тем злым собранием было наскоро доложено ближними, но тогда он поленился
задумываться, чтобы дать свой ответ. Когда Скрипицына ввели в кабинет,
похожего на выловленную рыбу, поглупевшего, со всей холодной тяжестью,
ушедшей в будто бы зрячие, широко распахнутые глазищи, Добычин пробормотал,
борясь с гневом: "У тебя есть отец, мать?" - "Отсутствуют..." - произнес
тот, не понимая, ради чего спрашивается. "А тебе этого старика, который тебе
в отцы годится, не жалко было поносить?!" Они встретились взглядом,
Скрипицын глядел, не умея скрыть своего изумленья: "Я правду про товарища
полковника говорил... Его покритиковали, а он умер". И генерал выскочил
из-за стола, закричав: "Да ты дурак, убирайся!" И тогда этот Скрипицын
послушно пропал, так что Добычин удивился его прыткости...
Уже у штаба, куда подогнали машины, выходя на крыльцо, он никак не мог
все же отвязаться от этой фамилии. "Скрипицын, Скрипицын... Восстановите,
что ли, его в должности - кем он у вас там был?" - бросил он на ходу, и его
успели услышать.
Черные парадные машины, точно бы затянутые в лакированные мундиры,
выехали из полка. Свет в кабинете старого полковника погас. Быть может, его
потушил, выходя прочь, сам генерал Добычин. Полк погрузился в мертвый мрак.
Принужденные неусыпно стоять на постах, караульные той ночью пребывали в
унынии. Они вглядывались в железную черноту, чуть различая в ней глухие
очертания полка, и вздрагивали от всякого звука за своей спиной, чего прежде
отнюдь не бывало. Бывало, притопываешь, оголодал, продрог, а вдали окно
полковника для всех горит, хоть прикуривай. И пускай всякому известно, что
никого в том кабинете нет, но делалось покойней от дармового факела,
оставленного стариком напоказ, для внушительности. Что свет погас
безвозвратно, в караулах той ночью постичь не сумели. Жаловались, что темень
понапустили, что начальство для себя света не жалеет, а для людей бережет.
Постичь не сумели и проверки, какой с нее толк. Генерал приехал и уехал.
Сделал всего одно назначенье - так уж сделал. Сместил одного полковника -
так уж сместил. Куда глянуть успел, там и случилось, вот и вся проверка,
будто год и ждали, чтобы дождаться, о ком словцо обронит, кого взором
мазнет. Однако же слава за генералом Добычиным, что он беспощадный человек,
утвердилась еще крепче. Узнавая его личность в этот год, в войсках его даже
прозвали Батыем.

Когда Петр Валерьянович Дегтярь явился на службу в полк, то началась
она с того, что дежурный офицер не доложился ему и не отдал, хоть и глазела
вокруг солдатня, чести. Отовсюду на него косились, шептали про него. В
приемной старлей Хрулев расплылся в улыбке: "С добрым утром вас, товарищ
подполковник, поздравляю..." Дегтярь опустил виновато глаза и прошел в
кабинет, откуда с мученьем и выглянул из оконца. Солдат выгуливал по плацу
расхристанной метелкой клубы пыли. Из грузовика, что пристал к столовой,
солдаты выгружали свежевыпеченный хлеб. Жизнь двигалась сама по себе,
по-заведенному, а Дегтярь уже не мог выйти на плац и просто заговорить с
этими солдатами, для которых стал чужим. И все выжидали, кто осмелится
заговорить с Дегтярем первым.
Первым в кабинете командира полка объявился Скрипицын. Он вошел без
стука, по-свойски, покрепче захлопнув за собой дверь, это перед носом
старлея Хрулева. "Я пришел сказать, что я вас уважаю, вы для меня не
изменились, я умею, Петр Валерьянович, помнить добро, - снизошел Скрипицын.
- Все мы люди, у всех бывают ошибки в жизни. А я вас в смерти полковника и
не виню. Похороним с почестями, как бы ни было, а он с почестями заслужил,
столько лет командиром. Я вот пришел о похоронах поговорить, не стоило бы
откладывать это дело..." Сам того не зная или, напротив, хорошенечко зная,
Скрипицын снял с подполковника самый тяжкий груз. Дегтярю было и стыдно, что
Скрипицын его пощадил, будто кровь отдал, поделился кровью, а Дегтярь и
стыдился-то брать. Они все обговорили, то есть Петр Валерьянович с
облегчением согласился со всей процедурой, которую Скрипицын предлагал. В
полк труп не завозить, а положить в карагандинском клубе офицеров, выставив
у гроба лишь свой караул, а потом на кладбище, на военное, где разрешить
залп в честь полковника, - вот и все. "Тут еще такое дело, это как
воспримут... - сказал Скрипицын. - Полковник площадь занимал в одну комнату,
музея из нее не сделаешь, а потомков у него вроде нет. А я семь лет по
общежитиям, штабные у нас вроде все пристроились, с женами. Нельзя ли эту
площадь выделить мне, как вы смотрите, Петр Валерьянович? Вопрос грубый, но
лучше не откладывать..." - "Я не возражаю, Анатолий", - ответил бездумно
Дегтярь. Когда Скрипицын удалился, в кабинет вбежал Хрулев: "Товарищ
подполковник, я офицер, я требую, чтобы мне предоставили жилье! Вы даете
квартиру тому, кто ее кровью обагрил. А я один Федора Федоровича любил". Тут
на мгновенье Дегтярь обрел былую волю, прорезался в нем гвоздь: "Он убил за
квартиру, ты любил за квартиру, а я любил, да убил... - Однако воля его тут
же иссякла, и, безжизненный, он, стесняясь, произнес: - Анатолий служит в
полку больше тебя, он нуждается".
Разнес ли этот слух Хрулев, но в полку с тех пор стали говорить, что
всем заправляет Скрипицын, чему Дегтярь с облегчением покорился.
Генеральское слово защищало Скрипицына крепче брони, даже в дивизии знали,
кем отмечен был этот начальник особого отдела, и потому Скрипицын перестал
быть подозрительным типом, а сделался обычным типом.
Он довершал дело капитана Хабарова уже без спешки, даже с
удовольствием. Скрипицын придумал выслать в шестую роту груз картошки, да не
простой, а как бы той самой, что была против правды отнята. Той самой в
полку, конечно же, не нашлось, одно гнилье, и как ни хотелось Скрипицыну
покрасоваться, а пришлось отгрузить гнилье... Праздник новогодний он
отпраздновал с удовольствием, сам удивляясь, что все ему так удалось, будто
хотел ехать в одну сторону, а толкнуло стихией в другую. Но, отпраздновав,
насторожился: его насторожила тишина, будто Карабас пожрал картошку и уснул.
Начав допытываться, все кругом обнюхивать, Скрипицын обнаружил, что молчит
позабытый поселок уже давно, что дежурные по полку сами добывали из дальней
роты сводки, успев донести в штаб, будто никакого начальства в шестой нету.
Скрипицын вызвал роту по прямому проводу и говорил непонятно с кем, с
дураком, от которого еле добился фактов, будто вытащил из него душу. "А
капитан?" - "Тута он, помирает, у нас тута все помирают, у нас и картошку
дохлую нашли. А тута новую привезли, гнилую, всю сожрали, начальства нету,
капитан пошел помирать, тута жратвы не хватает, куда-то пропала жратва".
Взяв с собой двух конвойных, нагрузив продовольствия дрянного, тухлятины и
гнилья, которое и так списывали, вооружившись, Скрипицын отбыл на следующий
день в командировку, не объявляя о ней громко в полку. Боясь ехать, он
боялся и ждать, потому и не сказать точно, какая же такая сила все же
подняла его с места и будто по воздуху, будто ветер, переместила из полка в
этот злой поселок, в этот Карабас.
Грузовик приземлился на замерзшем опустелом дворе казармы. Как если бы
выгружали муку, двор был меленько присыпан снегом. Зима в местечке да и по
всей степи не задалась. Растаскивая снег по двору, отпечатывая сапогами
белые пыльные следы, Скрипицын с конвоем вошли в казарму, в которой пустота
дышала кружащим голову паром, будто голодный рот. Может, оттого что голова у
него закружилась и он вдруг утратил волю, пускай и хлипкую, Скрипицын первым
вбежал в канцелярию, найдя в ней того, кого искал.
Канцелярия была огромной, пугающей: стены в ней исхудали, так что
полопалась и масляная краска, провалился пол, обрушились потолки. Все в ней
извялилось, иссушилось, так что предметы походили то ли на воблу, то ли на
серую бумагу. Хабаров лежал, ничем не прикрытый, в какой-то шерстяной бабьей
фуфайке и вовсе без нижнего белья, все из-под него валилось под койку, в
засранную посудину. От вида задранной на живот фуфайки, откуда торчало будто
бы замшелое бревно, Скрипицын кинулся было бежать, решая не иметь дела с
трупом, но бревно издало треск, пошевелилось. В то мгновение Скрипицына
догнали конвойные, и Скрипицын, ухватившись за них, будто спрятавшись,
заголосил: "Тащите его с койкой, сюда его!" Он голосил так, будто канцелярия
горела. Конвойные, которым и самим хотелось бежать, скорей выволокли койку в
студеный коридор. Было, что, вытащив капитана наружу, они растерялись, но
Скрипицын сообразил: "Найдите тут, прикройте его хоть чем-нибудь, ну
потеплей..." Сам же он, сначала пошатываясь, раскачиваясь, с каждым шагом
все злей и стремительней направился искать людей.
Люди в казарме были, но их будто бы поубавилось, отчего казалось, что
все вымерло. Узнавая Скрипицына, солдаты как пропадали сквозь землю. Собрать
людей, вразумить их, чтобы принялись исполнять указания, Скрипицыну удалось
не скоро, когда он уже успел растерять свою злобу. Ему пришлось уговаривать,
чтобы грели воду, изыскивали хоть какую простынь, белье, спасая своего
капитана, он и сам не знал, для чего это делает.
Он просиживал дни у койки Хабарова, будто пес, прикованный цепью.
Боялся отвернуться, боялся оставить одного, хоть воля капитана сломилась, и
он тихонько поправлялся у него на глазах. Скрипицын не увозил капитана в
госпиталь, как бы мог, а мучительно дожидался, чтобы тот проснулся. Было,
что, лежа в чистом исподнем, в тепле, отмытый до воскового блеска, капитан
взглядывал на свет, и глаза его удивленно слезились. Вмиг уставая, они
смыкались и высыхали, будто земля, но все же из них пробивался росток
встречного света. В одно утро, изнывая от затянувшейся командировки,
Скрипицын наконец достиг своей цели: ясно глядя, будто бы ждал, капитан с
ним встретился.
Он распеленался, руки его лежали на грубом шерстяном покрывале, греясь
так, как еще не грелись, приложившись ладонями. Он дышал ровно, чисто,
отчего Скрипицын сам испытал в душе легкость. "Не бойся, отец, я не буду
тебя арестовывать", - произнес он в том порыве, боясь капитана вспугнуть. Но
Хабаров глядел на него с той же ясностью, обретя речь: "Я и не боюсь".
Особист с удивлением, неприятным для себя, помедлил, но не посмел наступать,
принявшись вдруг жаловаться с чуть слышным укором: "Ты гордый человек, а я
нет, ты гордый, а я... Вот твоя гордость, что ты сам другого ломаешь. Что
хорошо мне, то тебе сразу плохо". Он жадно поглядел на капитана, требуя хоть
ответа, и Хабаров ради него совершил над собой еще одно усилие, хоть и
звучал его голос просто, буднично: "Прости ты меня, если сможешь". Скрипицын
остолбенел, заглатывая беспомощно воздух, что длилось мгновение, покуда он
чего-то не осознал, обретя торжественный, хоть и дрожащий вид: "Я тебя спас,
отец, а теперь ты меня спасаешь, человек человека, - понимаешь?!" Не
выдержав, он раскис, пряча уродливыми ручищами лицо, и забубнил сквозь щели:
"Нету у меня никого, никого у меня нету... Но в полку - моя сила, ты знай:
чего захочешь, то и сделаем. Все будет, чего отняли! Дом, нет, да я тут
целый город тебе отгрохаю, и ты у меня будешь в нем главным. Тут деревья у
меня будут цвести, арбузовые! Все, отец, пользуйся, дожил..." - "Если не
снимут с должности, брошу все и сам уйду", - твердил Хабаров. Но Скрипицын
его не слышал, увлеченный своей новой целью: "Значит, жди весны, только
дождись - и все у тебя будет".

Узнав, что Скрипицын уехал, капитан Хабаров поднялся и потихоньку начал
приноравливаться ходить. Ни с кем он не разговаривал, будто ему было стыдно,
но что-то он и скрывал. Как-то он вышел во двор слабый еще, но с котомкой за
плечами, и люди сами стали собираться вокруг него, желая понять. "Ухожу я,
ребята... - вздыхал Хабаров. - Пускай у вас будет другой командир, а мне тут
помереть нельзя с чистой совестью, похожу кругом, поищу, где от меня
несчастий людям нету". С теми словами он пустился в путь, но чуть отошел от
поселка, как его пожалели упускать, побежали жаловаться, догоняя, что трудно
жрать тухлятину полковую с гнильем, да еще советов выспрашивали, как служить
станут, чем смогут пропитаться. Капитан топтался, вздыхал и поворотился в
роту, чтобы проститься по-хорошему с людьми и хозяйством, которых ему стало
жалко. За тем днем уговорил он себя еще день погостить, потому что здоровье
его крепло, значит, и дела наваливались покрепче. И так он решил, что
останется зимовать в Карабасе, а весной с чистой совестью уйдет искать на
земле место, где и помрет, если захочется. Служба же наладилась самая тихая.
Хоть и взвалил Хабаров на плечи былое свое тягло, а не легонькую котомку,
люди его в поселке не примечали, да и он сторонился людей, может что и
прятался. Когда у него выспрашивали приказов, Хабаров все сомневался, боялся
ошибиться, так что от него уходили да и решали сами без раздумий да
побыстрей. И говорили про него: "Гляди, какой вышел из капитана командир
добрый, хоть на хлеб его мажь". - "Потому и добрый, что картошку похоронил,
небось намучился".


    ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Зимний подвиг



Хабаров любил тихую морозную зиму, когда хорошо - и кругом, и на душе.
В такую зиму на русских равнинах окуриваются печным дымом избушки, точно
ладаном. Деревни на огромных просторах стоят заиндевелые и погруженные в
высокую тишину неба. Даже собаки не брешут по дворам, и дремлет крещеный мир
в пышных снегах. Хоть свечку ставь перед той картиной, чудеснейшей, чем
образа... Эту тихую морозную зиму горемычный наш капитан помнил с детства,
быть может, больше хорошего он и не видел.
Зимы в Карабасе бывали злые, вьюжные, хоть и случалось, что являлся тот
единственный день из капитанова детства, с эдаким румянцем на щеках, но
опять же наскакивали вьюги, свирепела стужа, и деньки покрывались сизой
мглой. А напоследок, года с два, зимы попутались. Слухи ходили, что природа
свихнулась в мировом масштабе и теперь жди беды. Бывало, пропадал снег или
вдруг проливался в декабре дождь, так что землю сковывали грязные глыбы
льда. Словом, не стало порядка и на небесах.
А в новом году зима началась с февраля, проспала. И, скорая на
расправу, похоронила Карабас в глубоких снегах, все заморозив, даже уголь,
хранящийся на складах. Его выдалбливали ломами. Он таял, а не горел. Чего
расскажешь, если даже лампочки в помещениях покрывались инеем и потихоньку
взрывались. Лагерь спасали прожектора, а в казарме да караулке жгли
керосиновые фонари.
Чтобы продержаться в эту отчаянную пору, служивые поднатуживались, хотя
и казалось, что назавтра никто не подымет их с нар, на которые валились в
тулупах, валенках, ушанках, а засыпали в обнимку да вповалку, как если бы
братались перед самым концом. Люди с мукой обретали себя, когда дневальный
орал подъем, вырывая их из забытья. Он же растапливал печь; стылые руки не
слушались, казарма погружалась в унылую возню, будто тюрьма. Люди опять
проваливались в забытье, а дневальный опять орал, хоть и знал, что никто не
сдвинется, покуда печка не загудит. Тогда все жильцы скапливались вокруг
пышущей жаром домины. Не слушая ничьих требований, тупо глядели в огонь,
заметая без конца уголь в давящийся печной зев. На них были те же тулупы,
валенки, в которых заваливались спать, и они продолжали дремать, но уже
сгрудившись у печки, а из валенок тянулся пар, и тулупчики столбом парились,
так что, чудилось, растаивала жизнь. Когда опустевало ведро с углем,
поставленное, чтобы выманить народ к огню, раздавалась команда - получить
пайки. И люди шли - отрывались от гаснущей печки, отправляясь за котелком
горячей баланды, выхлебав которую опять же не двигались с мест. Жевали
вечную ржаную корку. Ждали, что плеснут еще баланды, погорячей. А за ночь
казарменный двор покрывало снегом. Давеча выгребали, и вот опять выгребай.
Еще сутки, и заметет с крышей. Зря прождав в пищеблоке, успев за то время
намерзнуться да оголодать, едоки разбирали лопаты, плетясь с ними в стужу и
черноту. Работай, служи - тогда получишь пайку. Проживи, вытерпи этот день -
тогда настанет другой.
И капитан был слеплен из того же смертного теста, что и все люди. Он
был живым человеком, вся сила которого заключалась в крепости его же
здоровья или вот рук. И человек понадеялся, что руки будут всегда такими
крепкими, а здоровья столько, что стыдно и беречь. И он надорвался,
заполучив грыжу, будто из брюха вывалилось еще одно, с пудовый мешок.
Понадеялся капитан и на то, что возможно установить справедливый порядок,
чтобы людям жилось и сытней и радостней, чем это есть. И если бы сам капитан
распоряжался всем хлебом, всем горем, тогда бы он обрадовал и насытил людей,
раскрошив свою пайку и открыв душу чужому горю. Но ведь Хабаров не был тем
человеком из человеков, а потому, пускаясь в расход, разве что сам недоедал,
горевал, становясь потихоньку таким же полуголодным, как другие, и таким же
безрадостным.
В то время помнили об одном дне солдатской получки, который подступал
все ближе. Должны были выплатить жалованье за весь месяц, по семь рублей.
Так как своего военторга у охраны не было, то получку отоваривали в лагерном
ларьке. Из того ларька и закурились тошным дымом мечты - как придут и
возьмут курево, масло, повидло, тушенку и конфет! Мешок с деньгами обычно
скидывали на ходу с проходящего через Степной дизеля, едва успевая схватить
взамен расписку, с которой на полустанок и отправляли нарочных из роты.
Казна, как и штаб батальона, размещалась в Угольпункте, откуда рота и ждала
заветного извещенья, чтобы встречали дизель. Зимой-то дизель ходил по ветке
раз в три дня, и это по малому снегу. Другого доступа к дальним ротам не
было, разве что вертолет. А пути могло еще и занести, тогда бы с недельку
разгребали заносы. Дрезина вовсе не ходила, за сменой, которая поэтому
удлинялась, так что смены превращались в многодневную гарнизонку, или за
сырьем для лагерного заводика посылали упряжь тракторов - самодельный поезд.
Обо всем этом в шестой роте знали, но никто не хотел, не мог поверить,
что получку задержат. Озлобление было таково, будто начальство и завалило
пути снегом, чтобы денег не платить. Начальство же платить не отказывалось,
как и не было виноватым, что солдатня в Карабасе не хотела ничего понимать.
Жалованье отсрочили во всех лагерных ротах, погребенных в степи, хоть и
произвели его выдачу в самом Угольпункте, может, еще в пятой и четвертой
ротах, которые были ближе к батальону, чем степные поселенья. Для солдатни
это и было доводом, чтобы считать себя обманутыми, обойденными и требовать
получки, не глядя на заносы, то есть равенства требовать, когда его в силу
известных обстоятельств не могло быть. Карабас, в котором день жизни человек
тратил на то, чтобы погреться у печки и заполучить пайку хоть чуть погуще,
отказывался терпеть эту жизнь, если в ней не будет получки.
Начались волненья с тех солдат, что мучились, больные, без госпиталя.
Их было с дюжину, простуженных, обмороженных, тощих. В полку недавно вышел
приказ, чтобы вышедшие из строя лечились на местах, без отправки в
госпиталь. Приказ вышел потому, что само наличие госпитальной койки
существенно ослабляло дисциплину. Солдаты калечили себя с умыслом, особо
зимой, когда легко было облиться водой и простудиться. На местах же никакого
леченья не было, лекарств не было - больные или выживали, или заванивали
трупом. Доходяги, как стало известно про задержку в батальоне денег,
принялись потихоньку нудить: "Подохнем мы тут все... Поворовали наши
денежки... Одной получкой за два месяца дадут..." МЄочи не стало выносить их
всхлипы. Валяются на койках, укутанные во что попало, огромные вороха,
похожие на холмы. Здоровые и те раскисали в темноте, окруженные голыми
заиндевелыми стенами, глядеть на которые было все одно что биться об них
головой. И в этой пустоте родился яростный, бесстрашный клич: "Братва,
потребуем! Получку давай!" Ничего не понимающий, заморенный, будто
тараканье, народец закопошился. "Нам больше должны давать. Зима не лето,
пускай за морозец набавляют, требовать надо, братва!", "Грабят нас!",
"Пускай у офицеров получку убавят, а нам прибавят, потому что пашет за них
солдат!", "Всего надо требовать, чего нету, пускай дают!".
Покуда заваривалась каша, отчаявшись, капитан ходил просить у лагерного
хозяйчика, чтобы служивым отпустили из ларька взаймы, под честное его слово.
Будто душу ходил отдавать под заклад, ничего, кроме души и честного слова, у
него не было. Дородный, пышущий здоровьем мужик, подле которого капитан
походил на зэка, не отказывал сразу. Он позволял капитану развлечь себя,
выслушивая с удовольствием его просьбу и как бы прицениваясь, верить или не
верить, крепко ли его слово. А Хабаров просил все горше, все жалобней, но
мужик тут-то и отпихивал наседавшего капитана крепеньким пузом: "Это тебе не
частная лавочка, а государственное предприятие, балда, у меня отчетность,
опять же инкассаторша из облуправления выручку приезжает снимать, у меня все
по закону должно, хоть зубами золотыми расплачивайся". Может, надоумливал
хозяйчик, да Хабаров не догадывался. Когда же стало мужику ясно, что ничего
с ротного не сдерешь, даже шкуры, он покрыл капитана матом и чуть не побил,
выпихивая нахрапом со склада.
В зоне царило такое же запустение, что и повсюду, но слышалось, как
ухают, работают цеха. Лагерные вышки громоздились что лесенки в мглистое
небо. Капитан разглядел, что они опустели и стоят без людей, будто
перевернутые. На вахте Хабаров попался вертухаям, которые спешно задраивали
все ходы и выходы: "Вишь, чего выходит, никогда такого не бывало, чтобы
лагерь без охраны стоял. Сообщай, скорей сообщай, чтобы взяли их
тепленькими. Чего молчишь, ты себя выручай, а то упекут с ними!" А капитан
их не слышал. Переглянувшись, вертухаи пошагали от него прочь, похрустывая
по снежку, поговаривая: "Сдох мужик...", "Да пропади он, сволочь, он давно
не жилец, вона, дождался, всех тащит в могилу". Охрана разбежалась. Лишь
овчарка металась и лаяла, брошенная в караульном дворе; она радостно
увязалась за капитаном, пристала к нему и тихонько плелась следом, когда
возвращался он с пустыми руками в роту. Но вот, оглянувшись у ворот, из
которых валила снежная пыль, будто дышали на морозце, он не увидал овчарки
ни рядом, ни в округе казарменного двора. Вымуштрованная из щенков, и она
изменила присяге, с ума спятила.
В казарме было натоплено, как никогда в эту зиму, угля уже не жалели.
Уголь таял, а печь рыгала с жору, стреляя искрами. Огонь так потрескивал и
гудел, будто казарма протекала, а над ней лился беспрерывно дождь. Точно
так, когда взаправду льется дождь, кажется, что горит двор, земля и что-то
вроде то ли плавится, то ли жарится. Хабаров одиноко стоял в багряном печном
свету, обжигаемый, будто глина. Его как бы и не было, хоть он давно вошел. В
тот день время остановилось, но, верно, был уже вечер, наступивший рано,
по-зимнему, почти в середине суток. В казарму сошлась вся рота. Койки были
сдвинуты ближе к пышущей печке, но места на них не хватало, поэтому люди
лежкались и на полу. Кто снялся с вышек, те спали в обнимку с автоматами,
грелись. Было спокойно и тихо, как в госпитале. В этой тиши на скамье, чуть
не въехавшей в печку, бодрствовали трое солдат, может, успевшие уже
поворовать сна. Один из них подвинулся, взглянув на капитана, другой так же
слепо протянул ему кружку кипятка, капитану пришлось ее принять.
Возвращенный на печь чайник затрещал, раскаляясь, в нем больше не было воды.
Один шикнул другому: "Глаз нету, поди напихай снега, а то сгорит". -
"Вижу..." - отозвался тот, но не сдвинулся. Тогда встал их дружок, казалось,
что лишний, позабытый, подхватил со злостью чайник и канул в темноту.
"Ребятки, чего же вы делаете, ведь служить надо, иначе рухнет все..." -
проговорил с робостью капитан. Солдат, который позлее, высказал ему: "Вы не
можете против нас. Лучше помогайте, а то поскидываем и вас. Это мы раньше
были глупые, а вот поумнели, как потребуем, так и добьемся своего". И тут из
потьмы, из той кромешной груды, в которую слились лежавшие вповалку тела,
раздался выкрик: "Чего ждешь, Хабаров? Жить хочешь, сука! Катись отсюдова,
живо!.."
Капитан вернулся в свою канцелярию, другого не было у него места. Он
сидел за оледеневшим столом, к которому все примерзло, - примерзла и
керосиновая лампа, которую он и зажег. Она то попыхивала, то мерцала.
Капитан глядел на нее, не зная и того, сколько осталось в ней керосина. Он
все ждал, что лампа потухнет, думал об этом нерасторопно, запаздывая, но
фитилек продолжал себе гореть...
Утром Хабарова разбудил темный холод, и капитан пошел разгребать снег
во дворе, и все в казарме слышали, как он разгребает. Управившись, он стал
выдалбливать в сарае уголек на грядущий день, и все слушали, как колотится
звонко лом. Знали, слышали, но не выходили наружу. Жевали сухую плесневелую
лапшу, которую некому было сварить. Капитан же явился выбеленный снегом, с
ведерком угля. Печь уже застыла. Когда он разжег огонь, подбросив бережливо
угля и затворив чугунку, чтобы жар собирался, будто тепло в дому, то встал у
гудящей печки, растаивая, сырея подле нее: "Поверьте мне в последний раз,
моему обещанию, больше не попрошу. Я пойду и принесу получку, а другому
нечего ходить. Деньги мне доверят, не сомневайтесь, если рота будет служить.
Два дня дайте, справимся, а потом и весна!"

Снег со двора в тот день не разгребали, потому что капитан разгреб. Тот