день был похож на сумерки, а еще завертелась вьюжка, косматая, которая
одиноко плясала в сумеречной степи. Хабарова никто не провожал, а ему было
радостно, будто остался один во всем свете. Уходил он в своих валенках и
тулупчике, с бутылкой спирта за пазухой, которую одну взял для себя. Бутылка
эта была тем же казенным имуществом, что и тулупчик, ее Хабарову выдал
военмед - вместо лекарств и госпиталей. В той бутылке заключалась вся его
поклажа, и была она удивительно легкой, хоть поила, грела, лечила,
убаюкивала, - не бутылка, а матушка. Отхлебнув на дорожку, капитан шел и шел
по снежному горбу узкоколейки, все углубляясь в неясную даль. Оборачиваясь к
лагерю, он то и дело прощался, взмахивая рукой. Хоть и не хотел он утруждать
людей, чтобы его провожали, но прощались с ним долго - даже в тот сумеречный
день с вышек степь видна была далеко. Вот капитан и взмахивал, думая, что
служивые глядят на него с вышек. Караульные и впрямь различали - вот он
ползет кривенько, муравьем, а когда, покрытого вьюгой, потеряли капитана из
виду, стали ждать его возвращенья.
Вьюга веселила Хабарова. Снопы снега завьюживало, они юлили, вертелись,
из той белой пряжи тут же сами ткались белоснежные, с пушистой бахромой
платки, которые летели по ветру, выплясывали да хороводились. И вот еще
отхлебнул Хабаров из бутылки, не зная, когда дойдет.
Покинув поселок, успев потеряться в степи всего на полдороге к
Степному, он уже и в мыслях своих не устремлялся к Угольпункту, а утопал в
этих завьюженных просторах. Направление для своего похода капитан избрал
самое простое, но и самое воздушное. Он шагал по узкоколейке, по лыжне ее,
что и вела к Угольпункту. Направление это было простое, как чертеж, но,
пролегая по снегу, по вьюге, оно закруживалось в воздухе. Потому к
полустанку Хабаров шел так долго, что ему не раз чудилось, будто он сбился с
пути. Снежная лыжня, разбежавшись, ускользала из-под его ног и уносилась все
дальше, а он не успевал за нею, откатывался. Хабаров узнал полустанок по
обугленным бревнам, торчащим из сугробов.
Тогда-то в Степном, на распутье, он вдруг со страхом и подумал, что
никогда не достигнет Угольпункта, такая перед ним открылась даль, еще и
потемненная вьюгой. И вот еще отхлебнул Хабаров из бутылки, взбираясь на
снежный вал, в который превратилась железнодорожная насыпь, но не сделал по
ней ни шагу: в то мгновение, как он задумался, в какой стороне искать ему
Угольпункт, обе эти стороны завертелись в его голове будто колеса.
Сомневаясь, куда направиться, капитан глядел в обе стороны, клубящие,
пляшущие, но никак не решался выбрать единственную из них, боясь ошибиться,
боясь все страшнее. В забытьи он уселся на месте, с мукой вспоминая
правильную сторону. Может, не часы тогда проходили, а дни?.. Очнулся капитан
лишь тогда, когда начало чернеть небо. Вьюгу, вьюжку пьяную, веселую, как
сдунуло диким ветром. Тот ветер оказался сильнее всех - и снегов, и стужи.
Он крушил зиму! Воздух обрастал толщами снега, которые расшибались во тьме,
высекая грохочущие искры. И капитан узнал в этом грохоте удары бурана: буран
явился в тишайшую степь за должками, а сколько лет его не бывало...
Капитану, чтобы спастись, оставалось ждать или ползти в поселок, но,
зная, что в поселке его ждут люди, которые если еще и не знают о буране, то
скоро сами примут его удары, он выкарабкался из снежной ямы и пополз вперед,
пробиваясь неведомо куда, лишь бы не пятиться. Шагнет, перетащится,
проползет, отдышится, а когда нету сил двигаться вперед, то лежит и горюет,
что их нету, а себя не жалеет. Что было с ним, он не помнил, обретая ясность
на ту минуту, когда вставал, останавливался, но вот опять толкает самого
себя вперед, уткнувшись рожей в жгучую ледяную твердь, и опять толкает. Так
в одно мгновение он понял, что исчезла в буране бутылка со спиртом, что ее
больше нет. В другое мгновение, через тьму времени, постиг, что лишился
ушанки. Но застыть, погибнуть на месте капитан себе на давал, а толкал себя,
как ему чудилось, вперед, потому что люди ему верили. Он тащил тягло
отмороженных ног, тащил отмороженное свое брюхо, будто это река тащит свои
ледовитые воды, и ему уже чудилось, что волочет он всю землю, всю тяжесть
земную, с лесами и морями. А тогда выполз из тулупчика, скинул с души и
дальше пополз еще живой, еще дышащий...
В одном месте жизнь его оборвалась. Капитан сам не захотел ползти
дальше. В той последней ясности Хабаров провалился под снежный наст -
покровы оказались в том месте тонкие, свежие. Он утонул в рыхлом снегу так
глубоко, откуда и не слышалось ударов бурана. Он уснул в снежной глуши и в
тепле, а потом уже, во сне, умер без боли, так и не узнав о своей смерти в
точности.
Буран свирепствовал в степи трое непроглядных суток, а просветление
наступило в одночасье. Степь покрылась ровной, будто доска, гладью, и
отраженный от этой глади свет, еще чахлый, но удивительно прозрачный, залил
чуть живые просторы. А постов, на которые заступили, поверив капитану, люди
никак не бросали, рота устояла. Было, что из лагеря перебегали в караулку
активисты да разный подлый народец, которые испугались, как бы их не
порешили зэки. Их впускали, а они сидели затравленно по углам...
Много чего разрушилось в тот буран в Карабасе, не узнали его, когда
солдаты вылезли на свет, но все радовались, хоть небу, и нечем было той
радости удержать, потому что ждать она в людях устала.
О стихийном бедствии, постигшем области Северного Казахстана, народу
никак не обмолвились, но и без этих областей времечко выдалось такое, будто
кругом хоронили, и дым от тех похорон валил так густо, что впору вешать
топор. А там, где надо, родилось все же выражение, для узкого пользования,
"буранная полоса", под которым разумелись отчужденные, разоренные стихийным
бедствием земли.
Еще некоторое время Карабас не имел связи с остальным миром: столбы
проводов были повалены бураном на многие километры вперед, а рация в роте
бездействовала. В небо поселка являлись вертолеты и сбрасывали груз,
поддерживая жизнь лагеря. Зэки обустроили себе один барак, где малым числом
охраны их и содержали под стражей. Работать было нечего, лагерем управляли
надзиратели. У солдат выбрали своего, которого уважали. Обмороженных,
раненых увозили тем же вертолетом неизвестно куда, а про капитана никто не
вспоминал. Погода установилась самая щадящая, жратвы в грузах хватало, а
капитан будто отправился в командировку, в ней и застрял. В поселке
наладилась тихая, светлая жизнь, которой люди в нем еще никогда не жили, что
и было удивительно, ведь будто для такой и родились. Все необходимое
сбрасывалось им без задержек с воздуха, а в разрухе жили даже спокойней,
будничней, потому что не было принудработ, муштры. И когда со стороны
Степного показался нежданный этап, когда потерпевшие бедствие увидели, что к
ним движутся строевым порядком колонны, хоть и барахтаются по брюхо в снегу,
а позади них трактора, волокущие лес, скаты колючей проволоки, бочки соляры,
барачные теплушки, то они тогда испытали то смятение, будто явились их
уничтожать.
С колонной солдат прибыло и офицерье, удивляясь, что в поселке во все
время не было начальника. "А где командир ваш?" - "За получкой ушел". -
"Повезло ему, воротится на готовенькое!" Офицерье было конвойное и долго не
задержалось. Конвой имел приказ этапировать заключенных в уцелевшие, крепкие
лагеря, в Карабасе же оставили гарнизон солдат да мастеровых - чтобы к весне
все восстановили.
Зэков рассортировали, оприходовали, а потом погнали по узкоколейке всем
этапом и с тракторами расчистили путь до самого полустанка, где их загрузили
на платформы, с которых тут же сбрасывали остававшийся лес, железо, ящики с
гвоздями и скобами, цемент, кирпич, известь, продзапас. Кругом носились,
распоряжаясь криком, чужие люди. Солдатня перемешалась, прибылые с
коренными. Которых пригнали служить в Карабас, материли по-страшному и
погрузку и сортировку, так что мигом сделались своими людьми.
Работа не утихала и ночью. Все грузили тысячник - разгульный, широкий,
будто цыганский табор, этап. Горели костры, лаяли овчарки, случалось,
постреливали. Между Степным и лагерем ходила дрезина, в один конец - с
разношерстным грузом, в другой - с людьми. Ночь колыхалась светлая, белая,
повсюду кишел муравейник. Прибывая к съему, дрезина чадила солярой, будто
пароход. Много было вольных, их насбирали по округе и свозили потихоньку в
поселок, были это люди шабашные, мужики из мужиков.
Не поверишь, что за дружные, задушевные были эти дни, когда Карабас
разгружался да погружался, переливался из пустого в порожнее, кишел людьми,
- все слилось! Не перескажешь, не поверишь, а был еще случай из тех дней про
человека, про лагерного дрезинщика, - вот он, дядька колченогий, соляре
радовался, и у него радость нашлась. Он хоть и лагерная вошь, а уважал себя
как машиниста. И на лагерной дрезине, на казенной соляре, отбывая срок, этот
дядька распевал душу, обсказывая чужим людям, все больше шабашникам: "Мне
машину жалко, она без работы помрет. Ей уход нужен, как коровенке, и такая
же любовь".
Шабашников дядька уважал, что они любят труд и интересуются механизмом
его дрезины и что им еще не жалко человека, то есть его, табачком угостить.
И этот дрезинщик так влюбился в заезжих мужиков, что ходил с ними на
пожевку, на перекур как тот же шабашник. Вот лишь на ночь он с ними
разлучался, отправлялся под запор в лагерный свой барак, тогда как мужики
ночевали вольно в казарме, которую дружно покрыли крышей да укрепили, что
свой дом. И как-то дрезинщик не пошел на поверку в барак, а пошел, как
вольный, с мужиками; чаевничал с ними водочкой, беседовал и улегся в
казарме, а они уступили ему койку и матрас. Да в те дни его в лагерном
бараке и не хватились бы, надзирателям было привычно, что дрезинщик работал
и по ночам. Конвоя при нем, колченогом, никакого не было - он ходил разве
под приглядом, что малое дитя, такая у него была и работа, у всех на виду. И
в ту ночь дядька не сомкнул глаз от волнения, что ночует со всеми вольными
людьми, которые и не прогнали его, а уступили матрас. Лежал, ворочался -
чуть всех не разбудил. "Ты чего беспокоишься?" - "Не спится мне, папироску,
что ль, покурить..." - "Покури, вот тебе и огонек и табачок". Ну что ж, и
покурил уважительно ко всем спящим, на холоде. Потом почаевничал тихо, и так
до самого утра: приляжет, курнет, почаевничает... На самой заутрене, когда
все еще спали, дрезинщик пошагал в лагерь. Вертухай его спрашивал, запуская
в барак: "И где это ты ужраться успел?" Тот отвечал: "Мы непьющие, работали
мы..." А утром снова работа, мужики дрезинщика окликают: "Ты куда ночью
подевался?" - "Мне в бараке положено". - "Ну, это ясно, а ты не горюй!"
Капитана Хабарова в те дни не разыскивали. Поселок и оправиться успел,
и опустел. Выдали по списку и получку, сколько кому причиталось. Тут-то
капитана и хватились: некому получить!..
Сколько времени прошло! Если бы капитан шагал не уставая, то обогнул бы
землю да и воротился в Карабас. Поискав его кругом, но не обнаружив в
наличности, из батальона доложили в полк, что у них пропал со службы ротный
командир. Когда донесение спустилось в особый отдел и попало на слух
Скрипицыну, который в мгновение все то припомнил, о чем с легкостью позабыл,
он вскочил с той мыслью, что известный ему капитан вовсе не исчез, а погиб.
Начав действовать и объявив розыск, Скрипицын добывал себе останки капитана,
будучи тем единственным в полку человеком, который знал, что Хабарова нету в
живых. Для других это покуда оставалось тайной, которую он берег, а сам
рассылал во все концы словесные портреты капитана как на живого человека:
"разыскивается, среднего роста, крепкого телосложения, темные густые волосы,
проседь прядями, лоб крутой, овал лица широкий, губы, уши, нос крупные,
мясистые, неясный цвет глаз, особых примет нет".
Сам же Скрипицын помчался в Карабас, где обосновался в канцелярии, ведя
беспрерывно допросы, точно бы он жаждал узнать об этом человеке все, что
скрывал тот при жизни и что скрывали солдаты, которых он и допрашивал:
правду о его гибели. Но из участников остались немногие - кто в госпиталях,
кого сменили новыми людьми. Те немногие показывали особисту, что капитан, не
дождавшись в срок получки, сам пошагал за ней в Угольпункт, а буран в
поселке разбушевался ночью, тогда как покинул его капитан посреди дня.
Никакой вины оставшиеся солдаты не признавали, хоть Скрипицын и выдавливал
из них правду, имея наговоры вертухаев, будто в роте происходил бунт и
солдатня отказалась служить.
И тогда Скрипицын начал постигать, что это же сам капитан Хабаров
покрывает своих людишек и что он и задумал нарочно погибнуть, а их от суда -
за свою гибель - спасти.
Убравшись прочь с пустыми руками, розысков самого капитана Скрипицын
все же не прекращал, хоть обстоятельства его гибели и сделались особисту
понятными. Нет, он искал капитана еще с большей силой, будто вздумал
догнать. Найти человека в огромной заснеженной степи так же возможно, как
воскресить. Используя всю свою силу в полку, Скрипицын посылал солдат
прочесывать степи вокруг Угольпункта поротно, он уже убедил и Дегтяря, что в
полку завелся герой, этого героя и искали в снегах... И когда Скрипицыну
сообщали, что на очередном участке ничего не обнаружено, он сам делался
отсутствующим, будто это он - труп. Когда ему подсказывали несмело, что
капитана могут и вовсе не найти, потому как его, может, съели волки или
лисы, как то случается со всякой степной падалью, Скрипицын взрывался, и
розыск, было что приутихший, снова набирал бешеный ход. Что еще ударяло
особиста по нервам, так это то, что отыскались хабаровские ушанка и
полушубок - одна в Кулундинской степи, а другой в городце Каракалинск, -
опознали их и как имущество полка, и как поношенные капитаном, который в них
из поселка и уходил. И если поверить на мгновение, что капитан побывал в тех
разбросанных на сотню километров местах, то розыски его и вправду не имели
толку, такого человека никто бы не смог разыскать.
И был будничный день в самом конце марта. Снега лежало еще
полным-полно, казалось, что зима прячется в снегах и тайком их
подхолаживает, почему сугробы и были еще крепки на глаз, как валуны. Но по
их прочной глади уже плыл теплый солнечный свет. Такой же теплый, а то и
душный, был воздух. Его точно бы не хватало и самим сугробам; снег делался
ноздреватым, дышащим. Половина роты отбывала службу в карауле. А на
казарменном дворе маялись покуда свободные от службы солдаты, вылепливая из
снега баб и пуляя в них комками. Когда наскучило, то взбрело им в голову
выпустить овчарок, чтобы и те маялись, бегая без толку по двору. И солдатня
еще повеселилась, начав пулять в овчарок. Когда их загоняли, то и охота
надоела. Овчарки же одичали в пустой беготне и не слышали больше, что их
зовут. Они бросились рыскать в снегу, глотая и снег, о них позабыли, но
вдруг за казармой раздался овчарочий лай и потом уж не смолкал: в сугробе
под казарменной стеной овчарки раскопали тело капитана Хабарова - лаяли,
скулили, выходит, что узнали его.
Был капитан свернут калачом, как и уснул под снегом, а потому, что спал
он долго и крепко, никакой силой невозможно было его выпрямить, разогнуть.
Жилы его сделались что стальные канаты. Его так и перенесли в казарму, так у
печи и положили, свернутого калачом. И вокруг была тишина, будто люди не
хотели его беспокоить, он же за этот срок не изменился, сбереженный холодом.
И нашелся дурак, ахнул: "Хабаров пришел..." А он не пришел, а ушел. И ничего
уже не знал про тех людей, что его обступили, - ни чем они нынче живут, ни
другого. В домовом тепле Хабаров стал потихоньку оттаивать, из-под него
разлилась чистая, как слеза, водица. А потом уж показалось, что он в луже
грязной, как пропойца, лежит, и от тепла сделался сизым, а мундир совсем
склизким. Дожидаться тогда не стали, сообщили скорей в полк, откуда
найденного капитана немедля затребовали, так что и переночевал он в казарме
всего одну ночь.
Но еще вечером приводили из лагеря столяра, сделали ему заказ: "Давай
мерку снимай, дядя, чтобы к завтрему нам капитана упаковать". Столяр чешет
затылок, вздыхает, обходя капитана бочком: "Сюда бы костолома, или в мешок
суньте..." - "А вот тебе ноги выдернем, сука, и положим в мешок!" Покряхтел
столяр, а утром солдаты видят: радуется, бочку катит. "Вот, пользуйтесь, в
ней капуста квасилась, выпариваю, а какая из нее душа прет, еще нежней.
Другого не придумаю, хоть режьте. Хороша, родимая, ух хороша!"
Робея, служивые втиснули капитана в бочку, а столяр и законопатил.
Четверо солдат, которым сказано было сопровождать и отвечать за груз,
взялись тащить бочку будто гроб, а столяр глядел на них, провожая, да тихо
посмеивался. Тогда они плюнули, облегчив душу, да и покатили бочку по тихой,
еще заснеженной степи.
Снежок под бочкой похрустывал, точно бы поджаривался, а воздух так и
пахнул масленицей - пришла за зимою весна. Путем неспешным, помаявшись с
грузом, когда пересаживались на проходящий дизель, и доставили солдатики
своего капитана в Угольпункт, где были морг и штаб батальона, в котором
капитана ждали, чтобы поставить на нем точку. Служивые вовсе не сторонились
своего груза, а даже гордились бочкой, в которой спасали капитана и сами
спасались от чужих тошных глаз. В городишке их никто не встречал, хоть и
обещали и машину, и санитаров. Скурив пачку папирос, а больше у них на
четверых не было, товарищи решили сами покатить бочку в батальон - чтобы их
всех там вспучило.
А по той улочке, не зная, что его ожидало, шагал выпущенный с
гауптвахты Илья Перегуд как раз навстречу служивым, потому что направлялся
он туда, откуда они и катили свою бочку; направлялся, давно позабыв, что
капитан его прогнал. Просидев месяц за дерзость и пьянку, Илья остался на
гауптвахте отбывать еще один срок и еще, так что начальник тюрьмы чуть не
спился. Перегуду уже порядком надоело шагать по этой улочке. Изнывая, он
поглядывал из-под разросшегося чуба в глубь дворов, не посчастливится ли
пропустить стопку-другую. Увидать бы ему хозяйку, по которой догадаешься,
что ведет она свой дом по старому укладу, добротно, иль хозяина - такого, из
середнячков, чтобы его похвалить за сарай для дров, за сами дрова, а он бы
уж точно расщедрился и налил хорошему человеку стопку, а может, и поставил
бы, растрогавшись, и весь бутылек. А хозяйкам добротных дворов и так налить
не жалко, хоть бы потому, что бабы они бабы и есть. Но что-то никого Илья не
приглядел: то дети в снегу валяются, то проклятые старухи вытрясают на
воздухе пыльные половики. Он уже с тоской думал, что так, пожалуй, дойдет до
самой станции и будет нюхать ее ржавое железо.
Когда он увидал солдат, катящих бочку, то ему в ней, само собой,
привиделось пиво. Но нельзя было поверить, чтобы солдаты катили посреди дня
бочку с пивом, а еще Илья с удивлением распознал знакомые рожи. И товарищи
узнали Перегуда, но остановились и глядели на него так, будто и он им
привиделся. "Что это у вас за бочка?" - не выдержал Илья. "Капитана Хабарова
вроде гроб, он в ней лежит, а мы его в штаб катим, помер он". Поскорей
огибая Илью, они покатили бочку дальше. Перегуд врос в землю и лишь
беспомощно глядел им вслед. А те спешили, спешили, прибавляя еще ходу, чтобы
Илья их не догнал...
С переломанным хребтом, с выкрученными руками и ногами, в гробу, с
набитым опилками животом усмиренный капитан прибыл в полк, но капустной
закваски вытравить не смогли; как она завелась в нем, так и осталась, и
когда его домовину установили для прощания в клубе, то караул и проходившие
очередью люди млели от душистого щекотания в ноздрях, так что хотелось и
чихнуть.
Никто не мог подумать, что когда-нибудь на полковом плацу будут рыть
могилу, но капитана Хабарова хоронили - в полку, с геройскими же почестями.
Гроб вынесли на плац, на виду у замершего, будто гранит, строя. Позади гроба
вынесли полковое склоненное знамя, точно и его собрались похоронить, таким
оно было красным, одиноким, что и гроб. Скрипицын произносил речь над краем
пустой еще могилы, которая рупором своим усиливала его голос на весь плац.
Слушали особиста вяло, будто сама личность не вызывала у служивых
интереса, и тогда Скрипицын заговорил горячей, дерганей, а в последних
словах сорвался на крик: "Прощай, товарищ Хабаров, спи спокойно, ты погиб,
как в бою!"
Гроб покрыли крышкой, опустили в могилу, и штабные бросили по горстке
земли. Грянули оружейные залпы, которые затянули и без того унылый плац
пороховой гарью, так что никто не заметил, как могилу засыпали землей и как
вдавили в ее холмик жестяную ракету с наконечной звездой. Полковой оркестр
затрубил марш, и полк пошагал, отдавая последние почести. И уже прошагали
парадным строем, когда Скрипицын вдруг оборвал окриком оркестр и, родив в
сбившихся рядах боязливое удивление, на виду у безмолвного Петра
Валерьяновича Дегтяря приказал полку возвратиться на исходную и прошагать
заново, потому что не постарались, плохо прошли. Офицеры разозлились,
забегали, толкая в спины солдат: "Суки такие, ну, чтобы земля дрожала!" И
полковые долбили сапогами будто молотками и боялись хоть вздохнуть -
прошагали как надо.
Остальное свершилось в тиши. Заткнута была остававшаяся по смерти
капитана дыра: на должность ротного в шестую услали того самого Хрулева, и
уж известно, кто постарался изо всех сил, чтобы эти концы связать. А дня
через три, как свезли генеральского внука на грузовике в Карабас, кабинет
командира полка завонял. Душок таинственным образом исходил из собраний
сочинений партийных вождей, сколько их было, устроившихся рядами на полках.
Все делали вид, будто и нет никакой вони. Кабинет проветривали, но держать
окно все время открытым было подозрительно. Все же решились проверить,
вытащили наугад первый том "Капитала", обнюхали, может, бумага начинает
гнить, но она была белехонькой и разве что пахла тряпкой. В полку забродили
опасные слухи и стали расползаться дальше его пределов. Когда вонь утихла,
изошла, страхи от нее все же остались, осталась и тоска. Образовалось в
воздухе эдакое тягостное ожиданье. И как-то уборщица, занимавшаяся со всей
серьезностью протиркой, обнаружила в глуби, за собраниями сочинений,
граненый стакан, в котором и высохло в камень говно. Тогда-то и припомнился,
душа загибшая, - Хрулев, но поздно было его хватать! Не успела осесть и
капитанова могилка, как ухнул по войскам будто обухом, всех застигая
врасплох, всех расшибая, тот страшный Приказ: ЧТОБЫ САЖАЛИ ПОВСЕМЕСТНО
КАРТОШКУ И КОРМИЛИ СЕБЯ САМИ.
По смерти Ивана Яковлевича Хабарова не осталось никаких его личных
вещей и документов. Даже то, во что одет и обут был его труп,
обмундирование, изъяли да описали, составив вещевую ведомость, как это
следует, когда снимают с довольствия или переводят из части в часть. Трудно
допустить, что ветхий его мундир донашивают следующие поколенья, ясно, что
пролежал капитанов мундир на складе до списания, а потом его сожгли, чтобы
не разводилась плесень. Об одной же находке мало кто знал, а те, кто был
поставлен в известность, навсегда о ней с годами позабыли. А найден был при
капитане, когда обыскивали его труп, лист бумаги, сложенный вчетверо,
обтертый на сгибах, исписанный так густо, будто был он изъеден буковками.
Эту писанину прикрепили к следственному делу, которое впопыхах, когда
Хабарова еще не объявили героем, завели на его сомнительного происхождения
труп. Наскоро открыв следствие, его закрыли уже при соблюдении всех строгих
правил. Дело капитана Хабарова, скрепив печатями, сдали со всем содержимым в
архив военной прокуратуры Караганды как маловажное - на пять лет. По
истечении этого срока оно отправлялось в утиль со многими другими, никем не
востребованными. Замороченный тем пыльным бумажным потоком, архивный
служащий ни с того ни с сего разъединил два сиротливых документа,
прозябавших в этом деле: свидетельство о смерти гражданина Хабарова пошло в
утиль, а документ второй, на котором выведено было, что это есть "Письменная
претензия гражданина Хабарова", обрел по его халатности жизнь. Углядел
служащий своим дотошным взором, что претензия вовсе не рассмотрена, а так
как живое и мертвое слилось в его поглупевшей голове, то и почудилось ему,
что бумага сия кем-то положена поверх дела, а не была вложена в серый
картонный переплет. Вот и пошла она бродить, сначала по прокуратуре, потом и
по инстанциям, но нигде ее удовлетворить не могли, а то и побаивались,
сбывая поскорей с учета, покуда не попала она, в разгар всех разоблачений, в
чьи-то сочувственные руки.
Посланная в газету, уважаемую тогда за смелость всем народом, претензия
была напечатана как письмо читателя: "Когда снимают с маршрута полковой
грузовик, а потом вообще его отменяют, служивый человек остается со своими
бедами один на один. Свои силы он тратит на пропитание, вместо того чтобы
служить. Все жиры он растягивает, и тот же хлеб, запас картошки скоро у него
кончается, или просто ему гнилую картошку привезли. А податься больше
некуда, ложись и помирай. Читаешь газеты - вроде у нас все для человека,
уважительно так с тобой разговаривают. А оглянешься кругом - у нас хуже
лагеря. Чтобы занимать казенную квартиру, надо все это время служить. А как
приходит пенсия и ты потерял на службе все здоровье, то никому ты больше не
нужен, и выгоняют тебя в голую степь помирать. Пишут, что все люди равны. А
командир-начальник все равно главнее и несравним с солдатом, заступившим на
свой пост. Почти весь год висят над головой дурные приказы, и сыплют
толченое стекло тебе под ноги, на твою душу и разум. Сказать некому,
гражданская власть тебя в резон не возьмет. А у своего начальства не имеешь
права обжаловать. И грузовик полковой, единственная связь с миром, - кем он
отменяется то и дело? Командирами-начальниками, кем же еще. Сидишь в казарме
или в карауле без выходу и думаешь, что зверям в лесу лучше, у них там
устроено для полной жизни, а ты вроде в лагере находишься, хоть и не грабил
никого и не убивал. Отборный картофель, один к одному, удалось вырастить,
так мало что отняли, еще и сгноили без пользы за то, что посмел без приказа,
еще и с толку сбивать стали: тому ты друг, говорят, тому враг. Никто спасибо
не сказал за картошку, а все упрек, что землю взял. Говорят, чтоб покорным
был, говорят, это главнее".
Написал капитан, выложил душу - и позабыл про письмецо. Носил, однако,
его при себе и сам нам доставил, будто почтальон. Если кто читал письмецо в
той газете, то подумал, что живой это человек пишет, не иначе. А многие,
может, и не читали - сколько их было тогда, жалоб человеческих, оглохли от
них и ослепли. Потому для людей и если остались все же родственники,
сообщаем, что Иван Яковлевич Хабаров погиб, а к его жизни, описанной в этой
сказке, да и к смерти, прибавляется письмецо - пускай душа его упокоится с
миром.
одиноко плясала в сумеречной степи. Хабарова никто не провожал, а ему было
радостно, будто остался один во всем свете. Уходил он в своих валенках и
тулупчике, с бутылкой спирта за пазухой, которую одну взял для себя. Бутылка
эта была тем же казенным имуществом, что и тулупчик, ее Хабарову выдал
военмед - вместо лекарств и госпиталей. В той бутылке заключалась вся его
поклажа, и была она удивительно легкой, хоть поила, грела, лечила,
убаюкивала, - не бутылка, а матушка. Отхлебнув на дорожку, капитан шел и шел
по снежному горбу узкоколейки, все углубляясь в неясную даль. Оборачиваясь к
лагерю, он то и дело прощался, взмахивая рукой. Хоть и не хотел он утруждать
людей, чтобы его провожали, но прощались с ним долго - даже в тот сумеречный
день с вышек степь видна была далеко. Вот капитан и взмахивал, думая, что
служивые глядят на него с вышек. Караульные и впрямь различали - вот он
ползет кривенько, муравьем, а когда, покрытого вьюгой, потеряли капитана из
виду, стали ждать его возвращенья.
Вьюга веселила Хабарова. Снопы снега завьюживало, они юлили, вертелись,
из той белой пряжи тут же сами ткались белоснежные, с пушистой бахромой
платки, которые летели по ветру, выплясывали да хороводились. И вот еще
отхлебнул Хабаров из бутылки, не зная, когда дойдет.
Покинув поселок, успев потеряться в степи всего на полдороге к
Степному, он уже и в мыслях своих не устремлялся к Угольпункту, а утопал в
этих завьюженных просторах. Направление для своего похода капитан избрал
самое простое, но и самое воздушное. Он шагал по узкоколейке, по лыжне ее,
что и вела к Угольпункту. Направление это было простое, как чертеж, но,
пролегая по снегу, по вьюге, оно закруживалось в воздухе. Потому к
полустанку Хабаров шел так долго, что ему не раз чудилось, будто он сбился с
пути. Снежная лыжня, разбежавшись, ускользала из-под его ног и уносилась все
дальше, а он не успевал за нею, откатывался. Хабаров узнал полустанок по
обугленным бревнам, торчащим из сугробов.
Тогда-то в Степном, на распутье, он вдруг со страхом и подумал, что
никогда не достигнет Угольпункта, такая перед ним открылась даль, еще и
потемненная вьюгой. И вот еще отхлебнул Хабаров из бутылки, взбираясь на
снежный вал, в который превратилась железнодорожная насыпь, но не сделал по
ней ни шагу: в то мгновение, как он задумался, в какой стороне искать ему
Угольпункт, обе эти стороны завертелись в его голове будто колеса.
Сомневаясь, куда направиться, капитан глядел в обе стороны, клубящие,
пляшущие, но никак не решался выбрать единственную из них, боясь ошибиться,
боясь все страшнее. В забытьи он уселся на месте, с мукой вспоминая
правильную сторону. Может, не часы тогда проходили, а дни?.. Очнулся капитан
лишь тогда, когда начало чернеть небо. Вьюгу, вьюжку пьяную, веселую, как
сдунуло диким ветром. Тот ветер оказался сильнее всех - и снегов, и стужи.
Он крушил зиму! Воздух обрастал толщами снега, которые расшибались во тьме,
высекая грохочущие искры. И капитан узнал в этом грохоте удары бурана: буран
явился в тишайшую степь за должками, а сколько лет его не бывало...
Капитану, чтобы спастись, оставалось ждать или ползти в поселок, но,
зная, что в поселке его ждут люди, которые если еще и не знают о буране, то
скоро сами примут его удары, он выкарабкался из снежной ямы и пополз вперед,
пробиваясь неведомо куда, лишь бы не пятиться. Шагнет, перетащится,
проползет, отдышится, а когда нету сил двигаться вперед, то лежит и горюет,
что их нету, а себя не жалеет. Что было с ним, он не помнил, обретая ясность
на ту минуту, когда вставал, останавливался, но вот опять толкает самого
себя вперед, уткнувшись рожей в жгучую ледяную твердь, и опять толкает. Так
в одно мгновение он понял, что исчезла в буране бутылка со спиртом, что ее
больше нет. В другое мгновение, через тьму времени, постиг, что лишился
ушанки. Но застыть, погибнуть на месте капитан себе на давал, а толкал себя,
как ему чудилось, вперед, потому что люди ему верили. Он тащил тягло
отмороженных ног, тащил отмороженное свое брюхо, будто это река тащит свои
ледовитые воды, и ему уже чудилось, что волочет он всю землю, всю тяжесть
земную, с лесами и морями. А тогда выполз из тулупчика, скинул с души и
дальше пополз еще живой, еще дышащий...
В одном месте жизнь его оборвалась. Капитан сам не захотел ползти
дальше. В той последней ясности Хабаров провалился под снежный наст -
покровы оказались в том месте тонкие, свежие. Он утонул в рыхлом снегу так
глубоко, откуда и не слышалось ударов бурана. Он уснул в снежной глуши и в
тепле, а потом уже, во сне, умер без боли, так и не узнав о своей смерти в
точности.
Буран свирепствовал в степи трое непроглядных суток, а просветление
наступило в одночасье. Степь покрылась ровной, будто доска, гладью, и
отраженный от этой глади свет, еще чахлый, но удивительно прозрачный, залил
чуть живые просторы. А постов, на которые заступили, поверив капитану, люди
никак не бросали, рота устояла. Было, что из лагеря перебегали в караулку
активисты да разный подлый народец, которые испугались, как бы их не
порешили зэки. Их впускали, а они сидели затравленно по углам...
Много чего разрушилось в тот буран в Карабасе, не узнали его, когда
солдаты вылезли на свет, но все радовались, хоть небу, и нечем было той
радости удержать, потому что ждать она в людях устала.
О стихийном бедствии, постигшем области Северного Казахстана, народу
никак не обмолвились, но и без этих областей времечко выдалось такое, будто
кругом хоронили, и дым от тех похорон валил так густо, что впору вешать
топор. А там, где надо, родилось все же выражение, для узкого пользования,
"буранная полоса", под которым разумелись отчужденные, разоренные стихийным
бедствием земли.
Еще некоторое время Карабас не имел связи с остальным миром: столбы
проводов были повалены бураном на многие километры вперед, а рация в роте
бездействовала. В небо поселка являлись вертолеты и сбрасывали груз,
поддерживая жизнь лагеря. Зэки обустроили себе один барак, где малым числом
охраны их и содержали под стражей. Работать было нечего, лагерем управляли
надзиратели. У солдат выбрали своего, которого уважали. Обмороженных,
раненых увозили тем же вертолетом неизвестно куда, а про капитана никто не
вспоминал. Погода установилась самая щадящая, жратвы в грузах хватало, а
капитан будто отправился в командировку, в ней и застрял. В поселке
наладилась тихая, светлая жизнь, которой люди в нем еще никогда не жили, что
и было удивительно, ведь будто для такой и родились. Все необходимое
сбрасывалось им без задержек с воздуха, а в разрухе жили даже спокойней,
будничней, потому что не было принудработ, муштры. И когда со стороны
Степного показался нежданный этап, когда потерпевшие бедствие увидели, что к
ним движутся строевым порядком колонны, хоть и барахтаются по брюхо в снегу,
а позади них трактора, волокущие лес, скаты колючей проволоки, бочки соляры,
барачные теплушки, то они тогда испытали то смятение, будто явились их
уничтожать.
С колонной солдат прибыло и офицерье, удивляясь, что в поселке во все
время не было начальника. "А где командир ваш?" - "За получкой ушел". -
"Повезло ему, воротится на готовенькое!" Офицерье было конвойное и долго не
задержалось. Конвой имел приказ этапировать заключенных в уцелевшие, крепкие
лагеря, в Карабасе же оставили гарнизон солдат да мастеровых - чтобы к весне
все восстановили.
Зэков рассортировали, оприходовали, а потом погнали по узкоколейке всем
этапом и с тракторами расчистили путь до самого полустанка, где их загрузили
на платформы, с которых тут же сбрасывали остававшийся лес, железо, ящики с
гвоздями и скобами, цемент, кирпич, известь, продзапас. Кругом носились,
распоряжаясь криком, чужие люди. Солдатня перемешалась, прибылые с
коренными. Которых пригнали служить в Карабас, материли по-страшному и
погрузку и сортировку, так что мигом сделались своими людьми.
Работа не утихала и ночью. Все грузили тысячник - разгульный, широкий,
будто цыганский табор, этап. Горели костры, лаяли овчарки, случалось,
постреливали. Между Степным и лагерем ходила дрезина, в один конец - с
разношерстным грузом, в другой - с людьми. Ночь колыхалась светлая, белая,
повсюду кишел муравейник. Прибывая к съему, дрезина чадила солярой, будто
пароход. Много было вольных, их насбирали по округе и свозили потихоньку в
поселок, были это люди шабашные, мужики из мужиков.
Не поверишь, что за дружные, задушевные были эти дни, когда Карабас
разгружался да погружался, переливался из пустого в порожнее, кишел людьми,
- все слилось! Не перескажешь, не поверишь, а был еще случай из тех дней про
человека, про лагерного дрезинщика, - вот он, дядька колченогий, соляре
радовался, и у него радость нашлась. Он хоть и лагерная вошь, а уважал себя
как машиниста. И на лагерной дрезине, на казенной соляре, отбывая срок, этот
дядька распевал душу, обсказывая чужим людям, все больше шабашникам: "Мне
машину жалко, она без работы помрет. Ей уход нужен, как коровенке, и такая
же любовь".
Шабашников дядька уважал, что они любят труд и интересуются механизмом
его дрезины и что им еще не жалко человека, то есть его, табачком угостить.
И этот дрезинщик так влюбился в заезжих мужиков, что ходил с ними на
пожевку, на перекур как тот же шабашник. Вот лишь на ночь он с ними
разлучался, отправлялся под запор в лагерный свой барак, тогда как мужики
ночевали вольно в казарме, которую дружно покрыли крышей да укрепили, что
свой дом. И как-то дрезинщик не пошел на поверку в барак, а пошел, как
вольный, с мужиками; чаевничал с ними водочкой, беседовал и улегся в
казарме, а они уступили ему койку и матрас. Да в те дни его в лагерном
бараке и не хватились бы, надзирателям было привычно, что дрезинщик работал
и по ночам. Конвоя при нем, колченогом, никакого не было - он ходил разве
под приглядом, что малое дитя, такая у него была и работа, у всех на виду. И
в ту ночь дядька не сомкнул глаз от волнения, что ночует со всеми вольными
людьми, которые и не прогнали его, а уступили матрас. Лежал, ворочался -
чуть всех не разбудил. "Ты чего беспокоишься?" - "Не спится мне, папироску,
что ль, покурить..." - "Покури, вот тебе и огонек и табачок". Ну что ж, и
покурил уважительно ко всем спящим, на холоде. Потом почаевничал тихо, и так
до самого утра: приляжет, курнет, почаевничает... На самой заутрене, когда
все еще спали, дрезинщик пошагал в лагерь. Вертухай его спрашивал, запуская
в барак: "И где это ты ужраться успел?" Тот отвечал: "Мы непьющие, работали
мы..." А утром снова работа, мужики дрезинщика окликают: "Ты куда ночью
подевался?" - "Мне в бараке положено". - "Ну, это ясно, а ты не горюй!"
Капитана Хабарова в те дни не разыскивали. Поселок и оправиться успел,
и опустел. Выдали по списку и получку, сколько кому причиталось. Тут-то
капитана и хватились: некому получить!..
Сколько времени прошло! Если бы капитан шагал не уставая, то обогнул бы
землю да и воротился в Карабас. Поискав его кругом, но не обнаружив в
наличности, из батальона доложили в полк, что у них пропал со службы ротный
командир. Когда донесение спустилось в особый отдел и попало на слух
Скрипицыну, который в мгновение все то припомнил, о чем с легкостью позабыл,
он вскочил с той мыслью, что известный ему капитан вовсе не исчез, а погиб.
Начав действовать и объявив розыск, Скрипицын добывал себе останки капитана,
будучи тем единственным в полку человеком, который знал, что Хабарова нету в
живых. Для других это покуда оставалось тайной, которую он берег, а сам
рассылал во все концы словесные портреты капитана как на живого человека:
"разыскивается, среднего роста, крепкого телосложения, темные густые волосы,
проседь прядями, лоб крутой, овал лица широкий, губы, уши, нос крупные,
мясистые, неясный цвет глаз, особых примет нет".
Сам же Скрипицын помчался в Карабас, где обосновался в канцелярии, ведя
беспрерывно допросы, точно бы он жаждал узнать об этом человеке все, что
скрывал тот при жизни и что скрывали солдаты, которых он и допрашивал:
правду о его гибели. Но из участников остались немногие - кто в госпиталях,
кого сменили новыми людьми. Те немногие показывали особисту, что капитан, не
дождавшись в срок получки, сам пошагал за ней в Угольпункт, а буран в
поселке разбушевался ночью, тогда как покинул его капитан посреди дня.
Никакой вины оставшиеся солдаты не признавали, хоть Скрипицын и выдавливал
из них правду, имея наговоры вертухаев, будто в роте происходил бунт и
солдатня отказалась служить.
И тогда Скрипицын начал постигать, что это же сам капитан Хабаров
покрывает своих людишек и что он и задумал нарочно погибнуть, а их от суда -
за свою гибель - спасти.
Убравшись прочь с пустыми руками, розысков самого капитана Скрипицын
все же не прекращал, хоть обстоятельства его гибели и сделались особисту
понятными. Нет, он искал капитана еще с большей силой, будто вздумал
догнать. Найти человека в огромной заснеженной степи так же возможно, как
воскресить. Используя всю свою силу в полку, Скрипицын посылал солдат
прочесывать степи вокруг Угольпункта поротно, он уже убедил и Дегтяря, что в
полку завелся герой, этого героя и искали в снегах... И когда Скрипицыну
сообщали, что на очередном участке ничего не обнаружено, он сам делался
отсутствующим, будто это он - труп. Когда ему подсказывали несмело, что
капитана могут и вовсе не найти, потому как его, может, съели волки или
лисы, как то случается со всякой степной падалью, Скрипицын взрывался, и
розыск, было что приутихший, снова набирал бешеный ход. Что еще ударяло
особиста по нервам, так это то, что отыскались хабаровские ушанка и
полушубок - одна в Кулундинской степи, а другой в городце Каракалинск, -
опознали их и как имущество полка, и как поношенные капитаном, который в них
из поселка и уходил. И если поверить на мгновение, что капитан побывал в тех
разбросанных на сотню километров местах, то розыски его и вправду не имели
толку, такого человека никто бы не смог разыскать.
И был будничный день в самом конце марта. Снега лежало еще
полным-полно, казалось, что зима прячется в снегах и тайком их
подхолаживает, почему сугробы и были еще крепки на глаз, как валуны. Но по
их прочной глади уже плыл теплый солнечный свет. Такой же теплый, а то и
душный, был воздух. Его точно бы не хватало и самим сугробам; снег делался
ноздреватым, дышащим. Половина роты отбывала службу в карауле. А на
казарменном дворе маялись покуда свободные от службы солдаты, вылепливая из
снега баб и пуляя в них комками. Когда наскучило, то взбрело им в голову
выпустить овчарок, чтобы и те маялись, бегая без толку по двору. И солдатня
еще повеселилась, начав пулять в овчарок. Когда их загоняли, то и охота
надоела. Овчарки же одичали в пустой беготне и не слышали больше, что их
зовут. Они бросились рыскать в снегу, глотая и снег, о них позабыли, но
вдруг за казармой раздался овчарочий лай и потом уж не смолкал: в сугробе
под казарменной стеной овчарки раскопали тело капитана Хабарова - лаяли,
скулили, выходит, что узнали его.
Был капитан свернут калачом, как и уснул под снегом, а потому, что спал
он долго и крепко, никакой силой невозможно было его выпрямить, разогнуть.
Жилы его сделались что стальные канаты. Его так и перенесли в казарму, так у
печи и положили, свернутого калачом. И вокруг была тишина, будто люди не
хотели его беспокоить, он же за этот срок не изменился, сбереженный холодом.
И нашелся дурак, ахнул: "Хабаров пришел..." А он не пришел, а ушел. И ничего
уже не знал про тех людей, что его обступили, - ни чем они нынче живут, ни
другого. В домовом тепле Хабаров стал потихоньку оттаивать, из-под него
разлилась чистая, как слеза, водица. А потом уж показалось, что он в луже
грязной, как пропойца, лежит, и от тепла сделался сизым, а мундир совсем
склизким. Дожидаться тогда не стали, сообщили скорей в полк, откуда
найденного капитана немедля затребовали, так что и переночевал он в казарме
всего одну ночь.
Но еще вечером приводили из лагеря столяра, сделали ему заказ: "Давай
мерку снимай, дядя, чтобы к завтрему нам капитана упаковать". Столяр чешет
затылок, вздыхает, обходя капитана бочком: "Сюда бы костолома, или в мешок
суньте..." - "А вот тебе ноги выдернем, сука, и положим в мешок!" Покряхтел
столяр, а утром солдаты видят: радуется, бочку катит. "Вот, пользуйтесь, в
ней капуста квасилась, выпариваю, а какая из нее душа прет, еще нежней.
Другого не придумаю, хоть режьте. Хороша, родимая, ух хороша!"
Робея, служивые втиснули капитана в бочку, а столяр и законопатил.
Четверо солдат, которым сказано было сопровождать и отвечать за груз,
взялись тащить бочку будто гроб, а столяр глядел на них, провожая, да тихо
посмеивался. Тогда они плюнули, облегчив душу, да и покатили бочку по тихой,
еще заснеженной степи.
Снежок под бочкой похрустывал, точно бы поджаривался, а воздух так и
пахнул масленицей - пришла за зимою весна. Путем неспешным, помаявшись с
грузом, когда пересаживались на проходящий дизель, и доставили солдатики
своего капитана в Угольпункт, где были морг и штаб батальона, в котором
капитана ждали, чтобы поставить на нем точку. Служивые вовсе не сторонились
своего груза, а даже гордились бочкой, в которой спасали капитана и сами
спасались от чужих тошных глаз. В городишке их никто не встречал, хоть и
обещали и машину, и санитаров. Скурив пачку папирос, а больше у них на
четверых не было, товарищи решили сами покатить бочку в батальон - чтобы их
всех там вспучило.
А по той улочке, не зная, что его ожидало, шагал выпущенный с
гауптвахты Илья Перегуд как раз навстречу служивым, потому что направлялся
он туда, откуда они и катили свою бочку; направлялся, давно позабыв, что
капитан его прогнал. Просидев месяц за дерзость и пьянку, Илья остался на
гауптвахте отбывать еще один срок и еще, так что начальник тюрьмы чуть не
спился. Перегуду уже порядком надоело шагать по этой улочке. Изнывая, он
поглядывал из-под разросшегося чуба в глубь дворов, не посчастливится ли
пропустить стопку-другую. Увидать бы ему хозяйку, по которой догадаешься,
что ведет она свой дом по старому укладу, добротно, иль хозяина - такого, из
середнячков, чтобы его похвалить за сарай для дров, за сами дрова, а он бы
уж точно расщедрился и налил хорошему человеку стопку, а может, и поставил
бы, растрогавшись, и весь бутылек. А хозяйкам добротных дворов и так налить
не жалко, хоть бы потому, что бабы они бабы и есть. Но что-то никого Илья не
приглядел: то дети в снегу валяются, то проклятые старухи вытрясают на
воздухе пыльные половики. Он уже с тоской думал, что так, пожалуй, дойдет до
самой станции и будет нюхать ее ржавое железо.
Когда он увидал солдат, катящих бочку, то ему в ней, само собой,
привиделось пиво. Но нельзя было поверить, чтобы солдаты катили посреди дня
бочку с пивом, а еще Илья с удивлением распознал знакомые рожи. И товарищи
узнали Перегуда, но остановились и глядели на него так, будто и он им
привиделся. "Что это у вас за бочка?" - не выдержал Илья. "Капитана Хабарова
вроде гроб, он в ней лежит, а мы его в штаб катим, помер он". Поскорей
огибая Илью, они покатили бочку дальше. Перегуд врос в землю и лишь
беспомощно глядел им вслед. А те спешили, спешили, прибавляя еще ходу, чтобы
Илья их не догнал...
С переломанным хребтом, с выкрученными руками и ногами, в гробу, с
набитым опилками животом усмиренный капитан прибыл в полк, но капустной
закваски вытравить не смогли; как она завелась в нем, так и осталась, и
когда его домовину установили для прощания в клубе, то караул и проходившие
очередью люди млели от душистого щекотания в ноздрях, так что хотелось и
чихнуть.
Никто не мог подумать, что когда-нибудь на полковом плацу будут рыть
могилу, но капитана Хабарова хоронили - в полку, с геройскими же почестями.
Гроб вынесли на плац, на виду у замершего, будто гранит, строя. Позади гроба
вынесли полковое склоненное знамя, точно и его собрались похоронить, таким
оно было красным, одиноким, что и гроб. Скрипицын произносил речь над краем
пустой еще могилы, которая рупором своим усиливала его голос на весь плац.
Слушали особиста вяло, будто сама личность не вызывала у служивых
интереса, и тогда Скрипицын заговорил горячей, дерганей, а в последних
словах сорвался на крик: "Прощай, товарищ Хабаров, спи спокойно, ты погиб,
как в бою!"
Гроб покрыли крышкой, опустили в могилу, и штабные бросили по горстке
земли. Грянули оружейные залпы, которые затянули и без того унылый плац
пороховой гарью, так что никто не заметил, как могилу засыпали землей и как
вдавили в ее холмик жестяную ракету с наконечной звездой. Полковой оркестр
затрубил марш, и полк пошагал, отдавая последние почести. И уже прошагали
парадным строем, когда Скрипицын вдруг оборвал окриком оркестр и, родив в
сбившихся рядах боязливое удивление, на виду у безмолвного Петра
Валерьяновича Дегтяря приказал полку возвратиться на исходную и прошагать
заново, потому что не постарались, плохо прошли. Офицеры разозлились,
забегали, толкая в спины солдат: "Суки такие, ну, чтобы земля дрожала!" И
полковые долбили сапогами будто молотками и боялись хоть вздохнуть -
прошагали как надо.
Остальное свершилось в тиши. Заткнута была остававшаяся по смерти
капитана дыра: на должность ротного в шестую услали того самого Хрулева, и
уж известно, кто постарался изо всех сил, чтобы эти концы связать. А дня
через три, как свезли генеральского внука на грузовике в Карабас, кабинет
командира полка завонял. Душок таинственным образом исходил из собраний
сочинений партийных вождей, сколько их было, устроившихся рядами на полках.
Все делали вид, будто и нет никакой вони. Кабинет проветривали, но держать
окно все время открытым было подозрительно. Все же решились проверить,
вытащили наугад первый том "Капитала", обнюхали, может, бумага начинает
гнить, но она была белехонькой и разве что пахла тряпкой. В полку забродили
опасные слухи и стали расползаться дальше его пределов. Когда вонь утихла,
изошла, страхи от нее все же остались, осталась и тоска. Образовалось в
воздухе эдакое тягостное ожиданье. И как-то уборщица, занимавшаяся со всей
серьезностью протиркой, обнаружила в глуби, за собраниями сочинений,
граненый стакан, в котором и высохло в камень говно. Тогда-то и припомнился,
душа загибшая, - Хрулев, но поздно было его хватать! Не успела осесть и
капитанова могилка, как ухнул по войскам будто обухом, всех застигая
врасплох, всех расшибая, тот страшный Приказ: ЧТОБЫ САЖАЛИ ПОВСЕМЕСТНО
КАРТОШКУ И КОРМИЛИ СЕБЯ САМИ.
По смерти Ивана Яковлевича Хабарова не осталось никаких его личных
вещей и документов. Даже то, во что одет и обут был его труп,
обмундирование, изъяли да описали, составив вещевую ведомость, как это
следует, когда снимают с довольствия или переводят из части в часть. Трудно
допустить, что ветхий его мундир донашивают следующие поколенья, ясно, что
пролежал капитанов мундир на складе до списания, а потом его сожгли, чтобы
не разводилась плесень. Об одной же находке мало кто знал, а те, кто был
поставлен в известность, навсегда о ней с годами позабыли. А найден был при
капитане, когда обыскивали его труп, лист бумаги, сложенный вчетверо,
обтертый на сгибах, исписанный так густо, будто был он изъеден буковками.
Эту писанину прикрепили к следственному делу, которое впопыхах, когда
Хабарова еще не объявили героем, завели на его сомнительного происхождения
труп. Наскоро открыв следствие, его закрыли уже при соблюдении всех строгих
правил. Дело капитана Хабарова, скрепив печатями, сдали со всем содержимым в
архив военной прокуратуры Караганды как маловажное - на пять лет. По
истечении этого срока оно отправлялось в утиль со многими другими, никем не
востребованными. Замороченный тем пыльным бумажным потоком, архивный
служащий ни с того ни с сего разъединил два сиротливых документа,
прозябавших в этом деле: свидетельство о смерти гражданина Хабарова пошло в
утиль, а документ второй, на котором выведено было, что это есть "Письменная
претензия гражданина Хабарова", обрел по его халатности жизнь. Углядел
служащий своим дотошным взором, что претензия вовсе не рассмотрена, а так
как живое и мертвое слилось в его поглупевшей голове, то и почудилось ему,
что бумага сия кем-то положена поверх дела, а не была вложена в серый
картонный переплет. Вот и пошла она бродить, сначала по прокуратуре, потом и
по инстанциям, но нигде ее удовлетворить не могли, а то и побаивались,
сбывая поскорей с учета, покуда не попала она, в разгар всех разоблачений, в
чьи-то сочувственные руки.
Посланная в газету, уважаемую тогда за смелость всем народом, претензия
была напечатана как письмо читателя: "Когда снимают с маршрута полковой
грузовик, а потом вообще его отменяют, служивый человек остается со своими
бедами один на один. Свои силы он тратит на пропитание, вместо того чтобы
служить. Все жиры он растягивает, и тот же хлеб, запас картошки скоро у него
кончается, или просто ему гнилую картошку привезли. А податься больше
некуда, ложись и помирай. Читаешь газеты - вроде у нас все для человека,
уважительно так с тобой разговаривают. А оглянешься кругом - у нас хуже
лагеря. Чтобы занимать казенную квартиру, надо все это время служить. А как
приходит пенсия и ты потерял на службе все здоровье, то никому ты больше не
нужен, и выгоняют тебя в голую степь помирать. Пишут, что все люди равны. А
командир-начальник все равно главнее и несравним с солдатом, заступившим на
свой пост. Почти весь год висят над головой дурные приказы, и сыплют
толченое стекло тебе под ноги, на твою душу и разум. Сказать некому,
гражданская власть тебя в резон не возьмет. А у своего начальства не имеешь
права обжаловать. И грузовик полковой, единственная связь с миром, - кем он
отменяется то и дело? Командирами-начальниками, кем же еще. Сидишь в казарме
или в карауле без выходу и думаешь, что зверям в лесу лучше, у них там
устроено для полной жизни, а ты вроде в лагере находишься, хоть и не грабил
никого и не убивал. Отборный картофель, один к одному, удалось вырастить,
так мало что отняли, еще и сгноили без пользы за то, что посмел без приказа,
еще и с толку сбивать стали: тому ты друг, говорят, тому враг. Никто спасибо
не сказал за картошку, а все упрек, что землю взял. Говорят, чтоб покорным
был, говорят, это главнее".
Написал капитан, выложил душу - и позабыл про письмецо. Носил, однако,
его при себе и сам нам доставил, будто почтальон. Если кто читал письмецо в
той газете, то подумал, что живой это человек пишет, не иначе. А многие,
может, и не читали - сколько их было тогда, жалоб человеческих, оглохли от
них и ослепли. Потому для людей и если остались все же родственники,
сообщаем, что Иван Яковлевич Хабаров погиб, а к его жизни, описанной в этой
сказке, да и к смерти, прибавляется письмецо - пускай душа его упокоится с
миром.