В путь решили отправиться с обеда, чтобы до захода солнца разведать дорогу и, следуя всю ночь, к утру взять привал.
   Провожала их вся администрация Триполи, а вице-король махнул им даже белым надушенным платком с балкона своего кукольного дворца. (Так провожали испанские дамы двора своих рыцарей на крестный путь и муки).

*** 58 ***

   Маршрут вел на юго-восток. Пахнуло в последний раз морем. Быстро миновали арыки, заросли тростника, финиковые пальмы и персиковые деревья. Ехали косыми стежками; машины часто останавливались, давали задний ход, объезжали мелкие барханы, расщелины, неожиданные гряды камней. Голо и пустынно становилось вокруг; только долго еще путникам сопутствовала трава альфа, схожая по неприхотливости с кустиками ягвы тундры Чукотки. Но и она все больше шла пятнами и полосами. День был безветренен, а воздух настолько плотен и неподвижен, что даже проход целой экспедиции едва ли всколыхнул его.
   Пошли мергельные земли, гладкие, как гончарные изделия, почти сверкающие на каких-то своих изломах. Проехали узкой долиной, и что могло сойти за русло древней высохшей реки. По сторонам ее шли плоские холмы, иногда примятые, так, будто ребром ладони мягкая шляпа. Вокруг – ни живности, ни кустика, только сверху планировали серые грифы, да и те все реже.
   Моторы машин успели заметно перегреться, и в пору было останавливаться, как упала ночь. Она свалилась так скоротечно и внезапно, как уходит свет из глаз при обмороке, и таких потерь предстояло пережить больше дюжины, прежде чем экспедиция достигла бы цели. Включили освещение и в свете фар продолжили движение. Температура воздуха падала. Люди в кузовах машин, под тентом застегивали комбинезоны, прикладывались к фляжкам с коньяком, кто-то укрывался бурнусом. От края и до края этого пустынного мира высыпали крупные, чистые россыпи звезд. С трудом среди этих светлячков можно было приметить знакомые созвездия. Казалось, чьи-то эфемерные трепетные крылышки каких-то надежд человеческих, нет-нет, да и проскакивали в пространстве то ли мечты, то ли реальности. Мыщеловский, смежив веки, дремал и грезил, покачиваясь на сиденье, в кабине водителя. Он припоминал последнюю ночь в Европе, уединенную комнату, зеленые сумерки абажура, человека, заславшего его сюда. Ближний свет фар примерял действительность с невообразимо фантастическим; что можно было ожидать от этого предприятия: разбитая вдребезги, обожженная земля и звезды, – в полете, в приближении брошенные людям для их корысти и интриг. Что-то подобное этому (по намекам того человека) должно было произойти и здесь.
   Шли до девяти утра, как солнце вновь яростно засияло. Местность так же была камениста, бесплодна. Барханы попадались все чаще, мешая движению. Ветер, чуть поднявшись в ночь, опять утих. Отовсюду тек зной и безмолвие песков. Свет был плотен, а тени стеклянные, – пепельный след отгоревших лучей. Люди кипятили воду на спиртовках, готовили еду; привал ожидался быть долгим, и они не торопились, предварительно накрыв машины зеркально отражающей тканью. Из того же материала были выкроены их палатки и тенты. Они спали, ели, играли в карты и нарды. К полудню температура в тени достигла 44 градусов. Те, кто долго засматривался на окружающее, галлюцинировал. Мерещились призраки караванов, бредущие от одного черного круга солнца до другого. Переливы воды и плеск в ушах. Но это могли быть и действительно верблюды бедуинов; корабли песков, в бесстрастии ведомые погонщиками, от одного павшего тысячелетия до другого. Частично правду знал он, Мыщеловский: верблюды экспедиции с солидным запасом воды и провианта, согласно его указаниям, проследовали дальше, чтобы к следующему привалу быть достаточно близко от лагеря. Как ими сохранялся правильный курс, – европейцу было понять сложно. Незадолго до захода солнца вновь тронулись в путь. Так продолжалось с неделю, со все более возрастающими трудностями. Несколько раз меняли резину колес. Сожгли больше, чем надо, бензина. Три мучительных дня потеряли из-за разыгравшейся пыльной бури. Тогда все небо взметнулось косматой рыжей пеленой, окрасившееся где-то в зените бычьей кровью. Трепетали и визжали, словно тащимые в мешках поросята, края тентов. Палатки вздувались, готовясь отлететь воздушными шариками. Прибитые к земле, наполовину ослепшие, задыхающиеся люди ставили дополнительные растяжки, вбивали колья, крепили канатами, что можно было закрепить. Две палатки и тент с машины все же унесло. Мыщеловский упорно держался в кузове одного из грузовиков, словно прикрывая собой длинные выструганные ящики, и для верности прикрепив их еще тросами. К счастью, это все же был не сирокко, дующий ровно, постоянно и накаляющий все вокруг, как в горне. На четвертые сутки ветер утих, и можно было продолжать движение.
   Так промыкавшись еще шесть переходов, Мыщеловский окончательно сверился с картой, компасом и показаниями спидометров на всех трех машинах. С учетом путанного хода, они должны были уже быть километрах в восьмистах от Триполи, и в 150 – от последнего кишлака, обжитого места перед вратами страны жажды и смерти – Центральной Сахары. Идти дальше не было смысла, как и невозможно: барханы полностью преградили путь; да и то сказать, – вряд ли сам господин Гирш имел четкое представление о местоположении будущего района действий. Один из главных пунктов его требований – удаленность от побережья в глубь страны в пределах 18° восточной долготы и 25° северной широты, – был выполнен. Пропутешествовав в округе этого района, они удовлетворили, кажется, и другое его положение, обнаружив изрытые гряды гор, очень похожие на следы древних каменоломен, богатых гранитом и черным твердейшим обсидантом. Здесь Мыщеловский и решил разбить постоянный лагерь.
* * *
   Разобрали и распаковали все тюки. Вбили в каменистую почву мощные костыли, натянули палатки и шатры, сияющие под солнцем, точно магниевые вспышки.
   Толовыми шашками выдолбили длинные траншеи; над ними установили перекрытие из тонкого гофрированного металла, с таким же светоотражающим напылением. Вскрыли таинственные ящики, на блоках извлекли неподъемно тяжелые, стальные чушки, по облику корабельных орудий эпохи конквистадоров; но только с редуктором и штурвалом, в запальной части. Двери ангара, в котором расположились эти штуковины, были всегда на замке, ключи только у Мыщеловского. Рабочие, имевшие контакт с этими изделиями, отмечали странные явления – проскакивание электрической искры вблизи металлических инструментов и пряжек ремней; некоторые испытывали тревожно-мнительное чувство, не объяснимое ничем.
   На третий день существования лагеря заработал небольшой бур; еще через некоторое время из глубин внешне выжженной, обезвоженной земли насосом вынесло несколько пригоршней артезианской воды. Пока ее было немного, но сам факт ее наличия стоил здесь самой жизни. (Еще один выполненный пункт программы Гарина).
   Установили мачту на длинных растяжках, – пока лишь радиомаяк, должный заработать в день икс. Ориентируясь на него, должна была проследовать вторая экспедиция (уже под водительством мадам Ламоль) со всем грузом снаряжения, необходимым для освоения целого предстоящего театра военных действий, предусмотренных тем, кто был известен для большинства исполнителей этих планов под именем «Гирша». Пока же, место стоянки обнесли редкими глыбами и установили круглосуточные посты. Начало городищу было положено.
   На пятый день от прибытия экспедиции произошло необъяснимое. (Только как-то косвенно мог бы это прояснить Мыщеловский, спустившейся к тем загадочным цилиндрам, и через систему редуктора выпустивший в небо, со свистом и ревом, нечто, оказавшееся джинном из бутылки). «Джинн» выходил из сопла диаметром всего несколько миллиметров, под давлением в десять атмосфер и, вероятно, концентрации этого вещества над местом его заточения соответствовала бы банка сгущенного молока, поглощенная водами всего Баденского озера. Но эффект оказался сказочным.
   Вблизи ангара все более или менее оделось вуалью, схожей с мерцающим горячим воздухом над раскаленным противнем. Резко запахло озоном. Повеяло весною и грозой. Истомленные зноем люди возбужденно задвигались, весело заговорили. Стали сбивать с себя призрачных мух, которые к тому же пребольно жалили. Все запасы топлива и машинного масла были предварительно забраны металлической сеткой и прикрыты диэлектрическим покрывалом. Эффект дренажа илема – послесловие опытов Гарина – сказался быстро и здесь; совсем уж против правил здешней природы. Как-то чересчур свежо повеяло для этих мест. Над лагерем зависли волнуемые ветром шелковистые шнуры испарений, группирующиеся в сети, наконец, в коконы и – кучевые облака во все более мрачнеющем небе. Побежали низкие и темные барашки, гряды их, все оделось тучами. И как нарастал потенциал между землей и тучами, усилилось борение их. Столкнулись несколько раз с громовым треском. И все яснее вырисовывалась воронка в небе, в которую во все полнеющие и темнеющие щеки начинал дуть ураган. Ударил внезапный смерч. Высветилась первая рогатая, лиловая молния, трепетная, как реснички. И вот уже одна, вторая, третья капли дождя сорвались как по узким грохочущим желобам, пробивая себе дорогу, и следом – ливень. Пустыня дрогнула.
   Высохший от старости коричневый араб выстаивал с окаменевшим лицом, всей позой выдавая особое внимание и напряжение. Он вслушивался. Так внимать пустыне мог только пророк Мухаммед – небу. Сейчас его разум отказывался понимать; язык – повиноваться. Он простер руки из широкого рукава бурнуса. В ладонь – лодочкой – ударила вода. Но и сам весь он уже был промокший до нитки, тюрбан напитался влагой и налезал на глаза. Не выдержав пытки водой, рядом с ним заголосил верблюд. В двух шагах от них лопнула каменистая доселе почва. Выскочила то ли ящерица, то ли какой росток. «Алла…», – запоздало сотворили молитву губы бедуина. Белые сотворили чудо. Но почему бы и нет! если могли они черпать из нутра земли вонючую черную грязь и превращать это в золото, то почему тогда с небес – откуда и положено идти дождю – ему бы и не пролиться. Араб загадочно улыбнулся. В душе-то он всегда верил в мудрость и рассудительность Востока.

*** 59 ***

   Хлынов мудрствовал. Было о чем подумать. Вот уже пятый день он находился в Вене, на семинаре профессора Рейхенбаха. Тематика встреч была насыщена парадоксами и невосполнимыми потерями для рассудочного миропонимания. Эра отстраненного физика-созерцателя, констатирующего голые факты, завершилась. В систему знаний входил наблюдатель, – наблюдатель, вообще. Царица наук – математика, оказывалась ловкой иллюзионисткой, подменяя физическую метрику некоторыми возможными мирами, и граница между тем и другим была до жути прозрачна. Прежние ее достоинства – внутренняя непротиворечивость да исполнимость в пределах «если так… то эдак», все чаще сводилась теперь к теории вероятности того или иного события.
   Рейхенбах крепко держался равновесия в своем искусстве «канатоходца» в системе натянутых аргументов и положений, как, например, таких: «Вот, кстати, – восклицал он, прохаживаясь в небольшой аудитории в затертом костюме и черной академической шапочке. – Коснемся несколько определения жесткого тела, – понятия, имеющего в теории относительности немаловажное значение. Само наше чувство реальности в значительной мере сформировано свойством предметов оставаться тождественными самим себе, т.е. не изменять своей первоначальной формы, и тел, преимущественно твердых. Недаром все зыбкое, текучее подтачивает это чувство, и мы говорим, плывет, как во сне, имея в виду как раз что-то в высшей степени нереальное. (Профессор более чем задумчиво утвердился в созерцании графина с водой на столе, пожевывая губами, и как будто чего-то сторонясь в своих воспоминаниях). Проблема осложняется тем, – продолжил он, – что мы не можем решить ее простым указанием на реальные вещи. Фактически ни один предмет не является непосредственно реализацией абсолютно жесткого тела физики. Более того, сама реализация этого как будто в принципе запрещена. Такое тело – раз и навсегда сохраняющее свою метрику, – раз и навсегда выпадает из всякой возможной метрики и не нуждается в ней. Оно переводится в некий изначальный эталон, нулевую отметку, манипулировать с которой невозможно. Если, предположим, величина такого тела будет равна объему всего одной молекулы, то вся целиком молекулярная физика аннулируется, если только сама Вселенная одним скачком не переводится в новую систему отсчета… Гм. Помнится мне, один способный человек, на первых моих семинарах… еще в Германии, странно так заинтересовался этим парадоксом. Да, было такое время».
* * *
   Хлынов слушал.
   На этот раз они были вдвоем (не считая фрау Марты, жены профессора), на веранде, увитой плющом, одной квартиры, в той части старой Вены, которая, несмотря на свою историчность и почитание памятников, никак не относилась к фешенебельной части города. Сдаваемая чете Рейхенбах жилая площадь, располагалась во флигеле старого, обшарпанного дома, и кроме них – здесь еще селились известный скрипач и правовед, все евреи, эмигранты из Германии.
   Сейчас стол был накрыт белой скатертью и легко сервирован, как, впрочем, и чашками саксонского фарфора, из которых приходилось пить (увы) кофе-эрзац. Профессор откусил бутерброд с яблочным повидлом, поморщился, отпив из чашки. Поджал губы, словно бы кому-то сочувствуя. Померанцевый отблеск настольной лампы ложился на лица Рейхенбаха и его жены. Хлынов отсиживался в тени; из вежливости – с чашкой в руке, не прикасаясь ко всему остальному здесь мизерному угощению.
   Профессор поднял на него глаза:
   – Я читал вашу работу, герр Хлынов. Кажется, она была написана по случаю одного неординарного события, которое вы так необычно разъяснили нам (имея в виду, конечно же, ученый мир). «Загадочная флуктуация», – так вы это назвали. Гм. Возможно, возможно, – припомнил Рейхенбах. – Да, герр Хлынов, простите за грубый реализм, или даже как за отвлечение; мы здесь живем в несколько ином измерении. Парадокс в том, что великое эпохальное пророчество – «все относительно», исполнилось, и так злосчастно; кто бы мог подумать!
   Его русский гость вежливо хмыкнул. Ассоциативный ход мыслей профессора был более чем понятен. Он (Хлынов) кой на что нагляделся в этом насквозь (по его мнению) мещанском городе, средоточии европейской изысканной культуры. Несмотря на это, эмигрантам – проводникам все этой же культуры – жилось и бедно и тревожно. Перебивались частными уроками или вот такими семинарами. Развеселые венцы сочувствовали им (как в немалой степени поползновениям нацистов), но как-то неохотно верили «россказням» очевидцев об издевательствах одной части немецких бюргеров над другой, только потому, что те в «одночасье стали» евреями. Высокие физические идеи так же были мало созвучны, – не музыкальны для утонченного слуха венцев. Вот только русские, с остановившимися зрачками и бунтом в крови, степенные англичане, думающие по привычке думать, да молчаливые датчане, вдохновленные своими отечественными пророками атомизма, собирались по преимуществу на семинары Рейхенбаха.
   Профессор вгляделся в поздний вечер на почти пустынную улицу. Стоял конец августа. Звезды по-осеннему яркие, крупные, сообщали толику вечности, умиротворения. Хотелось думать, что все разумно и «все к лучшему в этом лучшем из миров». Но за освещенными окнами соседской квартиры эмигранта-скрипача слышались рыдающие звуки струн и человеческой дисгармонии. Рейхенбах вернулся к прерванному разговору:
   – Да, коллега, в общем, и целом мы коснулись флуктуации метрического поля… Меня, признаться, чрезвычайно заинтриговал один пункт в вашей статье. Гм. Это также по одному особому случаю, – профессор сделал паузу. – Вы употребляете понятие причинности как-то чересчур скованно в понятиях пространственно-временного континуума… Стало быть, каузальные отношения, по-вашему, представляют собой наиболее общий тип геометрии. Если бы жесткость и непроницаемость, понимаемые как мировые заданности, исчезли бы вдруг разом, то и в этом случае остался бы некоторый тип порядка. Любопытно, любопытно. Но стал бы это наш – привычный порядок вещей? Насколько безупречно генетическая тождественность события сейчас… в случае нулевого проскока времени замкнулась бы на цепи того же события позже? Я не знаю о таком положении у Эйнштейна, если только он не пришел бы к этим идеям как-то иначе. Да. Да. – Профессор кивнул, и несколько рассеянно задумался, раздвинув губы и кося куда-то себе в переносицу. – А что, вы действительно считаете, – продолжил он, казалось, чуть испуганно, – что Земля на тот момент действительно подверглась атаке мощного гравитационного импульса, коллега?
   – Да, профессор. Практически повсеместно, что касается восточного полушария, западного же коснулось много меньше. Это дает особый повод думать именно о метрическом происхождении импульса. Земля в своем странствии во Вселенной вошла в некую структурно-аномальную зону… точнее, коснулась в скольжении… счастливо проскочив мимо, главным образом…
   – Гм. Признаться, в некотором роде, – неуверенно начал Рейхенбах, – я и сам подозревал нечто такое… то есть относительно вышесказанного, – быстро поправился он, оглянувшись в глубину комнаты, куда недавно вышла фрау Марта. Сейчас он увидел ее за какой-то работой, сидевшую за столом, под яркой потолочной лампой. Она подняла на мужа свои полные света миндалевидные глаза. В них было вопрошение и безверие. Фрау Марта не любила договаривать за профессора вслух то, что порой (часто) с таким отчаянием было написано на его лице. Зачем все это?! Какой прок в столь высоких помыслах, взлетах духа, если их запросто вышвыривают из родного отечества, лишают крова над головой, домашнего очага, средств к существованию. Заслуженный человек имеет на завтрак, в лучшем случае, яйцо и ломоть хлеба с дешевым повидлом, на обед – картофельный суп, не всегда с двумя-тремя блестками жира на тарелку. Еще выручает знакомый зеленщик, с детьми которого профессор проходит по азам математики; у них всегда свежие овощи, спаржа, существенная добавка к их скудному рациону. Часто после такого обеда профессор отваживается на что-нибудь «вкусненькое». Обычно это означает щепоть английского чая на бокал кипятка. Означало, – теперь он избегает этого, или поручает заваривать чай жене. «И чтобы по всем правилам», – приговаривает он при этом. Они переглядываются, улыбаясь, зная, о чем в таком случае идет речь. Ученый муж больше не пытается проникнуть в эту головоломку, изведя «по доказательству» половину драгоценной коробки чая Липтон. Произошел этот род экспериментирования после того случая, когда фрау Марта из неожиданного столбняка, в середине дня, перешла в полуобморочное состояние и отдыхала в кресле профессора. Тогда-то он и решил укрепить ее дух преотменным чаем, что тут же и сотворил, накрыв по обыкновению посуду для заварки кокетливой попонкой. Готовясь уже поднести ослабевшей супруге душистый напиток и заглянув в дымящийся бокал, он с немалым удивлением заметил, что чай дошел до крепости цвета дегтя и теперь его следует разбавить. Отлив густой настой в другую чашку и добавив кипятка, профессор немедленно получил очередную порцию «дегтя», однако, с тем же ароматом, а, возможно, и вкусом крепко заваренного чая. (Дегустировать он не решился). Недоумевая, не было ли в обеих посудинах примесей реактивов (следов обычной марганцовки), Рейхенбах повторил прием «отлить и добавить». Результат не преминул сказаться тот же, но уже в значительно более впечатляющем объеме – полуторалитровом питьевом ковше. Тогда уже хладнокровно (забыв о жене), но с трясущимися под конец руками, при соблюдение той же методики профессор перепробовал всю посуду, какая только нашлась в буфете и на кухне. Наливая, проливая, заставил последовательно стол, перешел на подоконник, пол… и последним «прибором» для опытов стало в цепи преемственности восьмилитровое ведро, которое он разбавил холодной водопроводной водой с тем же эффектом крепчайшего чая Липтон.
   В тот день, профессор очень внимательно перечел историю одного пустынника, накормившего пятью хлебами пять тысяч человек, и саркастическая улыбка по поводу этого на этот раз избегла его лица.
* * *
   – Так говорите, когда это было? Хм, – собеседник Рейхенбаха задумался, припоминая, что с ним на тот день вышел так же интересный и необъяснимый случай, но рассказывать не решился. От двух ученых мужей услышать в одном разговоре такое – было бы верхом несерьезности.

*** 60 **

   Германию и Австрию всегда объединяли дружественные, если не сказать родственные связи. Общность языка, границ, культуры, политика и дипломатия многих веков, быт и обычаи простых людей. Граница двух стран была как редко где прозрачна. Пересечь ее не составляло труда. Было на что посмотреть и здесь, и там. Вот и Хлынов в свободное от семинаров и ученых штудий время пристрастился к поездкам в соседнюю Германию. Он уже посетил Берлин, Лейпциг, теперь вот – Мюнхен. Эта последняя поездка навела Хлынова на один престранный разговор с Рейхенбахом и, в конечном счете, способствовала крушению целой его жизни.
   В тот день он посетил Старую пинакотеку Мюнхена. Почти в одиночестве бродил пустынными великолепными залами и кабинетами. Созерцал непреходящий драгоценный колорит и эффектность барокко школы фламандских мастеров; мельком взглянул на пусто-гладкие фарфоровые личики мадам от Гойи, восхитился фантастической техникой письма полузабытого Грюневальда, – блистающими доспехами и богатой парчовой тканью его кисти в картине «Встреча св. Эразма и св. Маврикия», отдал должное Пуссену, Дюреру, но равнодушно прошел мимо работ Липпи и ему подобных, ничего не говорящих ему имен. (В искусстве Хлынов все же полагался на авторитеты, не надеясь «алгеброй поверить гармонию»).
   Так, незаметно от эпохи к эпохе, он вышел к некоторой небольшой экспозиции, в новой, недавно пристроенной галерее, и где, по-видимому, были представлены современные школы и течения. Посетителей и здесь было немного. Старик-смотритель, в тапочках с козлиным верхом, гулко кашлянул. Хлынов из чувства какой-то ложной деликатности (будто в гостях) прошелся туда – сюда. Среди этих тревожных, смутно понимаемых им работ, одна картина привлекла его пристальное внимание. Казалось, что ее поместили сюда по ошибке. Это была вещь в стиле золотистых марин Клода Лоррена (1600–1682 гг.), но без даты работы и подписи художника. Экспонировалась она под названием «Королева Золотого острова», что и вычитывалось из рядом прикрепленной бронзовой таблички. С тугой волной крови, прилившей к затылку, Хлынов вгляделся в картину. В сияющем мареве помпезной композиции дворца с колоннами и портиком, с зауженными кверху стенами и неожиданно плоской, как у пагоды крышей с великолепным аттиком, на ступеньках лестницы, подымающейся прямо из моря, была изображена женщина в белоснежной хламиде, с высоким заломом волос, полумесяцем алмазного гребня в прическе, с лицом надменно-красивым и мечтательно-отрешенным, – достойной какой-то необычной миссии и цели. В одной ее руке был земной шар, в другой – оливковая ветвь, на плече – голубь. По воде, со стороны моря, к дворцу стремилась многовесельная барка. Еще один парусный корабль стоял у пирса, с него сходили празднично одетые люди, с дарами и цветами, иные, приклонив колени, раболепно взирали на своего кумира. Во всей работе, вкупе с относительно большими ее размерами – дурной классицизм (вернее подражанию ему), вычурность, зализанность и сухой линеарный рисунок. Если бы не найденный истинно свет Лоррена, прозрачная акварель неба, глубокие синие и бирюзовые тона моря – все произведение можно было бы счесть поделкой. Писалась она явно наспех, больше по воображению, да еще с каких-то фотографий. Да, да, он, Хлынов, знал эти снимки, послужившие полуфабрикатом к самой этой художественной работе. Фотографии эти были чрезвычайно популярны в середине 20-х. Бульварная пресса тех лет беспардонно тиражировала изображение этого лица в своих иллюстрированных изданиях. Картинная высокая прическа мало, что меняла от того образа, с короткой мальчишеской стрижкой и ледяным взглядом кинозвезды эпохи немых фильмов. Большие размеры картины и ученически старательная прорисовка деталей только подкрепляла достоверность сходства. Итак, насколько он был в памяти, Хлынов лицезрел перед собой преображенную кистью художника Зою Монроз, легендарную мадам Ламоль, подругу и сподвижницу Гарина, на фоне дворца (в картине что-то вроде храма древних инков), кокотку высшего разряда, также как авантюристку и воительницу, предводительницу пиратского судна «Аризона», грабившую суда на линии Пасифик, в Тихом океане, поджигающую гавани и набережные приморских городов, обкладывающую их данью. Оставалось только гадать, по какому случаю эта картина оказалась в пинакотеке города Мюнхена, когда она была заказана, и видела ли ее сама мадам Ламоль (или даже позировала художнику)?
   Со всем этим вздыбившимся воспоминанием Хлынов и вышел из музея на улицу, в серый будничный день. Ему было неловко признаться, но он загрустил, – эти каменные рогатки большого города, постные лица прохожих… живущих так себе – походя. Из мира что-то ушло вместе с теми двумя, на канувшей в пучине яхте «Аризона». Что-то, – что похищаемо людьми не иначе, как с неба; как прометеева искра.