаться своей любимой страсти – выпиливанию коробочек. Он сидел за столом и с необыкновенным усердием выпиливал узоры на ящике красного дерева из-под сигар.
   – Послушайте, Баденгэ! – закричал Лантье, который снова начал дружески именовать полицейского этим прозвищем. – Отдайте мне вашу коробочку, я подарю ее одной барышне.
   Виржини ущипнула его, но он, не переставая улыбаться, галантно воздал ей добром за зло – погладил ее колено и самым естественным образом убрал руку, как только Пуассон поднял голову и повернулся, показывая свою бороденку клинышком и рыжие усы, торчавшие на землистом лице.
   – Да я как раз для вас и работаю, Огюст, – сказал полицейский. – Подарок на память.
   – А! Ну, в таком случае я, конечно, сохраню вашу коробочку для себя, – со смехом отвечал Лантье. – Знаете, я повешу ее на шею на ленточке. – И вдруг, словно эти слова напомнили ему что-то другое, он неожиданно воскликнул: – Да, кстати! Ведь вчера вечером я встретил Нана.
   Эта новость настолько поразила Жервезу, что она села в лужу грязной воды, затоплявшей лавку, да так и осталась сидеть, вся в поту, задыхаясь, со щеткой в руках.
   – Ох! – только и произнесла она.
   – Да, да, я шел по улице Мартир. Вдруг вижу: какая-то девчонка скачет под руку со стариком. Я сразу подумал: кажется, мне знакома эта штучка! Ну, прибавил шагу – и носом к носу столкнулся с нашей милой Нана… Что ж, жалеть ее не приходится, она очень счастлива. Прелестное шерстяное платьице, на шее золотой крестик, и вид превеселый!
   – Ох! – повторила Жервеза еще глуше.
   Лантье покончил с лепешками и полез в другую вазу, за ячменным сахаром.
   – Ловкая девчонка! – продолжал он. – Представьте себе, она сделала мне знак, чтобы я шел за ней, – да еще с каким шиком! Потом она спровадила своего старичка куда-то в кафе. Да, замечательный старичок! Совсем уж выдохся!.. Я остался у двери, и она вышла ко мне. Настоящая змейка! Хорошенькая, важничает и лижется, как щеночек. Да, да, она поцеловала меня, расспрашивала обо всех… Словом, я очень рад, что встретился с ней.
   – Ох! – произнесла Жервеза в третий раз.
   Она совсем сникла и все ждала. Неужели дочь ни слова не спросила о ней? В наступившей тишине снова слышался только скрежет лобзика. Лантье совсем развеселился и, причмокивая губами, энергично сосал ячменный сахар.
   – Ну, если бы мне пришлось ее увидеть, я сейчас же перешла бы на другую сторону, – сказала Виржини, еще раз крепко ущипнув шапочника. – Да, если бы со мной поздоровалась на улице такая девка, мне бы вся кровь бросилась в лицо… Не во гнев вам будь сказано, госпожа Купо, ваша дочь ужасная дрянь. Пуассон каждый день подбирает на улице и не таких, а почище.
   Жервеза ничего не говорила и не шевелилась; глаза ее были устремлены в пустоту. Потом она медленно покачала головой, словно отвечая себе на какие-то невысказанные мысли. А Лантье мечтательно прошептал:
   – Ну, такой дряни всякий бы с радостью отведал. Нежна, как цыпленочек!..
   Но Виржини взглянула на него так свирепо, что он счел необходимым тотчас же замолчать и умилостивить ее какой-нибудь любезностью. Он оглянулся на полицейского, удостоверился, что тот уткнулся носом в свою коробочку, и, воспользовавшись этим, переправил в рот Виржини кусок ячменного сахара. Виржини благосклонно усмехнулась и обратила свой гнев на Жервезу.
   – Поторапливайтесь, пожалуйста! Торчит, как столб, а работа не движется… Ну, ну, поворачивайтесь, я вовсе не намерена шлепать по этой грязной воде до самого вечера. – И добавила тихим и злым голосом: – Я не виновата, что ваша дочь пошла по рукам.
   Жервеза, должно быть, не слышала, она снова принялась тереть пол щеткой; спину у нее ломило, она почти распласталась по полу и двигалась неуклюже, словно жаба. Судорожно вцепившись руками в щетку, она гнала перед собою черную волну; брызги перепачкали ее до самых волос. Теперь оставалось только согнать грязную воду за порог, в канавку, и сполоснуть пол.
   Между тем Лантье соскучился. Помолчав немного, он снова заговорил:
   – Знаете, Баденгэ, – закричал он, – вчера я видел на улице Риволи вашего патрона. Ну и поистаскался же он! Дай бог, чтоб его хватило еще на полгода… Да, он живет вовсю!
   Он говорил об императоре. Полицейский, не поднимая глаз, сухо ответил ему:
   – Если б вы были правительством, вы тоже не были бы таким жирным.
   – О мой милый, – ответил шапочник, неожиданно напуская на себя необычайную серьезность, – если бы я был правительством, то, могу поручиться, дела шли бы несколько получше… Возьмите хоть нашу внешнюю политику: в самом деле, ведь просто холодный пот прошибает! Нет, приведись мне только найти какого-нибудь журналиста да внушить ему свои мысли…
   Он воодушевился. Ячменный сахар кончился, и Лантье открыл коробку с «девичьей кожей», которую и принялся сосать, не переставая жестикулировать.
   –Все это очень просто… Прежде всего я восстановил бы Польшу и создал крупное скандинавское государство, которое держало бы в страхе северного гиганта… Затем я объединил бы все мелкие германские государства в одну республику… Что до Англии, то ее бояться не приходится; пусть бы только пошевелилась – я тотчас послал бы в Индию стотысячное войско… Прибавьте к этому, что султана я немедленно прогнал бы палкой в Мекку, а папу в Иерусалим… Ну? У меня бы Европа живо очистилась! Вот и все. Глядите сюда, Баденгэ…
   Он сделал короткую паузу и взял в горсть пять-шесть кусочков «девичьей кожи».
   – Ну вот, все это отняло бы не больше времени, чем вот эти штучки.
   И он быстро побросал все куски себе в рот.
   – У императора несколько иной план… – сказал полицейский, подумав минуты две.
   – Да бросьте вы! – яростно закричал шапочник. – Знаем мы его план! Европа на нас плевать хочет… Каждый день тюильрийские холуи подбирают вашего патрона под столом между двумя великосветскими шлюхами!
   Тут Пуассон встал. Он подошел поближе и, приложив руку к сердцу, сказал:
   – Вы оскорбляете меня, Огюст. Спорьте, но не касайтесь личностей.
   Тогда в дело вмешалась Виржини. Она попросила мужчин оставить ее в покое. Убирайтесь вы со своей Европой – знаете куда? Живут душа в душу и постоянно грызутся из-за политики!.. Мужчины немного поворчали, а потом полицейский в знак того, что он больше не сердится, принес готовую крышку от новой коробочки. На ней была выложена разноцветным деревом надпись: «Огюсту на добрую память». Лантье был очень польщен. Он откинулся на стуле и так развалился, что, казалось, прильнул к Виржини. А муж глядел на это, и ни его мутные глаза, ни потрепанное лицо ничего не выражали; но время от времени кончики рыжих усов шевелились так странно, что другому, не такому самоуверенному человеку, как Лантье, это должно было бы внушить некоторые опасения.
   Пройдоха Лантье отличался спокойной наглостью, которая так нравится дамам. Не успел Пуассон отвернуться, как он уже поцеловал его жену в левый глаз. Обычно он отличался осторожностью и хитростью, но после споров о политике шел на любой риск: он хотел одержать верх над противником в глазах женщины. Украдкой за спиной полицейского жадно целуя Виржини, Лантье мстил ему за императорский режим, сделавший Францию пятой спицей в колеснице. Но на этот раз он позабыл о присутствии Жервезы. Она уже ополоснула и вытерла пол и теперь стояла перед прилавком в ожидании своих тридцати су. К поцелую она отнеслась спокойно, как к чему-то вполне естественному, не имевшему к ней никакого отношения. Виржини, казалось, была раздосадована. Она швырнула на прилавок тридцать су. Жервеза, мокрая и жалкая, как собака, вытащенная из сточной канавы, не трогалась с места и будто все еще ждала чего-то.
   – Так она вам ничего не сказала? – спросила она, наконец, у Лантье.
   – Кто? – громко переспросил он. – Ах, да, Нана!.. Нет, нет, больше ничего. Какой ротик у этой штучки! Настоящий горшочек земляники!
   И Жервеза ушла со своими тридцатью су в руках. Ее. стоптанные башмаки чавкали, как два насоса, и разыгрывали целую арию, оставляя на тротуаре широкие грязные следы.
   Местные пьяницы говорили, что Жервеза пьет с горя, что ей хочется забыть о падении дочери. Да и сама она, когда брала со стойки стакан чего-нибудь крепкого, неизменно принимала трагический вид и, выпив, заявляла, что хочет издохнуть от этой отравы. Напившись допьяна, она повторяла, что пьет с горя. Но порядочные люди пожимали плечами: кто же не знает, чего стоит в «Западне» это бутылочное горе. Конечно, вначале бегство Нана очень мучило Жервезу. В ней была возмущена вся ее порядочность; к тому же всякой матери неприятно думать, что, быть может, в эту минуту ее дочь путается с первым встречным. Но Жервеза слишком отупела, сердце ее было разбито, ум помутился, и она не могла долго страдать от позора. Настроение у нее быстро менялось. То она забывала о дочери и не думала о ней по целым неделям, то вдруг ее неожиданно охватывал гнев или, наоборот, нежность; случалось это и в трезвом и в пьяном виде; ею овладевала бешеная жажда видеть Нана, осыпать ее поцелуями или, наоборот, яростными ударами, смотря по расположению духа. Кончилось тем, что она утратила всякое представление о порядочности. Но ведь Нана была ее дочь, – не так ли? А когда у человека есть собственность, он не желает, чтобы она улетучивалась.
   Когда на Жервезу нападали такие мысли, она принималась оглядывать всю улицу взглядом сыщика. Ах, если бы ей подстеречь эту дрянь! Уж она сумела бы притащить ее домой!.. В тот год весь квартал перестраивался. Прокладывали бульвар Мажента и бульвар Орнано, которые снесли с лица земли старую заставу Пуассоньер и перерезали внешний бульвар. Вся эта часть города стала совсем неузнаваемой. С одной стороны улица Пуассонье была сровнена с землей. Теперь с улицы Гут-д'Ор был виден огромный просвет, залитый солнцем и свежим воздухом, а на месте жалких домишек, закрывавших вид с этой стороны, возвышался на бульваре Орнано настоящий монумент, – огромный шестиэтажный дом, украшенный скульптурами, словно церковь; его сверкающие окна, прикрытые вышитыми занавесками, говорили о богатстве. Этот ослепительный белый дом, стоявший как раз против улицы Гут-д'Ор, казалось, отбрасывал на нее целый поток света. Лантье и Пуассон спорили из-за него ежедневно. Шапочник никак не мог примириться с разрушениями, производившимися в Париже. Он обвинял императора, что тот повсюду строит дворцы, чтобы выгнать рабочих в провинцию, а полицейский, бледнея от гнева, холодно отвечал, что император, наоборот, заботится прежде всего о рабочих, и для того, чтобы дать им работу, он, если понадобится, снесет с лица земли весь Париж. Жервеза тоже досадовала, что перестройка разрушает привычный темный угол предместья. В сущности, ей было обидно, что, в то время как она катится ко дну, квартал обновляется и украшается. Тот, кто сидит в грязи, не любит, чтобы на него падал свет. Поэтому, разыскивая Нана, Жервеза приходила в ярость, шагая через наваленные строительные материалы, ковыляя по разрытым тротуарам, обходя загородки. Прекрасный дом на бульваре Орнано выводил ее из себя. Такие дома строятся для шлюх вроде Нана.
   Между тем она не раз получала сведения о дочери. Всегда ведь находятся добрые люди, которые любят и торопятся сообщать вам неприятности. Да, ей рассказали, что Нана уже успела бросить своего старика, и притом, для начинающей, бросить очень ловко. Со стариком ей было неплохо. Он баловал ее, души в ней не чаял; при известной ловкости она даже могла быть вполне свободной. Но юность глупа, и Нана убежала с каким-то хлыщом; с кем – хорошо не знали. Однако было доподлинно известно, что в один прекрасный день на площади Бастилии она попросила у старика три су на маленькую надобность, и что он так и ждет ее там по сей день. В хорошем обществе это называется откланяться по-английски. Другие божились, что после этого ее уже видели в «Салоне Безумия», на улице Шапель, где она отплясывала канкан. Тут-то Жервеза и решила обойти все местные кабачки и танцульки. Она посещала все публичные балы. Купо сопровождал ее в этих поисках. Сначала они просто ходили по увеселительным местам, вглядываясь во всех вертящихся девиц. Но в один прекрасный вечер, – у них были деньги, – они сели за столик и заказали вина для того, видите ли, чтобы освежиться и подождать, не явится ли дочь. Через месяц они совсем забыли о Нана и стали шляться по кафешантанам для собственного удовольствия: им нравилось глядеть на танцующих. Целыми часами сидели они молча, облокотясь на столик, одурев от топота, сотрясавшего пол, с удовольствием следя тусклым взглядом, как в духоте крутится пестрая, освещенная красным светом толпа.
   В ноябрьский вечер они зашли погреться в «Салон Безумия». На улице морозец пощипывал лицо. Но зал был переполнен. Стоял невероятный грохот; все столики были заняты, посетители толпились между ними, чуть ли не висели в воздухе. «Салон» напоминал огромную колбасную лавку; в самом деле, здесь было самое подходящее место для любителя жирных блюд. Обойдя зал два раза и не найдя свободного столика, супруги решили постоять и подождать, пока какая-нибудь компания не освободит места. Купо переминался с ноги на ногу; он был в грязной блузе и старой суконной каскетке без козырька, сплющенной, как блин, и сдвинутой на затылок. Он стоял в проходе, и вдруг ему бросилось в глаза, что хилый и невысокий молодой человек, который только что толкнул его, пробираясь мимо, отряхивает рукав пальто.
   – Эй, вы! – яростно закричал Купо, вытаскивая из запавшего рта носогрейку. – Не угодно ли вам извиниться?.. Ему, видите ли, противно, что я в блузе!
   Молодой человек обернулся и смерил кровельщика взглядом. Купо продолжал:
   – Знай же, паршивец, что блуза – самая прекрасная одежда! Да, одежда труда!.. Не хочешь ли, я тебя сам отряхну, дам хорошую затрещину… Видали вы щенка!.. Туда же, – оскорбляет рабочего.
   Жервеза тщетно пыталась успокоить его. Он выставлял напоказ свои лохмотья, бил себя кулаком в грудь и орал:
   – Здесь, под этой блузой, грудь настоящего мужчины!
   Молодой человек исчез в толпе, пробормотав:
   – Вот грязная скотина…
   Купо хотел поймать его. Он не позволит этой шляпе издеваться. Он еще разделается с этим типом! Знаем мы их, – наверно, явился сюда попользоваться на даровщинку насчет женского пола! Вот я его поймаю, поставлю на колени и заставлю кланяться блузе! Но в давке трудно передвигаться. Купо и Жервеза медленно пробирались среди толпы, глазевшей на танцующих. Зрители стояли вокруг в три ряда, и когда танцор растягивался на паркете, или когда дама делала слишком рискованное па, глаза у всех загорались. Супруги были невысоки и, даже поднявшись на цыпочки, могли разглядеть только прыгающие шляпы и шиньоны. Надтреснутые медные голоса оркестра яростно выводили кадриль, и весь зал дрожал от звуковой бури; танцующие, притоптывая ногами, поднимали тучи пыли, в которой тускнело пламя газовых рожков. Жара стояла невыносимая.
   – Гляди,гляди! – вдруг закричала Жервеза.
   – Что такое?
   – Вон, бархатная шляпка!
   Оба поднялись на цыпочки. Почти рядом, слева от них, виднелась черная бархатная шляпка с двумя поломанными трясущимися перьями, – настоящий султан с похоронных дрог. Но Жервеза и Купо сумели разглядеть только эту шляпку, выплясывавшую дьявольский канкан. Она подскакивала, вертелась, погружалась в толпу и снова появлялась. Они теряли ее в бешеной сумятице голов и снова находили, когда она подскакивала выше других, и было в ней столько веселого задора, что все хохотали при виде одной только этой пляшущей шляпки.
   – Ну так что же? – спросил Купо.
   – Не узнаешь волос? – задыхаясь, прошептала Жервеза. – Голову дам на отсечение, это она!
   Кровельщик прорвался сквозь толпу. Черт подери! Да, это была Нана! Да еще в каком туалете!.. На ней была старая, залоснившаяся на кабацких столах шелковая юбка, рваные воланы которой разлетались во все стороны. Петли корсажа были разорваны, на плечах ни следа шали. И подумать только, что у этой дряни был такой внимательный богатый покровитель и что она бросила его и убежала к какому-то сутенеру, который, наверно, бьет ее! Однако она была все так же свежа, соблазнительна и курчава, как пудель; все так же алел ее рот под огромной, безобразной шляпой.
   – Постой, попляшешь ты у меня! – заговорил Купо.
   Нана, разумеется, ничего не подозревала. Надо было видеть, как она извивалась в пляске! Она изгибалась то вправо, то влево, приседала, вскидывала ноги так, что, казалось, вот-вот сломается. Вокруг нее теснились зрители, ей аплодировали, а она, увлеченная пляской, подбирала юбки до самых колен и, вертясь волчком в бешеном ритме канкана, чуть ли не распластывалась на полу, а потом снова мелко семенила, слегка покачивая бедрами и шеей с каким-то особенным вызывающим изяществом. Так и хотелось схватить ее и осыпать поцелуями.
   А между тем Купо ворвался в самую середину круга; он расстроил фигуру, его толкали со всех сторон.
   – Говорят вам, это моя дочь! – кричал он. – Пустите!
   В этот миг Нана, наклонившись к Купо спиной и подметая пол перьями шляпы, для большего шика покачивала бедрами. Купо крепко ударил ее ногой куда следует. Она выпрямилась и, узнав отца и мать, страшно побледнела. Вот не повезло!..
   – Вон! Вон! – кричали танцующие.
   Но Купо никого знать не хотел: в кавалере своей дочери он узнал своего обидчика, тщедушного молодого человека в пальто.
   – Да, это мы! – орал он. – А, ты нас не ждала?.. Значит, ты здесь подвизаешься? Да еще крутишься с этим молокососом, который только что оскорбил меня!..
   Жервеза, стиснув зубы, отстранила мужа.
   – Замолчи! – сказала она. – Долгих объяснений не требуется.
   Она подошла к Нана и закатила ей две затрещины. Первая сбила на сторону шляпку с перьями, а вторая оставила на белоснежной щеке большое красное пятно. Нана остолбенела; она не сопротивлялась, не плакала. Оркестр продолжал греметь, толпа гудела и яростно выкрикивала:
   – Вон! Вон!
   – Ну, марш! – заявила Жервеза. – Ступай вперед и не пробуй улизнуть, а то будешь ночевать в участке.
   Тщедушный молодой человек благоразумно скрылся. И Нана пошла вперед, выпрямившись во весь рост, подавленная неудачей. Когда она чуть замедляла шаг, недовольно хмурясь, ее сейчас же подгоняли тумаком. Так они и вышли втроем под улюлюканье и насмешки толпы, переполнявшей зал, в тот миг, когда оркестр выводил последние мотивы канкана с таким грохотом, что казалось – швыряют ядра.
   Началась новая жизнь. Нана проспала в своей старой каморке двенадцать часов, а затем целую неделю вела себя очень мило. Она смастерила себе скромное платьице, а на голове стала носить чепчик, ленты которого завязывались сзади, под прической. Она была охвачена добрыми намерениями и даже изъявила желание работать, но не в мастерской, а дома: заработать можно больше и не будешь слушать гадостей. Действительно, она нашла работу, расположилась у стола со своими инструментами и в первые дни вставала в пять часов утра и тут же принималась за свои стебельки. Но, скрутив несколько гроссов, она начала потягиваться. Ей сводило руки, – она отвыкла от работы и, прогуляв полгода, теперь задыхалась взаперти. И вот горшочек с клеем высох, разноцветные лепестки и зеленая бумага покрылись грязными пятнами; трижды являлся хозяин и скандалил, требуя назад свои загубленные материалы. Нана бродила, точно сонная муха, получала колотушки от отца и с утра до вечера ссорилась с матерью, причем обе осыпали друг друга гнусной бранью. Долго так продолжаться не могло, и на двенадцатый день Нана снова убежала, унеся только скромное платьице на плечах да чепчик на голове. Лорилле, которые были несколько смущены ее возвращением и исправлением, торжествовали и чуть не катались по полу от хохота. Второе представление, аттракцион номер два! Барышня направляется в коляске прямо в Сен-Лазар! Нет, право, до чего смешно!.. С каким шиком улепетывает эта Нана. Ну уж если теперь Купо захотят удержать ее дома, то им придется связать ее по ногам и рукам и посадить в клетку!..
   Перед посторонними Купо притворялись, будто очень рады, что избавились от девчонки. В глубине же души они бесились. Но время шло, и они успокоились. Вскоре они уже, не моргнув глазом, выслушали новость, что Нана путается в их же квартале. Жервеза утверждала, что дочь делает это нарочно, хочет обесчестить семью, но сама становилась выше сплетен, говоря, что если бы ей довелось встретить эту девицу на улице, она не стала бы руки марать об ее рожу. Да, с ней все покончено; если бы ей, Жервезе, пришлось увидеть, как Нана в лохмотьях умирает на мостовой, она прошла бы мимо и даже не призналась бы, что носила эту гадину под сердцем. Нана украшала все публичные балы в этой части города. Ее знали всюду – от «Белой Королевы» до «Салона Безумия». Когда она появлялась в «Элизе-Монмартр», посетители влезали на столики, чтобы поглазеть, как она отплясывает канкан. Из «Шато Руж» ее уже два раза выводили, поэтому теперь она только прогуливалась перед дверью, поджидая знакомых. «Черный Шар» на бульваре и «Султан» на улице Пуассонье – были места приличные, и туда она ходила только в те дни, когда у нее бывало белье. Но всем другим кабачкам она предпочитала «Баль-де-л'Эрмитаж» в глубине грязного двора и «Баль-Робер», в тупике Кадран, – два душных зальца, освещенных полудюжиной еле мерцавших ламп. В этих местах все были очень веселы и непринужденны; никто не мешал дамам и кавалерам целоваться по уголкам. В судьбе Нана бывали приливы и отливы; точно по мановению волшебной палочки, она то появлялась разряженной, как самая шикарная дама, то ходила в обносках, как последняя замарашка. Да, похвальная жизнь, нечего сказать!..
   Супругам Купо несколько раз мерещилось, что они видят дочь, и бывало это в самых низкопробных местах. Они немедленно поворачивались и уходили, чтобы не встретиться с ней. Им больше не хотелось, чтобы их поднимали на смех, – не стоило и приводить домой такую мерзавку. Но однажды, около десяти часов вечера, когда они уже ложились спать, кто-то, постучался к ним в дверь. То была Нана. Она совершенно спокойно явилась к родителям просить ночлега. В каком же она была виде! Простоволосая, в лохмотьях, в стоптанных башмаках, – словом, в таком наряде людей подбирают на улице и отправляют в участок. Разумеется, прежде всего она получила надлежащую трепку. После этого она с жадностью набросилась на краюшку черствого хлеба, а затем заснула, измученная, не дожевав последнего куска. И вот с тех пор завелся новый порядок. Немного оправившись, Нана немедленно исчезала. Ни слуха ни духа – улетела птичка! Так проходили недели и месяцы, казалось, Нана пропала навсегда, но в один прекрасный день она неожиданно возвращалась, причем никогда не говорила откуда. Иногда она являлась до того грязная, что к ней противно было прикоснуться, да еще вся с ног до головы в ссадинах, – иногда же хорошо одетая, но при этом бывала так измучена, так расслаблена распутством, что еле держалась на ногах. Родителям пришлось привыкнуть и к этому. Побои ни к чему не приводили. Нана лупили, но это нисколько не мешало ей пользоваться родительским домом, как какой-то гостиницей, где всегда можно пожить недельку-другую. Она знала, что за ночлег приходится расплачиваться хорошей трепкой. Ну что ж, она все взвешивала, – и если это казалось ей выгодным, то являлась домой за трепкой и постелью. Да и нельзя же бить до бесконечности: ведь это просто утомительно. В конце концов родителям пришлось примириться с Нана. Пусть приходит или не приходит, – как хочет, только бы закрывала за собою дверь. Что делать, привычка сильнее всего, даже порядочности!
   Только одного не могла перенести Жервеза. Ее выводило из себя, когда дочь являлась в платье со шлейфом и в шляпе с перьями. Нет, такая роскошь ей претила! Пусть Нана, если ей угодно, шляется по панели, но, живя у матери, пусть по крайней мере будет одета, как подобает работнице. Шикарные платья вызывали в доме необычайное волнение: Лорилле хихикали, Лантье оживлялся и начинал вертеться вокруг девчонки, жадно вдыхая запах ее духов; Боши запрещали своей Полине ходить к этой раззолоченной потаскушке. Точно так же злилась Жервеза и на непробудный сон Нана, когда та после своих похождений спала до полудня, растерзанная, растрепанная, не вынув шпилек из прически, еле дыша, бледная, как мертвец. Мать расталкивала ее по пяти, по шести раз в утро, грозясь обдать водой из кувшина. Ее выводила из себя эта ленивая, полуголая, жиреющая от разврата красавица, жившая одной только любовью, от которой, казалось, раздувалось все ее тело. Эта дрянь даже не могла проснуться. Нана приоткрывала один глаз, снова закрывала его и вновь засыпала.
   Однажды Жервеза, жестоко попрекая дочь и спрашивая, не загуляла ли она с целым полком пехотинцев, наконец исполнила свою угрозу: отряхнула над девушкой мокрую руку. Нана в бешенстве завернулась в одеяло и крикнула:
   – Хватит, мама! Слышишь? Не стоит говорить о мужчинах. В свое время ты жила, как хотела. Теперь не мешай и мне жить, как я хочу!
   – Как? Что? – изумилась мать.
   – Да, до сих пор я молчала, потому что это дело не мое! Но ведь ты не стеснялась, и я не раз видела, как ты разгуливала в одной рубашке и чулках, пока папа храпел. Теперь тебе это разонравилось, а другим еще нравится. Оставь меня в покое, не надо было показывать пример!