Дело меж тем грозило обернуться «государственным», – учитывая давление нацистов на центральное правительство и то свое первенствующее место во внутриполитическом раскладе страны. Пока же здоровенные парни, при поддержке местных властей и сил правопорядка, принялись лазить по горам, среди расщепленного леса и развороченных глыб камней, отыскивая следы «соплеменников», и узнавая их то по берцовой, размозженной кости, то по изодранной и обугленной одежде… кистям рук, редко когда по головам. Останки укладывались в снарядные ящики, перетаскивались ближе к дороге, грузились на транспорт и перевозились в Штутгарт. По истечении подобных санитарных работ возникли серьезные опасения, что «материала» едва ли наберется даже на 10-12 гробов. Мертвые задали некоторую, не совсем математическую задачу (политическую более, – скажем так), как поделить 1 (в останках) на 3 (гроба), при соблюдении целого трупа. Но это уже касалось нацистских главарей, и иже с ними. Старого Хенке осаждали другие, и худшие единицы… если нельзя их было назвать людьми. Но прежде – о самом Городе, – ибо упоминать его так… за здравие живешь с прописной буквы, осталось совсем немного. Щель сужалась.

*** 93 ***

   Вначале немного истории. Где-то уже к 11 утра предыдущего дня, т.е. дня катастрофы, к массе издерганных, взвинченных слухов, прибавилось и вовсе дикое – расщепление городка на две половины, и так, словно исходя из пресловутого «едем дас зайне» (каждому свое), точно уже свершился судный день и каждый грешник получил по заслугам. Произошло же вот что: городок К. по центру площади, перед ратушей, пересек разлом, – как надорвали фотографию, с идеально ровной, шириной в метр, и отмеченной какой-то странной активностью, дымчатой полосой. Щель (назовем это так) поделила городок на две не совсем равные части: большую – с ратушей и всем административно-городским: почтой, телефонным узлом связи, больницей и даже баней; и меньшей, куда, однако, отошли хлебопекарня, снабжающая город булками, гимназия, где засиделось полтора десятка детей самых почтенных родителей, кладбище и молочный рынок. И вот в этом надрывно-физическом аспекте реальности, – а затем уже и в моральном… проступили некоторые визуальные особенности. Здания по ту и другую сторону Щели, не оставались в изначальной своей проекции, как они были задуманы и построены, но сместились, примерно на 20 градусов, относительно друг друга. Так, улицы, составляющие перекресток, разъехались, словно рельсы при переводе стрелок, и прямая прежде дорога, стремящаяся с той стороны Щели, натыкалась теперь на угол дома по эту сторону. Тот же надрыв прошелся и по самим зданиям, – в коих ясно было видно, что тот или иной дом раздвоен; части его разъехались, но и не собираются обваливаться. Было очевидно, что в квартирах проходила привычная жизнь, и что сами жильцы вряд ли понимают всю двойственность своего положения. Так же они обменивались впечатлениями, строили планы на будущее, – каждый на своей половине дома, и разевали рты, засматриваясь на противоположную сторону. Пробовали они и ходить друг к другу в «гости». Вот тут-то и проглянул морально-правовой аспект таких вхождений-выхождений…
   Установился этот нуль-переход не сразу.
   Вначале люди понаблюдали, как такое случается с животными. Кошки ли это были, или собаки, они входили в Щель как бы посрезно, т.е. передняя часть их туловища исчезала при этом, как тонет погруженный в молоко палец… и так до самой оконечности хвоста, чтобы затем вдруг вынырнуть разом… оказавшись на противоположной стороне, но несколько смещенным относительно вхождения. (Так относит по течению, на другой берег, пловца).
   Первым человеком, вступившим в Щель, был, однако, полицейский – франтоватый молодой человек, насколько это было возможно при его службе. Вышло это само собой. Жарким и парным ветром (от той еще кровавой баньки), что дул порывами с гор, с головы его сорвало фуражку, прямо на проезжую часть… та покатилась обручем – вдогонку он, и так, шаг за шагом, в мельтешении ног… полицейский и не заметил, как вошел в переливчато-дымчатую полосу, и мгновенно перенесся на противоположную сторону улицы. Постояв там, как ни в чем не бывало, он нахлобучил поглубже фуражку, козырнул всем любопытствующим и отправился по каким-то своим обязанностям.
   Опыт перехода моментально был воспринят:
   Одни входили в Щель, словно в прохладную воду, с тихим повизгиванием (это касательно барышень), другие – молитвенно сложа руки (больше пожилые люди), третьи – совсем отчаянные – бросались, как вскакивая на подножку трамвая на полном ходу.
   Ничего страшного не происходило, – за исключением того, что каждый из переходивших оставался как бы в собственной системе отсчета (выражаясь языком новейших физических теорий). Другое дело, что по ту сторону Щели, эту точку зрения им приходилось еще отстаивать. Так те, кто приходил из меньшей части города (с хлебобулочным производством и школой), свой прожитой день трактовали как смелое предвидение и «отрыв» от действительности; те же, кто прибывал из центра на периферию, – день сегодняшний восстанавливали, как бы по свежей памяти, не понимая, что живут в настоящем. Изворачиваться же приходилось властям. Как будто мало было камнепада, пожарищ, личных утрат, – оставалось еще ждать мора, наподобие того, как в средние века, да старуху с косой, ибо первые мистические знаки уже были возвещены.

*** 94 ***

   В тот злосчастный день (обычный в череде после взрыва в горах), бургомистр Хенке заседал в ратуше, в своем рабочем кабинете. И если не был он уже на улицах городка, в толпе растревоженного люда, или в узком кругу доверенных лиц, это вовсе не означало, что дух препирательства оставил Хенке. И хотя сейчас он был точно один посреди обитых темным штофом стен, в кожаном глубоком кресле, за громоздким помпезным столом, – кого-то мысленно, по инерции, приходилось убеждать, разубеждать, внушать оптимизм, т.е. веру в то, что день завтрашний, обязательно должен стать лучше дня сегодняшнего. А все больше по тому недовольству публикой… черт чем; как будто речь шла об утрате половины города, сдаче суверенитета целой страны и лишения граждан всех прав собственности и состояния. И все это навалилось на старого отца (да, прежде всего) при тех страшных личных утратах, которые он понес. Два его сына, два молодца, два Зигфрида, сделавшие себе такую карьеру в возрождающейся Германии, вот они-то – и это было уже совершенно и страшно ясно – не вернулись с… так хотелось бы сказать «поле брани», но язык не поворачивался… не было ни поля, ни явного врага, – кому можно было бы мстить. Одни опаленные камни, да черные, перетертые раскаленными челюстями взрыва останки… не пойми кого: тел разнесенных по склонам гор, затертых глыбами, вторично деформированных оползнем. Как уже отмечалось, по весу, анатомическим признакам, не добравшим даже трети от той трупной массы, чем необходимо было заполнить две дюжины гробов. Относительно же причин самого взрыва, был выдан строгий циркуляр, согласованный с нацистской верхушкой, считать взрыв роковым стечением обстоятельств, когда шаровой молнией в горах был детонирован боекомплект «войск самообороны», проводивших в этих местах учения. Уже в рейхстаге дискутировался вопрос объявления в стране однодневного национального траура, а учитывая результаты недавних выборов, когда нацисты получили более двух третей голосов, этот вопрос можно было считать решенным положительно. Устраивало как будто всех и объяснение взрыва: страшные грозы последних месяцев и дней стали уже притчей во языцех и сами собой перетолковывались в нужном смысле. Ждать можно было только худшего, и вот оное.
   В тот день у Хенке, – переутомившегося бургомистра и просто пожилого человека, перенесшего тяжелую личную утрату, – оставался по службе последний грозный час… по «личным вопросам», как значилось в рамочке на двери – «от» и «до». И если время это сейчас, в связи с последними событиями, было неопределенно размытым, то все же «личное» ставило некоторые препоны, как и оставляло лазейку для проскальзывания в кабинет Хенке чего-то претендующего на интимное, индивидуальное.
* * *
   Безнадежно, с покашливанием, приоткрылась дверь. Кто-то должен был войти, – согласно общепринятому этикету. Хенке недовольно оторвался от бумаг, разложенных на столе. (Странно уже было, что на этого «ходока» никак не отреагировал секретарь).
   Бургомистр поморгал, сощурился, как делают это при аккомодации зрения близорукие. Сходно, по этому же, – двинул головой вперед, назад и, наконец, откинулся в кресле.
   У порога, на истертую ковровую дорожку, из-за спины вошедшего, как-то неестественно падал свет, отчего он с головы до плеч был обведен радужной и нежной пелериной, как бывает при сколе в толстом стекле. «Что за чертовщина», – бессознательно отметил Хенке, горизонтально проведя рукой и подзывая к себе ходока. Тот, омертвело, уставился на своего бургомистра, не желая, очевидно, продвигаться вперед; но и так, как будто это не в полной мере зависело от него. «Эх, как тебя», – подумалось Хенке, – по инерции и трудам дня все еще в понятиях увечий… настолько ему показалось фигура вошедшего смазанной, утратившей что-то. Но, приглядевшись, он вынужден был констатировать, что ходок был только приплюснут и уплощен, как положенная под стеклянное пресс-папье бумажка. Кроме того – бледен, с лицом пожилого человека, в странно новом, черном и шуршащем, будто пергамент, костюме, – он и действительно держал в руке некую писульку; торчком в направлении бургомистра. Не желая брать это в руки, Хенке пробормотал:
   – Что это вы у дверей. Входите, раз уж вошли.
   Бледный, уплощенный затрясся как осиновый лист, криво улыбнулся, протолкнув насильно фразу-междометие:
   – Как же еще… Куда же мы… Где же правды-то еще добьешься, как не на этой стороне…
   – Ах, так вы оттуда!.. «Потусторонний», – догадался Хенке и благодушно кивнул. – Ну, что там у вас? Зачем пожаловали?
   С усилием он поднялся из кресла, подошел к ходоку, – за шаг до него остановился; не глядя, протянул руку, с тайным омерзением взял бумаженцию, удивительно напоминающую лоскут тонкой, выделанной телячьей кожи. Вчитался:
   – Ничего не пойму. Кто это вам писал? Как курица лапой… (Ходок выставил, словно для опознания, кисть правой руки, с пальцами, сложенными в щепоть, или даже как в ритуальном персте). Прочтите-ка сами, милейший… Нет, лучше я сам, – поправился Хенке и пошел к окну, не удостоив посетителя более пристальным взглядом.
   – Как почитаемого мнимо умершим… Хм. (Читал Хенке). Желаю восстановления в правах… Установления надо мной попечительства… Наказание виновных. Ничего не понимаю! Так чего же вы хотите конкретно? Вас что… отправляют, или не отправляют в приют для престарелых? Так надо понимать ваш иск к родственникам…
   Ходок молчал, и все тянул перст, который, наконец-то, разлепился… указательным пальцем.
   Хенке догадался. Писулька оказалась с подкладкой, и в ней – справка, в машинописи, с круглой печатью.
   – Справка? Так что же… – Хенке бездумно повертел бумажку. – Как ваша фамилия, имя, отчество?
   «Так и есть. Светопреставление!» – Хенке вылупился на ходока.
   – Что вы мне голову морочите! Вы же умерли!.. То есть (быстро вправил он себе мозги), – тот умер… Вы же… – Хенке вгляделся в необычного собеседника и похолодел. Бумазейный, черный фрак визитера, целлулоидные манжеты, воротничок…
   «Второразрядные похороны», – встряло ему на ум. И он по-настоящему, за целые дни катастрофы, помертвел. Даже гибель собственных его сынов не обдала Хенке таким хладным током. Верно, хуже смерти, – это стать сумасшедшим.
   – Вы хотите сказать… Когда вас должны хоронить? – Спросил Хенке в последней надежде.
   Ходок ткнул себе в грудь; следующем жестом (пальцем) в пол.
   – Вчера?! – гортанно вскричал Хенке, и все же с непонятным облегчением.
   Стеклянно-радужная перелинка, в образе которой маячил силуэт пришлеца, чуть более расцвела.
   – Требую справедливости… Восстановления в правах… – просюсюкал он.
   Хенке развязно, как пустой мешок, обвис в кресле. Закрыл лицо руками.
   – Хорошо. Идите. Все устроится. Будьте уверены…
   Когда он, чуть успокоившись, решил взглянуть на мир божий, потустороннего ходока уже не было в кабинете.
* * *
   Но Хенке так и не удалось в тот вечер пораньше уйти домой.
   Все оттуда – от противоположной части города, – по ту сторону Щели, проскользнули к нему в кабинет еще трое не-людей. Секретарь был бессилен.
   Вели себя пришлецы, примерно, все одинаково, с некоторым разнообразием в требованиях. Так, одному – с более чем справедливым требованием – нельзя было не отдать должное в мужестве. Он потребовал, – не более и не менее, – как вернуть ему «его возложение во гроб», то есть похоронить согласно христианским обычаям.
   Но все устроилось само собой, как и предвидел Хенке.
   Щель затягивалась, словно неглубокий порез.
   Обыватели – по ту и другую сторону – все более приходили в себя и «умнели». Те же, которых надлежало хоронить, умирали самым естественным образом. Слабая (бредовая) надежда Хенке на возврат к посюсторонней реальности двух его сынов – отрицательно сказалась на здоровье. Через неделю он сложил с себя полномочия главы администрации К., а через два дня, – после странных, прямо запойных блужданий в горах, – подхватил простуду, и уже в лихорадке сошел с ума, так и не поняв, что умирает, унося с собой в могилу тайну последних встреч. Тайну, конечно, по тем первым дням и неделям. Будь же Хенке более ученого склада ума, он обратил бы внимание, что пришлецы и действительно были как бы под стеклом, или вписаны в некоторый пространственно-временный блок, в котором и снизошли в наш мир, подобно тому, как водяная блошка ныряет в придонном пузырьке воздуха. Отсюда происходила их явная неповоротливость и картинность. Этот запас некоторого «до-завтра», или «после-послезавтра», и был их собственным временем, которое они прихватили с собой за день или уже после реальных событий. Впрочем, здесь надо учитывать еще и возможную реверберацию и интерференцию с этими «за» и «после», и согласиться, что теория этого феномена достаточно не разработана. Тем более, что другие поздние проявления каузальных аномалий были еще более вопиющими.

*** 95 ***

   Все так сошлось, что Шельге приходилось раз за разом откладывать свое возвращение в Союз.
   Вначале это было в связи с его профессией, когда на некотором, не афишированном уровне, ему надо было подтвердить свое реноме в деле опознания одной особы.
   Затем последовал казус в департаменте виз: паспорт, который Шельга сдал для соответствующего оформления, оказался то ли просроченным, то ли вовсе без фотографии… Когда утрясли это, с невероятной наглостью Шельге сообщили, что его командировочное предписание (или что там у него было), с отметкой пражской секции Интерпола, утеряно… Случилось это по вине секретарши, и что меры, де, принимаются.
   Наконец, когда все бумаги были сысканы и формальности соблюдены, а Шельга взял уже билет на самолет, до Ковно, – вышла (нечего и говорить) отменно нелетная погода. Над всем северо-востоком – грозы и низкая облачность. Летный коридор обещали только в ближайшие четыре дня. Шельге ничего не оставалось, как заказать билет на Восточный экспресс, отправляющийся следующим днем, ближе к обеду. Таким образом – у него оставалось чуть более суток, чтобы прогуляться по улицам красавицы-Праги, о которой так много был наслышан.
   День оказался настоящего русского бабьего лета, – с кружевным плетением лучей сквозь золотистую и багряную крону деревьев; с планирующей невесомой паутиной, – под стать вдоху и выдоху; солнечный, очень тихий, и будь Шельга более романического характера – элегически грустный. И все же род смирения присутствовал, – по типу: что сделано, то сделано. Был ли это компромисс с совестью, или род обреченности… проскальзывало мимо его сознания.
   Сейчас Шельга держался неровной, узкой улочки, напоминающей ему Арбат. На нем было легкое светлое пальто и шляпа, которую он поминутно сдвигал тычком указательного пальца, и вновь плотно осаживал. Широкие обшлага брюк складывались и вольно полоскались при ходьбе. Лакированные штиблеты неуместно громко стучали по брусчатке. Несколько раз он как-то судорожно, глубоко вздохнул. Провел рукой по лицу, – оно было влажно. То, что с ним происходило, – удивляло и его самого. Это было похоже на симптомы гриппа. И совсем уже озадачило Шельгу – нахождение в кармане жилетного кармана облатки аспирина, приобретенного неведомо когда и где.
   Улица фактически была пешеходной, – тротуары легко угадывались бордюром. Автомобили, какие если и проезжали, то с такой предупредительностью, что в пору было им распахнуть дверцы салонов, для большей вежливости с горожанами. Как вот эта машина – мощный американский «джип», пшеничного цвета, настолько близко поравнявшегося с Шельгой, что тому не оставалось ничего другого, как притиснуться к стене дома. Это уже никак не походило на галантность. Откровенная демонстрация превосходства и силы. Автомобиль сбавил ход.
   – Вы так торопитесь, Шельга, – хмыкнуло из машины. – Но может быть нам опять по пути; как Василий Витальевич?
   От подошвы ног и до темени – Шельгу пробила жаркая вольтова дуга. Солнце – вот только что бьющее в самое лицо, померкло, или даже зашло ему за спину. Он дернул головой, как от удара в челюсть, – и вдруг яснее ясного понял, что иначе и быть не могло, и только потому он никак не мог выбраться из Праги, что должна была состояться эта встреча. И как раз, может быть, по этой причине, для него нашлись сразу и робость, и грусть, и даже аспирин в кармане. Когда ты переходишь дорогу искусителю, попирающему самые вселенские законы, простительной становится любая человеческая слабость. Оставалось только поверить в это, или – с движением головы, Шельга словно отвел от себя тяжелый (свинцовее любой безнадежности) полог, – взглянул на того, кто… Ветрового стекла между ними не было. На Шельгу высунулось лицо, узнать которое он смог бы, и по-пришествию Судного дня.
   Гарин – и никто иной – заговорщицки подмигнул ему, за рулем «джипа».
   – Вам соизволение… от вновь восславившейся мадам Ламоль; иначе сказать, большой привет и приглашение ко двору. (Глаза Гарина блеснули юмором висельника). Ну а я – это я, и все на этом. Что, по бородке моей вздыхаете? – Гарин залился дребезжащим смешком. На секунду Шельге показалось, что так точно уже не бывает; все должно быть куда серьезнее… Не может быть иначе, если это не сумасшедший розыгрыш. Гарин, тем не менее, строго досказал: – А ну-ка, полезайте в машину. Долго мы так будем внимание привлекать?
   – Вы хотите меня… – хрипло начал и не договорил Шельга, все еще только примирясь с этим… вторым пришествием, с фактом существования этого человека. Впрочем, замешательство его продолжалось недолго, и он вполне овладел собой. Оглянулся. Задрал штанину брюк и полез в автомобиль, на переднее сиденье рядом с Гариным. Тот незамедлительно взял ход, и машина поехала все еще узкими проулками, беря поворот за поворотом.
   Позади кресла Шельги в салоне оказался какой-то тип. Мельком, в зеркале обзора, Шельга отметил смуглое лицо человека, низко надвинутую шляпу, серебристое кашне и ниточку выбритых усиков. Шельга перевел взгляд на Гарина, и, вдруг, по какой-то истерической реакции едва не поперхнулся хохотом; но, как раз-таки и поперхнулся… почувствовал резкую боль в верхушке легкого. Смех обернулся сдавленным кашлем. Вот так поворот колеса истории, – от прежних двойников Гарина остались по нынешним временам одни усики.
   Гарин с сочувствием взглянул на Шельгу. Произнес:
   – Ну, так здравствуйте, Василий Витальевич. Вот и свиделись.
   – Значит, свиделись, Петр Петрович, – Шельга глубоко вздохнул, не зная, чем продолжить еще, но уже совсем успокоившись.
   – А вам, небось, кажется, странным это. Да? Может быть, уже и в небожители меня записали. А? Как, Шельга, – голос Гарина был певуч и насмешлив, какой замечается у очень умных, убежденных себялюбцев в минуту большой удачи и довольства собой.
   Шельга дернул плечом, посопел, предпочитая отмолчаться, и совсем, совсем ничего не предполагая. Он слишком хорошо знал, с кем имеет дело, да и счел козырные – вызволение Зои – в своих руках. И не ошибся.
   Машина гнала уже пригородом Праги. Все более встречались аккуратные домики на высоком фундаменте, крытые черепицей, чаще с бельведером и садом, за добротной оградой. Местность, вообще, все более напоминала сельскую.
   – Спасибо за Зою, – произнес, после некоторого молчания, Гарин. – Я ваш должник. Да, да, таково мое мнение, – взял он неожиданно верхи, хотя никто и не собирался оспаривать это его мнение. – Последнее слово в этой истории было за вами. (Шельга почесал левый глаз). А не желаете ли развеяться, Василий Витальевич? Попутешествовать. В Москве-то, чай, засиделись. Все по казенным делам… – голосом барина из пьес русской классики продолжил Гарин.
   – Это как понимать, Петр Петрович? Под конвоем, что ли?.. – осторожно осведомился Шельга.
   Гарин на этот раз фамильярно рассмеялся:
   – Ну-ну. Чего это вас так разобрало… Совершенно на ваше усмотрение, вот ведь как, Шельга.
   – Тогда спасибо за приглашение, – но мы как-нибудь так. Уже попривыкли … Да и потом, какая вам от меня польза, Петр Петрович. Одна морока… – выразился одним махом Шельга.
   Гарин неопределенно хмыкнул. Полыхнул глазами.
   – И то верно. Припоминаю. Подставили вы меня тогда, э-хе-хе, как последнего банкрота… Ай-ай. Если бы не вы… не ваше пролетарское дело… Но что было, то было, и быльем поросло… Кстати, это не вы, часом, навели на меня эту порчу, этих коричневорубашечников? Признавайтесь!
   Шельге не в чем было особенно признаваться. Он мог быть откровенен. (О взрыве в горах и последствиях этого, он еще не знал).
   – Мое дело касательно, Петр Петрович. Так скажем, профилактика… Но это ваши люди стреляли в моего агента, приставленного к мадам Ламоль, – высказал Шельга свои претензии, – твердо, как доложил по инстанции.
   Гарин на целую долгую секунду оторвался от управления машиной, в упор, разглядывая Шельгу. «Джип» бросило.
   – А вы молодцом! Отлично держите форму, Шельга. – Гарин выровнял ход. Помолчал. – Помните ту первую нашу встречу на бульваре Профсоюзов, после убийства моего двойника? Вот также, все еще было впереди, – многозначительно он произнес и добавил: «Столько дней тому… Время, время пока еще не в нашей власти; чтоб ему!..».
   В этой последней фразе Гарина не было сетования, – общеупотребительного, и по известному поводу, как не было и смирения; но вызов, но дерзость. Настал черед Шельги пристальнее взглянуть на этого невозможного человека. Не занялся ли Гарин ревизией вселенских законов, после известного помрачнения дел своих земно-суетных? Вот то-то было бы для мировой науки!
   – Да, время не в нашей власти, – в обычном ключе, однако, продолжил Гарин. – А вы все взрываете империалистические крепости, Шельга? Увлеклись большевистским конструктивизмом. И что, ваша машина работает? – скучновато он уже добавил, усмехнулся, нетерпеливо передернул рычаг коробки скоростей. Дорога пошла откровенно проселочная: поля, перелески. Они были здесь одни.
   – А как ваше детище, Петр Петрович? Помог элемент М? Кстати, по-сходному: смерть Косторецкого, проректора по науке… как-то перекликается с этим?.. – полувопросительно и дерзко вымолвил Шельга; но как будто и без особой опаски.
   Гарин бросил резкий взгляд в зеркало обзора, – как если бы через плечо себя. За спиной Шельги скрипнуло, и, словно по давнему, давнему приговору, он почувствовал себя смертником… беззащитно спиной и затылком, встречающим морозный рассвет.
   – Что же, теперь считаться будем? – бросил весомое слово Гарин. Шельга предпочел смолчать. Машину как раз подбросило на ухабе, разговор само собой прервался. Пошла уже настоящая проселочная дорога. Навстречу им выехал маломощный трескучий трактор с прицепом, груженный силосом; несколько телег с бидонами, и еще грузовая машина, полная яблок. Возницы, водители – все разглядывали «джип».
   Преодолев затор, машина Гарина, наконец-то, вырвалась и по ломанной линии холмов устремилась пыльной грунтовой дорогой в чересполосицу скошенной нивы. Так они проехали километра четыре, пока не приткнулись к кромке березовой рощицы.