многих, которые готовились в Караганде. На то указывала его упрямая смерть,
когда неизвестный сжигал себя вместе с имуществом, как если бы он слепо
ненавидел советскую власть. Таковые мысли родились в голове у Федора
Федоровича Победова, и он хватился Скрипицына, потому как за диверсии в
полку и отвечал особый отдел. И когда полковнику доложили, что Скрипицын был
из тех, кто в одиночку осмеливался тушить и даже пострадал от ожогов,
Победов с досады даже выругался. Он было хотел уже спрятаться по обыкновению
в своем кабинете, осесть и отдышаться. Но его снова ухватили, поймав за
живот. Звонил сам начальник особого отдела дивизии - полковник с точно
известной фамилией Прокудышев и не совсем известным именем-отчеством: то ли
Сергей Николаевич, то ли Николай Сергеевич. Доставал дивизионный особист не
по пожарному делу, про пожар в дивизии знать не знали, а по докладу
провожавшего стройбатников дядьки, так что и выходило, что Победов
проштрафился дважды: и дезертира прошляпил, и теперь вот, опять с
опозданьем, принужден докладывать про погорельщину. Вконец раздавленный, он
пролепетал невразумительное: "Полагаю, диверсия". На диверсию, однако,
Прокудышев не отозвался, а огорошил Победова неожиданным: "Второй пожар? Да,
знаете ли, это неспроста. И Скрипицын ваш подозрителен. Доказать, конечно,
ничего не докажешь, и в тот раз, и в этот огонь все списал, все концы и
начала спалил, но вы уж его, Победов, покамест, до расследования, пока я
дознавателей сам не пришлю, от дел отстраните".
С трудом понимал Победов Прокудышева, но одно все-таки сообразил: по
тому, как говорил с ним дивизионный особый, как пить дать следовало, что и
он, Федор Федорович, заинтересованное и даже сильно вляпавшееся лицо.
До срока помилованный Прокудышевым, Федор Федорович принялся с гневом
соображать, как все могло произойти. Он припомнил, что пожар и начался с
машины Скрипицына, потом припомнил, что Скрипицын оказался на пожаре, то
есть встречал рассвет отчего-то в полку. Он даже приказал в кадры, чтобы
доложили о рядовом Калодине, то есть сунул руку в самое пекло, но когда
получил от кадровиков разъяснение, сделал самый неуклюжий вывод, будто бежал
Калодин по наученью Скрипицына, как раз с тем умыслом, чтобы Победова
опозорить, то есть так и не догадавшись, как близок он был к тому, чтобы
весь случай сообразить. Но одно из многого неразгаданного Федор Федорович
все ж таки в толк взял: там, где имелся виноватый Скрипицын, там
образовывалась и обратная сторона, доказывающая, что он-то как раз и не
может быть виноватым. Машина ведь могла и случайно загореться, и даже глупо
было ее поджигать, выставляясь напоказ. Засиделся до рассвета, так это же и
хорошо, что заработался. Да и про солдата кадровик доложил, что Скрипицын
имел основания его тихо отчислить. Вот так шаг за шагом Федор Федорович и
дотопал до мысли, что Скрипицына возможно лишь услать в самую глушь, запечь
в такое гиблое место, откуда тот и не выбрался бы вовек. Подумывая, кому на
руку вредил Скрипицын, полковник заподозрил не иначе как Дегтяря, тот
слишком явно ему помогал. И полковник вызвал Дегтяря к себе, решив нагнать
на начштаба страху, чего без особого труда и добился. Затем он уже орал и
требовал Скрипицына, этого диверсанта. И когда тот явился, сутулый, понурый,
полковник разорялся еще пуще, как если бы не хотел, чтобы Скрипицын начал
оправдываться. Но Скрипицын и не пытался отвечать, он покорно молчал. Он
молчал и молчал все невозмутимей, и даже когда полковник под конец
прокричал: "Собирай манатки, завтра же пошагаешь служить в степи, говнюк!" -
опять не ответил.
На следующий день Скрипицын явился на службу пораньше. Полковник также
пораньше сделал Скрипицыну звонок: "Ты еще не убрался, чего, конвой
присылать?" - "Боитесь, Федор Федорович, думаете, убегу?" - "Ты еще
подковыриваешь меня, командира полка?! Ишь, долго я тебя терпел, долго...
Знаешь, куда отправляю? В Балхаш, будешь медь жевать". - "А если, для
честности, я всю правду расскажу, которую Смершевич не рассказал?" - "И это
ты за все мое добро! Пупок развяжется, обосрешься, диверсант... Нет, под
трибунал, под трибунал!" - "Да никакого трибунала не будет, чего шуметь,
Федор Федорович".
Полковник швырнул трубку. А Скрипицын не без удовольствия подумал, что
этот хрыч повесился бы на своем галстуке, если бы узнал или смог понять всю
правду. И Скрипицыну даже подумалось, а не сказать ли им всем про Саньку-то,
хоть поглядит, как их рожи скуксятся. Так ведь не поверят! Не захотят
поверить.
Взяв бумагу, он принялся писать рапорт об увольнении из войск. Писал он
его так долго, что как бы забылся и думал уже о другом и даже вздрогнул,
когда в особый отдел ворвались вдруг разгоряченные люди, волоча то ли
человека, то ли чучело: "Принимай, он командира полка хотел застрелить!"
Пока доставленный в особый отдел Иван Яковлевич Хабаров приходил в
себя, Скрипицын расхаживал по своему уже бесхозному кабинету. И хотя именно
с этого дурака и начала испепеляться всякая его будущность, кривобокий
прапорщик глядел на Хабарова с пустотой в глазах. Если что Скрипицына и
озадачило напоследок, так это известие, что капитан покушался на жизнь
командира полка. Так ли был напуган Федор Федорович, чтобы вообразить, будто
нагрянувший Хабаров и впрямь намерился его пристрелить? Или Хабаров до того
разуверился в полковнике, что и без дураков угрожал? Но хабаровский пистолет
хранился у Скрипицына в сейфе, не было пистолета, с чего же такие страсти?
Почуяв возможность какого-то хода, и самому покамест неясного, особист
приосвежился и почти вслепую начал с побитым капитаном разговор: "Что,
хлебом-солью угостил отец родимый, Победов-то? А ты терпи..." - "Суки вы..."
- простонал Хабаров, ничего не желая понимать. "Ругайся, ругайся - значит,
живой! Только нам с тобой делить нечего, я еще в Карабасе хотел тебе помочь.
Ну чего кривишься, я ведь тоже одной ногой в могиле стою, которую мне
Победов вырыл". - "Убил бы..." - произнес капитан, и Скрипицын вдруг
вздрогнул, махнул притащившему Хабарова солдату, чтобы тот уходил, и сам
принялся за капитана. "Рано сдаваться, двое честных людей - это уже сила.
Хорошо, что ты понял, кто друг, а кто враг. Победову человеком хрустнуть -
как веткой, столько жизней покорежил, что страшно сказать, вот еще твоя и
моя. Я по шажку к нему подбирался, доказательства собирал, мешал как мог. Но
ты же мне показаний не давал, ничего другого не оставалось". Хабаров,
потрясенный этим известием, поднял голову, побитую офицерскими сапогами, и
поразил кривобокого прапорщика тем, что из опухших щелей его покатились
чистые блестящие слезы. "Да что же ты сразу не сказал, я бы не продал
тебя..." - "Поздно..." - нашелся Скрипицын. Отводя глаза, он протянул
пистолет капитану: "Держи, твой... Уходи, пока не поздно, отступай". - "Ты
прости меня", - проговорил Хабаров, принимая пистолет и не зная, куда его
подевать, утерянный и найденный.
Капитан молча поднялся и, прихрамывая, как-то боком пошагал, засунув
пистолет в карман шинели и не вынимая из кармана руки, будто отогревал. "Ты
это, сбереги картошку сколько сможешь, сбереги". Так они и расстались.
Хабаров намеревался выполнить уговор и, как и обещался Скрипицыну,
скрылся бы, если б не столкнулся нос к носу с давнишним своим знакомцем,
заштатным вовсе старшиной, с которым они в прошлые годы дружно служили.
Старшина никак не хотел отпускать Хабарова, видя и не одобряя его жалкий
вид. Сам он состоял при складах, и Хабаров не смог ему отказать, к тому же
он переживал непонятную тоску. Покуда они полдничали, выпивая и закусывая,
Скрипицын дожидался капитана, кружась вокруг их пьянки, и думал с
раздражением, что у этих людей все порывы, даже самые неодолимые, уходят в
воздух. Они сгорают, от них подымается дым, а остаются уголья.
Вконец продрогший, Скрипицын не выдержал, ворвался в склад, чтобы
выпихнуть запутавшегося капитана из полка.
У полковых ворот, фырча, дожидался отправки неизвестный грузовик.
Скрипицын запрыгнул на облучок. "Куда едешь?" - "А в Долинку мне..." -
отозвались из кузова. "Тогда бери попутчика, подбросишь в шестую роту". - "Я
с грузом, мне запрещают". - "Ты кому говоришь, ты начальнику особого отдела
говоришь!" - "А в полку много начальников, у меня начальник свой". -
"Возьмешь, или не выпущу!" - "Может, за троячок возьмусь..." Скрипицын
покорно наскреб три рубля.
Постояв, покуда грузовик не выехал за ворота, Скрипицын пошел к себе. В
полку было спокойно, но не успел он этим покоем надышаться, как из штаба
стремительно выбежал какой-то растрепанный офицерик и, разбрасывая руки
точно крылья, прокричал на всем бегу: "У командира полка приступ! Командир
помирает!" Глашатай влетел в лазарет, и на глазах Скрипицына к штабу
побежали военврач с санитаром, а исполнивший поручение офицер, будучи
взволнованным, побрел наискось по вымершему плацу, и к нему стали вдруг
стекаться неизвестно откуда люди, которым он со спешкой, точно перегонял сам
себя, сообщал: "Сердце не выдержало, приступ, когда падал, ударился
головой". Тогда и Скрипицын устремился в штаб.
Старый полковник пластался в своем кабинете на ковровой дорожке.
Скрипицын пробрался к телу, растолкал зевак, писарей и всякую другую
мелюзгу, которая счастлива была и поглазеть. В кабинете присутствовали
начальник лазарета, Хрулев и Петр Валерьянович Дегтярь. И еще та самая
толстая писарица, на коленях которой, сама же она всплакивала, покоилась
полковничья голова. "Умер?" - не выдержал молчанья Скрипицын. И всех
передернуло. Чего бы ни случилось, спроси он иначе: "Живой?" Лишь военврач
внятно ответил: "Поизносился Федор Федорович, сердце не вечное, будем
укреплять". Его слова расковали присутствующих, но полковник, однако, даже
не размыкал синеватых век, хотя Скрипицын уже точно различал, что грудь его
все же колышется.
Спустя время явились вызванные из госпиталя врачи. Их встретили с
облегчением, точно избавились от груза ответственности. Хрулев же взялся
сопровождать Победова в госпиталь как поверенный от полка. Может, он
полагал, что отличается и опережает других, то есть Скрипицына и Дегтяря,
которым он высказал, будто чужим, выставляя их прочь: "Прошу освободить
кабинет".
Оставшись в опустевшей приемной, они поневоле заговорили, особое усилие
совершал над собой Дегтярь. "Я знаю, полковник поставил вопрос о твоем
увольнении из войск, если ты откажешься служить в Балхаше. Я с ним не
согласился. Лично я тебя уважаю, Анатолий, но решай, мне придется исполнить
приказ". - "У товарища полковника, как у пьяного, что в голове, то на языке,
- грубо ответил Скрипицын. - Вы и не знаете, что он про вас говорит".
Дегтярь густо покраснел, но смолчал. Скрипицына разозлила его тупая
стойкость. "Он говорил, что у вас голова похожа на сами знаете какое место,
что с такой головой нельзя командовать полком, и это про вас, который в тыщу
раз лучше, чем он". Дегтярь буркнул: "Брось, Анатолий, все будет хорошо". -
"Для кого же, Петр Валерьянович, хорошо? Меня Победов сживает. А потом и вас
сживет, он такой самодур, что станет подозревать и сживет". - "Я могу
задержать приказ до выздоровления полковника, это все, что я для тебя могу
сделать". Скрипицын такой решимости от осторожного Дегтяря не ожидал и
затих, оставляя Петра Валерьяновича при его личных соображениях.
Когда грузовик съехал на обмерзшую степную дорогу, заморосил дождь.
Шофер вдруг тормознул, его разобрала нужда. Лезть наружу детине не
захотелось. Он перевалился набок и, задрав долгополую шинель, точно юбку,
брызнул с хохотом в дождевую серую изморось. "Капитан, гляди, и с неба
ссут!" - "Значит, считай, вляпались, - отозвался Хабаров. - Все, зима. В
декабре уже заметет, будь уверен". - "Мамонька, год угрохали... Это ж
прощальный дождичек, капитан?" - "Все, жди их до весны, там киселя
похлебаем". - "А весна-то будет? А если, говорят, льдом, на хрен,
покроемся?" - "Хватит брехать... Быть такого не может". - "Эх, пропадаю!"
Рыжий конопатый детина развеселился, выпрыгнув из нагретой кабины, в которой
ему стало вдруг тесно. И закричал: "Карета больше не поедет, ходи пешком, а
троячок не верну - чего, боязно?" - "Простынешь, брехло..." - "Живем один
раз! Ух пробрало, ух дерет... Капитан, гляди, обоссали меня! Вылазь,
освежимся на прощаньице, гляди, одеколон!" - "Брехло ты!" - "Водила я,
полапаешь баранку, узнаешь. Душ бесплатный, гляди, а мыльце у тебя имеется,
чего завшивел?"
Наконец грузовик тронулся. Солдат был доволен своей выходкой. До того
они с капитаном ехали молчком, а теперь разговорились, и так было легче
каждому справляться с тоской растяженных километров. Хабаров спрашивал, как
живут служивые в Долинском лагере, а рыжий врал. И капитан почти наверняка
знал, что детина врет. Хуже там не могли жить. Однако сама Долинка не
казалась ему от этого вранья ближе, а даже удалялась в уме дальше и дальше,
туда, где земля завершалась.
Грузовик ехал по широкому склону, который, чем ближе к своей кромке,
становился все круче. Дорога набралась этой крутизны, точно утопающий
воздуху, но захлебнулась. Тогда на открывшейся равнине вырос степной
Карабас. Ясно виднелись столпившиеся во дворе казармы люди, так много их
было. Будто весь поселок собрался и встречал грузовик. Будто их успели
оповестить о прибытии капитана. Люди как бы поделили двор. Дюжина драчливых
солдат стояла с Ильей Перегудом против живой стены казахов, похожих на
вечную семью. Предводил родом седой старик в мохнатой шапке и овечьей шубе,
а за ним стояли безликие, разного возраста сыновья, за которыми прятались и
внуки. Табун их лошадей отстаивался за воротами. Почуяв грузовик, лошади
шарахнулись, ударясь колокольными задами. Напугались и сами казахи, хоть
были они слишком грозные для гостей, со своими жгущими даже на вид хлыстами.
Казахи наезжали в поселок и прежде - всегда откуда ни возьмись. Бывало,
собьется с пути пьяный, и его оставят переночевать. Бывало, звали
поохотиться в степи, потому что у служивых имелось хоть и казенное, но
оружие. Чаще наведывались в Карабас их пострелята, у которых с солдатами
была своя торговля: торговали анашу, а также выменивали добрые, редкие вещи
на дешевые лагерные поделки, которыми всякий солдат на этот случай
запасался. У старших же ценились доски, железо и особо - гвозди. Их
выменивали на продукты. Но дороже всего шли щенки от злых лагерных овчарок,
за которых казахи так и расплачивались - цельными барашками.
Ничему не удивляясь, Перегуд крепчайшим образом стоял о двух ногах,
точно литой памятник, и при сошествии капитана Хабарова на землю потупил
тоскливые глаза зеленее меди, сказав в никуда: "Значит, с того света на
этот". Капитана не ждали. Солдатня молча уставилась на него, невредимого,
больше не веря в чудо. Грузовик родил даже страх, и лишь казахи глядели
уверенней, злей, быть может узнавая степного капитана. "Твою мать... Чего
еще стряслось?" - встал у грузовика огорченный Хабаров. Илья нехотя сказал
капитану: "А ты, что ли, не знаешь?" Тот загорячился: "Чего пугаешь-то? Я
знаешь как могу пугануть, пыль останется". - "Это ты врешь, что не знаешь",
- сказал Илья.
Казахи подслушивали служивых людей, им думалось, что чубатый богатырь
уговаривал своего начальника сознаться, а тот упрямился. Заслышав про
вранье, старик их со злостью дернулся: "Моя не врет! Оман нашел, плату ему
давай. Картошка в степи сдох, Оман нашел, он знает!" - "Илья, сука, очнись
ты, чего это старый несет? Картошку, что ль, сторговали, а я не знаю?" - "А
чего торговать... - тихим, с усталостью голосом произнес Перегуд. Он точно
долго странствовал в словах, но наконец-то решился все разом кончить. -
Выходит, нет ее больше, картошки-то. Эта погань место в степи хочет продать,
где на полдороге, выходит, повыкидывали". Казахи разом взялись за хлысты и
надвинулись на капитана, который вдруг вцепился в их старика, будто этот
Оман был повинен в степном налете: "Ты своими глазами картошку видел? Да
говори же, старик! Не могло этого быть, как ты не понимаешь, не верю,
врете..." Старик без страха, с крепостью отпихнул от себя капитана. "Моя
нашла, твоя давай плату". - "А ты чего на меня орешь? - освирепел тогда и
Хабаров. - Ты покажи, покажи, а потом, будь уверен, расплатимся!"
Дождавшись того, что неожиданно потребовали грузовик, рыжий детина
горько пожалел, что остановился в поселке. Он ругался с капитаном, но тот
влез самовольно в кабину и взглянул на него с такой силой, что рыжему ничего
не оставалось, как заводить мотор. Он врасхлеб матерился, но никому до него
не было дела. Старик, все же решивший указать место, гикнул двоих родичей,
которые послушно полезли в кузов, а сам уселся в диковинной кабине с
капитаном. Дорогой они не перемолвились даже словом, вовсе чужие. Казах
глядел в степь, узнавая всякий ее изгиб и далеко ли отъехали. Черты его были
собранны, их выражение не менялось, как у камня. Ехать на грузовике ему
понравилось, отчего он даже приосанился. Уверенный вид старика подкупал
Хабарова, и он все чаще на него оглядывался, слабея духом. Когда казах
взмахнул рукой и рявкнул, сердце у капитана заикнулось, сбитое с годами
вытверженного шага.
Старик молча уводил его за собой вглубь от дороги, бока которой уже
оплывали в сумерках. Следом шумно ступали по каменистой земле двое его
родичей. Солдат остался в своем грузовике, заглушив мотор, так что кругом
сделалось совсем пусто и тихо. От места этого дохнуло источенной в холоде
гнилью. Земля была исполосована и покрыта от колес грузовика одинаковыми
рубцами. На застывшего капитана глядела картофельная насыпь, похожая на
могильный холм, да это и была могила. Старик удивленно глядел на холм,
толкая капитана: "Гляди, гляди, твой картошка?" Хабаров с трудом согнулся,
поднял с земли картошину что булыжник и тут же выронил. Она глухо стукнулась
и не покатилась. Казах дожидался, что скажет начальник. Потом тронул его за
рукав шинели, но в той будто не было руки. "Слышишь, убили", - проговорил
капитан. Старик удивился, нахмурился и побрел в сторонку к своим, и казахи
зашептались.
Вдруг в степи истошно закричала гуделка, которой зазывал грузовик,
распугивая мертвую тишь. И тогда капитан сломился, это и выглядело так
правдиво, будто человек пошел на слом, рухнул. Его начало ударять в бока,
сминать, но без единого стона, а потом он обрушился на колени и врос в
землю. Казахи попятились, но бросить этого человека так и не решились. Когда
грузовик рванулся в обратный от лагеря край, старик что-то надрывно
прокричал ему вослед, топнул в сердцах сапожком и запахнулся потеплей в
шубу. Дожидаться казахам было нечего. Стоя без движения на том гиблом месте,
они лишь зябли. Однако старик неожиданно повелел всем оставаться, пожалев
капитана. Казахи сели неподалеку на землю, так они укрылись от ветра, точно
прижавшись к ней. А ветер рыскал поверх голов. Промерзая, старик затянул
песню, причитая под заунывное ее гуденье, а когда он устал, то пели по кругу
его родичи, а он слушал.
Уже из ночи вынырнули разгоряченные всадники. Молодые спрыгнули
опрометью с коней и подскочили к ослабшему старику. Тот ворчал, опираясь на
их руки. Когда же он взобрался на подведенного коня, сделавшись в седле и
строже и крепче, то послал спешившихся ближних людей, чтобы подобрали у
холма капитана. Хабарова силой оторвали с колен. Завидя топчущихся коней и
их хозяев, он без ропота пошел в руки набежавших казахов, и его закинули на
коня, наездник которого был совсем мальчонка. Почуяв, что скоро пустят их
вскачь, кони заплясали; их мохнатые морды с разинутыми жадными ноздрями
задрались на степь, откуда дышала черная непроглядная пропасть. Старик
уноравливал жеребца, прощаясь без жалости, но и долго с тем злым, найденным
им же местом. "А картошка был твоя, капитан!" - воскликнул он, будто все
разгадал, и стронулся в свой путь, не дожидаясь ответа. Казахи рассыпались,
взвихренные ударившим в них ветром, исчезая по другую сторону ночи. А
мальчонка развернул коня кругом и чуть спеша поскакал к лагерю, как ему
повелели...
Заслышав одинокий конский топот, Илья вышагнул за ворота, наскочив
грудью на подъехавшего коня. Животное шарахнулось взад, ушибленное водочным
духом, а Перегуд остался цел и не покачнулся. Капитан сам спешился, но
дальше не пошел. Мальчонка шмыгнул плеткой и был таков, так что Илья
засомневался, невредимым ли отпустили казахи Хабарова. "Ты живой хоть?" -
позвал он, и капитан проснулся. "Сгнила, сгнила картошечка, даже свиньям не
отдали, даже черви не пожуют... Там она вся, на камнях, и лежит каменная". -
"Чего по ней слезы лить, Ваня. Трудов жалко, что даром горбатился, но это
сам виноват, потому ничего не делай, никому не верь, а пей-ка ты водку. А мы
драпали в степь, будем драпать и дальше, всю землю обойдем. Она же круглая,
Ваня, радуйся, гляди-ка ты вдаль!"
Капитана будто обожгло, так он этого брехливого пьяницу невзлюбил,
который посмеялся над его горем, хоть если Перегуд для чего и смеялся, то
хотел его утешить, чтобы в нем не кончилась жизнь. Невзлюбив последнего
родного человека, к тому и приложив силушку, чтобы невзлюбить, капитан все,
с чем сжился, разом обратил в чужое, чего исподволь и хотел. Они еще стояли
рядом, и Перегуд проводил его в канцелярию, не отступая ни на шаг, думая,
что провожает заблудившегося друга. Он и остался спать в канцелярии на голом
полу, хотя Хабаров его сам прогонял. Илья не подымался, сколько тот его ни
выпихивал. "Радуйтесь, радуйтесь!" - постанывал капитан, а Илья лежал себе
тихо и лишь похлебывал из бутылки, которую единственно со всей решимостью
прижимал к груди, когда тот вздумал ее вырвать да выбросить. Таким трезвым,
далеким, точно льдышка, Илья никогда своего ротного не видел, в нем и
сонливого хмеля на дух не было, точно даже в машине. Перегуд беспокоился в
ту ночь, то засыпал, то просыпался, будто что-то могло случиться. Раз
проснувшись и увидав, что капитан все пишет и пишет, он пожалел его: "Порви,
брось, а то снова приедут..." Хабаров поворотился, испугавшись за спиной
голоса, и тогда Илья сквозь дремоту увидал его измученное, сморщенное лицо,
похожее на промасленную ветошь, а вовсе не трезвое. Проснувшись еще, когда
уже светало, Илья увидал пустующий стол и разбросанные кругом клочки бумаги,
а сам капитан валялся в койке, дрых и посапывал. Илья стянул с него сапоги,
укрыл шинелью и слег опять же на пол успокоенный...
Разул глаза капитан в самое позднее серое время. Илья дышал в
канцелярии перегаром, будто покуривал. "Вот и доброе утро, проспал ты
службу!" - "Я не собака, чтобы служить, - ощетинился капитан, - чего захочу,
то и буду делать, уж ты мне не указывай". - "Это верно..." - согласился
охотно Илья, имея верблюжий запас терпения, а капитан отвернулся, уткнувшись
в стенку, которая шумела навроде водопроводной трубы. По ней проистекала вся
казарменная жизнь, которая в одну ночь опротивела Хабарову и которую стенка
безучастно впитывала с голосами, со всем живым шумом.
Расшевелился он, оголодав. С прошлых еще бешеных, гонких дней он
позабыл о еде, но теперь все нестерпимей испытывал голод, будто еду прятали
от него за стенкой и он слышал, как ее поглощают другие. "Дай пожрать!" -
вдруг потребовал он с той надрывной решимостью, которая вразумила Илью. Тому
почудилось, что, отвернувшись к стенке, капитан и ждал так долго своей
пайки, которую ему забыли подать. Перегуд, виноватясь, кликнул самого
сытного для капитана. И в канцелярии живо накрыли стол. Метнули на стол
пшенную кашу, компот из сухофруктов с кислыми волосьями фруктов, похожих
сплошь на ревень. Было много ржаного хлеба и румяных шкварок с перцем и
солью, в которые нарочно для капитана извели шматок говяжьего сала. Поглотив
все кушанья, Хабаров надулся и отяжелел, но так и не стал сытым, то есть
довольным. "Продали! - заговорил он с Ильей, покрываясь на щеках кровавым
багрянцем. - Этот полк надо, как заразный, сжечь. Нету в нем ни одного
человека, чтобы его пожалеть, кругом зараза. Генерал мне звонил, но они и
генерала продадут, я-то знаю! Ну, я успею, вот он приедет, значит, я скажу
ему, что надо с этим полком делать. Облить, значит, бензином и пожечь.
Пускай он такой приказ мне даст, а я уж все сделаю!" - "Это верно, Ваня..."
- соглашался, скучнея, Перегуд, и капитан захлебывался, погружаясь в эдакое
зловонное забытье. Все забывая, что говорил, он вдруг покрывался тем же
багрянцем, выныривал надутым пузырем: "А меня продали! Где бы бензина взять,
чтобы всю эту заразу сжечь... Генерал мне звонил, честный человек, я ему
верю. Но его же продадут, продадут..."
Илья устал слушать тошные речи капитана, мучался он и потому, что не
понимал трезвости Хабарова, когда тот был похож на выловленную из пресной
воды рыбу, а заговаривался, будто пьяная морда. "Ну чего ты можешь
сделать-то?" - не вытерпел тогда Перегуд, не в силах больше выносить этой
пытки. "Чего я могу, чего... - разжалобился капитан, и в голосе его
зазвенела былая искренность, но неожиданно выпалил с бешенством: - Да я все
разрушу!" Тогда лишь Илье сделалось не по себе, он отпрянул от него, вскочил
и произнес беспомощно: "Я с тобой сидеть не буду, сиди один, если ты стал
такой сволочью". Капитан с удивлением поглядел на него, задирая до вершины
той горы голову, и заговорил, чуть сдерживая ярость: "Все будет кончено с
когда неизвестный сжигал себя вместе с имуществом, как если бы он слепо
ненавидел советскую власть. Таковые мысли родились в голове у Федора
Федоровича Победова, и он хватился Скрипицына, потому как за диверсии в
полку и отвечал особый отдел. И когда полковнику доложили, что Скрипицын был
из тех, кто в одиночку осмеливался тушить и даже пострадал от ожогов,
Победов с досады даже выругался. Он было хотел уже спрятаться по обыкновению
в своем кабинете, осесть и отдышаться. Но его снова ухватили, поймав за
живот. Звонил сам начальник особого отдела дивизии - полковник с точно
известной фамилией Прокудышев и не совсем известным именем-отчеством: то ли
Сергей Николаевич, то ли Николай Сергеевич. Доставал дивизионный особист не
по пожарному делу, про пожар в дивизии знать не знали, а по докладу
провожавшего стройбатников дядьки, так что и выходило, что Победов
проштрафился дважды: и дезертира прошляпил, и теперь вот, опять с
опозданьем, принужден докладывать про погорельщину. Вконец раздавленный, он
пролепетал невразумительное: "Полагаю, диверсия". На диверсию, однако,
Прокудышев не отозвался, а огорошил Победова неожиданным: "Второй пожар? Да,
знаете ли, это неспроста. И Скрипицын ваш подозрителен. Доказать, конечно,
ничего не докажешь, и в тот раз, и в этот огонь все списал, все концы и
начала спалил, но вы уж его, Победов, покамест, до расследования, пока я
дознавателей сам не пришлю, от дел отстраните".
С трудом понимал Победов Прокудышева, но одно все-таки сообразил: по
тому, как говорил с ним дивизионный особый, как пить дать следовало, что и
он, Федор Федорович, заинтересованное и даже сильно вляпавшееся лицо.
До срока помилованный Прокудышевым, Федор Федорович принялся с гневом
соображать, как все могло произойти. Он припомнил, что пожар и начался с
машины Скрипицына, потом припомнил, что Скрипицын оказался на пожаре, то
есть встречал рассвет отчего-то в полку. Он даже приказал в кадры, чтобы
доложили о рядовом Калодине, то есть сунул руку в самое пекло, но когда
получил от кадровиков разъяснение, сделал самый неуклюжий вывод, будто бежал
Калодин по наученью Скрипицына, как раз с тем умыслом, чтобы Победова
опозорить, то есть так и не догадавшись, как близок он был к тому, чтобы
весь случай сообразить. Но одно из многого неразгаданного Федор Федорович
все ж таки в толк взял: там, где имелся виноватый Скрипицын, там
образовывалась и обратная сторона, доказывающая, что он-то как раз и не
может быть виноватым. Машина ведь могла и случайно загореться, и даже глупо
было ее поджигать, выставляясь напоказ. Засиделся до рассвета, так это же и
хорошо, что заработался. Да и про солдата кадровик доложил, что Скрипицын
имел основания его тихо отчислить. Вот так шаг за шагом Федор Федорович и
дотопал до мысли, что Скрипицына возможно лишь услать в самую глушь, запечь
в такое гиблое место, откуда тот и не выбрался бы вовек. Подумывая, кому на
руку вредил Скрипицын, полковник заподозрил не иначе как Дегтяря, тот
слишком явно ему помогал. И полковник вызвал Дегтяря к себе, решив нагнать
на начштаба страху, чего без особого труда и добился. Затем он уже орал и
требовал Скрипицына, этого диверсанта. И когда тот явился, сутулый, понурый,
полковник разорялся еще пуще, как если бы не хотел, чтобы Скрипицын начал
оправдываться. Но Скрипицын и не пытался отвечать, он покорно молчал. Он
молчал и молчал все невозмутимей, и даже когда полковник под конец
прокричал: "Собирай манатки, завтра же пошагаешь служить в степи, говнюк!" -
опять не ответил.
На следующий день Скрипицын явился на службу пораньше. Полковник также
пораньше сделал Скрипицыну звонок: "Ты еще не убрался, чего, конвой
присылать?" - "Боитесь, Федор Федорович, думаете, убегу?" - "Ты еще
подковыриваешь меня, командира полка?! Ишь, долго я тебя терпел, долго...
Знаешь, куда отправляю? В Балхаш, будешь медь жевать". - "А если, для
честности, я всю правду расскажу, которую Смершевич не рассказал?" - "И это
ты за все мое добро! Пупок развяжется, обосрешься, диверсант... Нет, под
трибунал, под трибунал!" - "Да никакого трибунала не будет, чего шуметь,
Федор Федорович".
Полковник швырнул трубку. А Скрипицын не без удовольствия подумал, что
этот хрыч повесился бы на своем галстуке, если бы узнал или смог понять всю
правду. И Скрипицыну даже подумалось, а не сказать ли им всем про Саньку-то,
хоть поглядит, как их рожи скуксятся. Так ведь не поверят! Не захотят
поверить.
Взяв бумагу, он принялся писать рапорт об увольнении из войск. Писал он
его так долго, что как бы забылся и думал уже о другом и даже вздрогнул,
когда в особый отдел ворвались вдруг разгоряченные люди, волоча то ли
человека, то ли чучело: "Принимай, он командира полка хотел застрелить!"
Пока доставленный в особый отдел Иван Яковлевич Хабаров приходил в
себя, Скрипицын расхаживал по своему уже бесхозному кабинету. И хотя именно
с этого дурака и начала испепеляться всякая его будущность, кривобокий
прапорщик глядел на Хабарова с пустотой в глазах. Если что Скрипицына и
озадачило напоследок, так это известие, что капитан покушался на жизнь
командира полка. Так ли был напуган Федор Федорович, чтобы вообразить, будто
нагрянувший Хабаров и впрямь намерился его пристрелить? Или Хабаров до того
разуверился в полковнике, что и без дураков угрожал? Но хабаровский пистолет
хранился у Скрипицына в сейфе, не было пистолета, с чего же такие страсти?
Почуяв возможность какого-то хода, и самому покамест неясного, особист
приосвежился и почти вслепую начал с побитым капитаном разговор: "Что,
хлебом-солью угостил отец родимый, Победов-то? А ты терпи..." - "Суки вы..."
- простонал Хабаров, ничего не желая понимать. "Ругайся, ругайся - значит,
живой! Только нам с тобой делить нечего, я еще в Карабасе хотел тебе помочь.
Ну чего кривишься, я ведь тоже одной ногой в могиле стою, которую мне
Победов вырыл". - "Убил бы..." - произнес капитан, и Скрипицын вдруг
вздрогнул, махнул притащившему Хабарова солдату, чтобы тот уходил, и сам
принялся за капитана. "Рано сдаваться, двое честных людей - это уже сила.
Хорошо, что ты понял, кто друг, а кто враг. Победову человеком хрустнуть -
как веткой, столько жизней покорежил, что страшно сказать, вот еще твоя и
моя. Я по шажку к нему подбирался, доказательства собирал, мешал как мог. Но
ты же мне показаний не давал, ничего другого не оставалось". Хабаров,
потрясенный этим известием, поднял голову, побитую офицерскими сапогами, и
поразил кривобокого прапорщика тем, что из опухших щелей его покатились
чистые блестящие слезы. "Да что же ты сразу не сказал, я бы не продал
тебя..." - "Поздно..." - нашелся Скрипицын. Отводя глаза, он протянул
пистолет капитану: "Держи, твой... Уходи, пока не поздно, отступай". - "Ты
прости меня", - проговорил Хабаров, принимая пистолет и не зная, куда его
подевать, утерянный и найденный.
Капитан молча поднялся и, прихрамывая, как-то боком пошагал, засунув
пистолет в карман шинели и не вынимая из кармана руки, будто отогревал. "Ты
это, сбереги картошку сколько сможешь, сбереги". Так они и расстались.
Хабаров намеревался выполнить уговор и, как и обещался Скрипицыну,
скрылся бы, если б не столкнулся нос к носу с давнишним своим знакомцем,
заштатным вовсе старшиной, с которым они в прошлые годы дружно служили.
Старшина никак не хотел отпускать Хабарова, видя и не одобряя его жалкий
вид. Сам он состоял при складах, и Хабаров не смог ему отказать, к тому же
он переживал непонятную тоску. Покуда они полдничали, выпивая и закусывая,
Скрипицын дожидался капитана, кружась вокруг их пьянки, и думал с
раздражением, что у этих людей все порывы, даже самые неодолимые, уходят в
воздух. Они сгорают, от них подымается дым, а остаются уголья.
Вконец продрогший, Скрипицын не выдержал, ворвался в склад, чтобы
выпихнуть запутавшегося капитана из полка.
У полковых ворот, фырча, дожидался отправки неизвестный грузовик.
Скрипицын запрыгнул на облучок. "Куда едешь?" - "А в Долинку мне..." -
отозвались из кузова. "Тогда бери попутчика, подбросишь в шестую роту". - "Я
с грузом, мне запрещают". - "Ты кому говоришь, ты начальнику особого отдела
говоришь!" - "А в полку много начальников, у меня начальник свой". -
"Возьмешь, или не выпущу!" - "Может, за троячок возьмусь..." Скрипицын
покорно наскреб три рубля.
Постояв, покуда грузовик не выехал за ворота, Скрипицын пошел к себе. В
полку было спокойно, но не успел он этим покоем надышаться, как из штаба
стремительно выбежал какой-то растрепанный офицерик и, разбрасывая руки
точно крылья, прокричал на всем бегу: "У командира полка приступ! Командир
помирает!" Глашатай влетел в лазарет, и на глазах Скрипицына к штабу
побежали военврач с санитаром, а исполнивший поручение офицер, будучи
взволнованным, побрел наискось по вымершему плацу, и к нему стали вдруг
стекаться неизвестно откуда люди, которым он со спешкой, точно перегонял сам
себя, сообщал: "Сердце не выдержало, приступ, когда падал, ударился
головой". Тогда и Скрипицын устремился в штаб.
Старый полковник пластался в своем кабинете на ковровой дорожке.
Скрипицын пробрался к телу, растолкал зевак, писарей и всякую другую
мелюзгу, которая счастлива была и поглазеть. В кабинете присутствовали
начальник лазарета, Хрулев и Петр Валерьянович Дегтярь. И еще та самая
толстая писарица, на коленях которой, сама же она всплакивала, покоилась
полковничья голова. "Умер?" - не выдержал молчанья Скрипицын. И всех
передернуло. Чего бы ни случилось, спроси он иначе: "Живой?" Лишь военврач
внятно ответил: "Поизносился Федор Федорович, сердце не вечное, будем
укреплять". Его слова расковали присутствующих, но полковник, однако, даже
не размыкал синеватых век, хотя Скрипицын уже точно различал, что грудь его
все же колышется.
Спустя время явились вызванные из госпиталя врачи. Их встретили с
облегчением, точно избавились от груза ответственности. Хрулев же взялся
сопровождать Победова в госпиталь как поверенный от полка. Может, он
полагал, что отличается и опережает других, то есть Скрипицына и Дегтяря,
которым он высказал, будто чужим, выставляя их прочь: "Прошу освободить
кабинет".
Оставшись в опустевшей приемной, они поневоле заговорили, особое усилие
совершал над собой Дегтярь. "Я знаю, полковник поставил вопрос о твоем
увольнении из войск, если ты откажешься служить в Балхаше. Я с ним не
согласился. Лично я тебя уважаю, Анатолий, но решай, мне придется исполнить
приказ". - "У товарища полковника, как у пьяного, что в голове, то на языке,
- грубо ответил Скрипицын. - Вы и не знаете, что он про вас говорит".
Дегтярь густо покраснел, но смолчал. Скрипицына разозлила его тупая
стойкость. "Он говорил, что у вас голова похожа на сами знаете какое место,
что с такой головой нельзя командовать полком, и это про вас, который в тыщу
раз лучше, чем он". Дегтярь буркнул: "Брось, Анатолий, все будет хорошо". -
"Для кого же, Петр Валерьянович, хорошо? Меня Победов сживает. А потом и вас
сживет, он такой самодур, что станет подозревать и сживет". - "Я могу
задержать приказ до выздоровления полковника, это все, что я для тебя могу
сделать". Скрипицын такой решимости от осторожного Дегтяря не ожидал и
затих, оставляя Петра Валерьяновича при его личных соображениях.
Когда грузовик съехал на обмерзшую степную дорогу, заморосил дождь.
Шофер вдруг тормознул, его разобрала нужда. Лезть наружу детине не
захотелось. Он перевалился набок и, задрав долгополую шинель, точно юбку,
брызнул с хохотом в дождевую серую изморось. "Капитан, гляди, и с неба
ссут!" - "Значит, считай, вляпались, - отозвался Хабаров. - Все, зима. В
декабре уже заметет, будь уверен". - "Мамонька, год угрохали... Это ж
прощальный дождичек, капитан?" - "Все, жди их до весны, там киселя
похлебаем". - "А весна-то будет? А если, говорят, льдом, на хрен,
покроемся?" - "Хватит брехать... Быть такого не может". - "Эх, пропадаю!"
Рыжий конопатый детина развеселился, выпрыгнув из нагретой кабины, в которой
ему стало вдруг тесно. И закричал: "Карета больше не поедет, ходи пешком, а
троячок не верну - чего, боязно?" - "Простынешь, брехло..." - "Живем один
раз! Ух пробрало, ух дерет... Капитан, гляди, обоссали меня! Вылазь,
освежимся на прощаньице, гляди, одеколон!" - "Брехло ты!" - "Водила я,
полапаешь баранку, узнаешь. Душ бесплатный, гляди, а мыльце у тебя имеется,
чего завшивел?"
Наконец грузовик тронулся. Солдат был доволен своей выходкой. До того
они с капитаном ехали молчком, а теперь разговорились, и так было легче
каждому справляться с тоской растяженных километров. Хабаров спрашивал, как
живут служивые в Долинском лагере, а рыжий врал. И капитан почти наверняка
знал, что детина врет. Хуже там не могли жить. Однако сама Долинка не
казалась ему от этого вранья ближе, а даже удалялась в уме дальше и дальше,
туда, где земля завершалась.
Грузовик ехал по широкому склону, который, чем ближе к своей кромке,
становился все круче. Дорога набралась этой крутизны, точно утопающий
воздуху, но захлебнулась. Тогда на открывшейся равнине вырос степной
Карабас. Ясно виднелись столпившиеся во дворе казармы люди, так много их
было. Будто весь поселок собрался и встречал грузовик. Будто их успели
оповестить о прибытии капитана. Люди как бы поделили двор. Дюжина драчливых
солдат стояла с Ильей Перегудом против живой стены казахов, похожих на
вечную семью. Предводил родом седой старик в мохнатой шапке и овечьей шубе,
а за ним стояли безликие, разного возраста сыновья, за которыми прятались и
внуки. Табун их лошадей отстаивался за воротами. Почуяв грузовик, лошади
шарахнулись, ударясь колокольными задами. Напугались и сами казахи, хоть
были они слишком грозные для гостей, со своими жгущими даже на вид хлыстами.
Казахи наезжали в поселок и прежде - всегда откуда ни возьмись. Бывало,
собьется с пути пьяный, и его оставят переночевать. Бывало, звали
поохотиться в степи, потому что у служивых имелось хоть и казенное, но
оружие. Чаще наведывались в Карабас их пострелята, у которых с солдатами
была своя торговля: торговали анашу, а также выменивали добрые, редкие вещи
на дешевые лагерные поделки, которыми всякий солдат на этот случай
запасался. У старших же ценились доски, железо и особо - гвозди. Их
выменивали на продукты. Но дороже всего шли щенки от злых лагерных овчарок,
за которых казахи так и расплачивались - цельными барашками.
Ничему не удивляясь, Перегуд крепчайшим образом стоял о двух ногах,
точно литой памятник, и при сошествии капитана Хабарова на землю потупил
тоскливые глаза зеленее меди, сказав в никуда: "Значит, с того света на
этот". Капитана не ждали. Солдатня молча уставилась на него, невредимого,
больше не веря в чудо. Грузовик родил даже страх, и лишь казахи глядели
уверенней, злей, быть может узнавая степного капитана. "Твою мать... Чего
еще стряслось?" - встал у грузовика огорченный Хабаров. Илья нехотя сказал
капитану: "А ты, что ли, не знаешь?" Тот загорячился: "Чего пугаешь-то? Я
знаешь как могу пугануть, пыль останется". - "Это ты врешь, что не знаешь",
- сказал Илья.
Казахи подслушивали служивых людей, им думалось, что чубатый богатырь
уговаривал своего начальника сознаться, а тот упрямился. Заслышав про
вранье, старик их со злостью дернулся: "Моя не врет! Оман нашел, плату ему
давай. Картошка в степи сдох, Оман нашел, он знает!" - "Илья, сука, очнись
ты, чего это старый несет? Картошку, что ль, сторговали, а я не знаю?" - "А
чего торговать... - тихим, с усталостью голосом произнес Перегуд. Он точно
долго странствовал в словах, но наконец-то решился все разом кончить. -
Выходит, нет ее больше, картошки-то. Эта погань место в степи хочет продать,
где на полдороге, выходит, повыкидывали". Казахи разом взялись за хлысты и
надвинулись на капитана, который вдруг вцепился в их старика, будто этот
Оман был повинен в степном налете: "Ты своими глазами картошку видел? Да
говори же, старик! Не могло этого быть, как ты не понимаешь, не верю,
врете..." Старик без страха, с крепостью отпихнул от себя капитана. "Моя
нашла, твоя давай плату". - "А ты чего на меня орешь? - освирепел тогда и
Хабаров. - Ты покажи, покажи, а потом, будь уверен, расплатимся!"
Дождавшись того, что неожиданно потребовали грузовик, рыжий детина
горько пожалел, что остановился в поселке. Он ругался с капитаном, но тот
влез самовольно в кабину и взглянул на него с такой силой, что рыжему ничего
не оставалось, как заводить мотор. Он врасхлеб матерился, но никому до него
не было дела. Старик, все же решивший указать место, гикнул двоих родичей,
которые послушно полезли в кузов, а сам уселся в диковинной кабине с
капитаном. Дорогой они не перемолвились даже словом, вовсе чужие. Казах
глядел в степь, узнавая всякий ее изгиб и далеко ли отъехали. Черты его были
собранны, их выражение не менялось, как у камня. Ехать на грузовике ему
понравилось, отчего он даже приосанился. Уверенный вид старика подкупал
Хабарова, и он все чаще на него оглядывался, слабея духом. Когда казах
взмахнул рукой и рявкнул, сердце у капитана заикнулось, сбитое с годами
вытверженного шага.
Старик молча уводил его за собой вглубь от дороги, бока которой уже
оплывали в сумерках. Следом шумно ступали по каменистой земле двое его
родичей. Солдат остался в своем грузовике, заглушив мотор, так что кругом
сделалось совсем пусто и тихо. От места этого дохнуло источенной в холоде
гнилью. Земля была исполосована и покрыта от колес грузовика одинаковыми
рубцами. На застывшего капитана глядела картофельная насыпь, похожая на
могильный холм, да это и была могила. Старик удивленно глядел на холм,
толкая капитана: "Гляди, гляди, твой картошка?" Хабаров с трудом согнулся,
поднял с земли картошину что булыжник и тут же выронил. Она глухо стукнулась
и не покатилась. Казах дожидался, что скажет начальник. Потом тронул его за
рукав шинели, но в той будто не было руки. "Слышишь, убили", - проговорил
капитан. Старик удивился, нахмурился и побрел в сторонку к своим, и казахи
зашептались.
Вдруг в степи истошно закричала гуделка, которой зазывал грузовик,
распугивая мертвую тишь. И тогда капитан сломился, это и выглядело так
правдиво, будто человек пошел на слом, рухнул. Его начало ударять в бока,
сминать, но без единого стона, а потом он обрушился на колени и врос в
землю. Казахи попятились, но бросить этого человека так и не решились. Когда
грузовик рванулся в обратный от лагеря край, старик что-то надрывно
прокричал ему вослед, топнул в сердцах сапожком и запахнулся потеплей в
шубу. Дожидаться казахам было нечего. Стоя без движения на том гиблом месте,
они лишь зябли. Однако старик неожиданно повелел всем оставаться, пожалев
капитана. Казахи сели неподалеку на землю, так они укрылись от ветра, точно
прижавшись к ней. А ветер рыскал поверх голов. Промерзая, старик затянул
песню, причитая под заунывное ее гуденье, а когда он устал, то пели по кругу
его родичи, а он слушал.
Уже из ночи вынырнули разгоряченные всадники. Молодые спрыгнули
опрометью с коней и подскочили к ослабшему старику. Тот ворчал, опираясь на
их руки. Когда же он взобрался на подведенного коня, сделавшись в седле и
строже и крепче, то послал спешившихся ближних людей, чтобы подобрали у
холма капитана. Хабарова силой оторвали с колен. Завидя топчущихся коней и
их хозяев, он без ропота пошел в руки набежавших казахов, и его закинули на
коня, наездник которого был совсем мальчонка. Почуяв, что скоро пустят их
вскачь, кони заплясали; их мохнатые морды с разинутыми жадными ноздрями
задрались на степь, откуда дышала черная непроглядная пропасть. Старик
уноравливал жеребца, прощаясь без жалости, но и долго с тем злым, найденным
им же местом. "А картошка был твоя, капитан!" - воскликнул он, будто все
разгадал, и стронулся в свой путь, не дожидаясь ответа. Казахи рассыпались,
взвихренные ударившим в них ветром, исчезая по другую сторону ночи. А
мальчонка развернул коня кругом и чуть спеша поскакал к лагерю, как ему
повелели...
Заслышав одинокий конский топот, Илья вышагнул за ворота, наскочив
грудью на подъехавшего коня. Животное шарахнулось взад, ушибленное водочным
духом, а Перегуд остался цел и не покачнулся. Капитан сам спешился, но
дальше не пошел. Мальчонка шмыгнул плеткой и был таков, так что Илья
засомневался, невредимым ли отпустили казахи Хабарова. "Ты живой хоть?" -
позвал он, и капитан проснулся. "Сгнила, сгнила картошечка, даже свиньям не
отдали, даже черви не пожуют... Там она вся, на камнях, и лежит каменная". -
"Чего по ней слезы лить, Ваня. Трудов жалко, что даром горбатился, но это
сам виноват, потому ничего не делай, никому не верь, а пей-ка ты водку. А мы
драпали в степь, будем драпать и дальше, всю землю обойдем. Она же круглая,
Ваня, радуйся, гляди-ка ты вдаль!"
Капитана будто обожгло, так он этого брехливого пьяницу невзлюбил,
который посмеялся над его горем, хоть если Перегуд для чего и смеялся, то
хотел его утешить, чтобы в нем не кончилась жизнь. Невзлюбив последнего
родного человека, к тому и приложив силушку, чтобы невзлюбить, капитан все,
с чем сжился, разом обратил в чужое, чего исподволь и хотел. Они еще стояли
рядом, и Перегуд проводил его в канцелярию, не отступая ни на шаг, думая,
что провожает заблудившегося друга. Он и остался спать в канцелярии на голом
полу, хотя Хабаров его сам прогонял. Илья не подымался, сколько тот его ни
выпихивал. "Радуйтесь, радуйтесь!" - постанывал капитан, а Илья лежал себе
тихо и лишь похлебывал из бутылки, которую единственно со всей решимостью
прижимал к груди, когда тот вздумал ее вырвать да выбросить. Таким трезвым,
далеким, точно льдышка, Илья никогда своего ротного не видел, в нем и
сонливого хмеля на дух не было, точно даже в машине. Перегуд беспокоился в
ту ночь, то засыпал, то просыпался, будто что-то могло случиться. Раз
проснувшись и увидав, что капитан все пишет и пишет, он пожалел его: "Порви,
брось, а то снова приедут..." Хабаров поворотился, испугавшись за спиной
голоса, и тогда Илья сквозь дремоту увидал его измученное, сморщенное лицо,
похожее на промасленную ветошь, а вовсе не трезвое. Проснувшись еще, когда
уже светало, Илья увидал пустующий стол и разбросанные кругом клочки бумаги,
а сам капитан валялся в койке, дрых и посапывал. Илья стянул с него сапоги,
укрыл шинелью и слег опять же на пол успокоенный...
Разул глаза капитан в самое позднее серое время. Илья дышал в
канцелярии перегаром, будто покуривал. "Вот и доброе утро, проспал ты
службу!" - "Я не собака, чтобы служить, - ощетинился капитан, - чего захочу,
то и буду делать, уж ты мне не указывай". - "Это верно..." - согласился
охотно Илья, имея верблюжий запас терпения, а капитан отвернулся, уткнувшись
в стенку, которая шумела навроде водопроводной трубы. По ней проистекала вся
казарменная жизнь, которая в одну ночь опротивела Хабарову и которую стенка
безучастно впитывала с голосами, со всем живым шумом.
Расшевелился он, оголодав. С прошлых еще бешеных, гонких дней он
позабыл о еде, но теперь все нестерпимей испытывал голод, будто еду прятали
от него за стенкой и он слышал, как ее поглощают другие. "Дай пожрать!" -
вдруг потребовал он с той надрывной решимостью, которая вразумила Илью. Тому
почудилось, что, отвернувшись к стенке, капитан и ждал так долго своей
пайки, которую ему забыли подать. Перегуд, виноватясь, кликнул самого
сытного для капитана. И в канцелярии живо накрыли стол. Метнули на стол
пшенную кашу, компот из сухофруктов с кислыми волосьями фруктов, похожих
сплошь на ревень. Было много ржаного хлеба и румяных шкварок с перцем и
солью, в которые нарочно для капитана извели шматок говяжьего сала. Поглотив
все кушанья, Хабаров надулся и отяжелел, но так и не стал сытым, то есть
довольным. "Продали! - заговорил он с Ильей, покрываясь на щеках кровавым
багрянцем. - Этот полк надо, как заразный, сжечь. Нету в нем ни одного
человека, чтобы его пожалеть, кругом зараза. Генерал мне звонил, но они и
генерала продадут, я-то знаю! Ну, я успею, вот он приедет, значит, я скажу
ему, что надо с этим полком делать. Облить, значит, бензином и пожечь.
Пускай он такой приказ мне даст, а я уж все сделаю!" - "Это верно, Ваня..."
- соглашался, скучнея, Перегуд, и капитан захлебывался, погружаясь в эдакое
зловонное забытье. Все забывая, что говорил, он вдруг покрывался тем же
багрянцем, выныривал надутым пузырем: "А меня продали! Где бы бензина взять,
чтобы всю эту заразу сжечь... Генерал мне звонил, честный человек, я ему
верю. Но его же продадут, продадут..."
Илья устал слушать тошные речи капитана, мучался он и потому, что не
понимал трезвости Хабарова, когда тот был похож на выловленную из пресной
воды рыбу, а заговаривался, будто пьяная морда. "Ну чего ты можешь
сделать-то?" - не вытерпел тогда Перегуд, не в силах больше выносить этой
пытки. "Чего я могу, чего... - разжалобился капитан, и в голосе его
зазвенела былая искренность, но неожиданно выпалил с бешенством: - Да я все
разрушу!" Тогда лишь Илье сделалось не по себе, он отпрянул от него, вскочил
и произнес беспомощно: "Я с тобой сидеть не буду, сиди один, если ты стал
такой сволочью". Капитан с удивлением поглядел на него, задирая до вершины
той горы голову, и заговорил, чуть сдерживая ярость: "Все будет кончено с