Послам поднесли чары. К Борецкому подошел Василий Онаньин, и дворяне разом покосились на него, а старшой поперхнулся даже. Весь день они загоняли лошадей, велено было во что бы то ни стало обогнать новгородского посла, и — напрасно!
   Поднялся ропот. Кто-то присвистнул:
   — Борецкого своим боярином!
   Держа грамоту в руке, Дмитрий прошел сквозь внезапно расступившуюся толпу к себе. Его провожали перешептыванье, подозрительные взгляды Настасьи Григорьевой, озабоченный — Ивана Лукинича.
   То был первый, запоздавший на три часа, удар великого князя.
   Савелков с Селезневым, переглянувшись, двинулись было вслед Дмитрию, но Селезнев остоялся вдруг и решительно воротился к кучке молодых бояр, а вслед за ним повернул и Савелков. Борецкая срывала перстни с пальцев: скорей выпроводить гостей! Вбежавшему ключнику бросила сквозь зубы:
   — Догони!
   Иев, сломя голову, полетел следом за москвичами, выменивать, по тройной цене, хозяйкины кольца на золото.
   Офонас жестко сложил рот, — понял первый, — недобро сощурился, кивнул Марфе: «Пойди к молодцу!»
   Марфа переглянулась с Онфимьей, та степенно наклонила голову: «Не бойся, пригляжу!» Борецкая вышла вслед за сыном.
   Лука Федоров недоуменно вертел головой: кто бы объяснил, что происходит? Онаньин, долго смотревший вслед москвичам, вдруг хлопнул себя по лбу:
   — То-то мне в Яжелбицах коня подковать не могли никак? Следом скакали!
   С внезапным уважением вспомнил он замкнутое лицо молодого Ивана, его сросшиеся брови, пристальный взгляд — а с ним не просто будет!
   — Победим Москву, кажному боярство дадут! — громко сказал Селезнев.
   Прозрение Онаньина взрывом вспороло тишину. Кто-то перекрестился даже:
   — Чур меня, чур!
   Если не у всех, то у многих мысль об измене общему делу их вожака на миг породила смутный ужас.
   Кое-как восстановилось порушенное веселье. Еще не все понимали, а многие так и не поняли или не поверили до конца, что пожалование Борецкому было рассчитанным и коварным ходом великого князя в борьбе с Новгородом, а не наградою за тайно оказанные услуги.
   Марфа поднялась одна по крутой темной лесенке, ведущей в светелку.
   Чутьем знала, где найти сына.
   Он стоял у окна, спиной к свету единственной зажженной свечи, глядя в ночную темноту уснувшего города. Марфа отыскала навощенную лучинку, зажгла свечи в свечниках. Скрестила руки на груди, постояла. Спросила:
   — Что думаешь?
   — Холопом быть не хочу и у самого Московского князя!
   Этих слов и ждала. С удовлетворением она оглядела широкие плечи сына.
   Дмитрий вдруг резко повернулся, изронил с мукой в голосе:
   — Зачем принял! Молва по городу теперь… Надо было растоптать, швырнуть в лицо!
   Борецкая слушала, улыбаясь («Мой норов!»).
   — Все было правильно, сын! Война не объявлена, с Казимиром ряд не утвержден. Мы пока слуги великого князя Московского, а раз так, волен нас и жаловать! А почто жалует, спроси? За силу новгородскую! Вот она, в твоем кулаке, не упусти! Деньги? — Марфа помолчала, усмехнулась:
   — Власть! За власть все и борютце. Головы кладут за власть. Дуром наши бояре мыслят спасение в золоте! Власть отдадим и все потеряем следом. Уже нам в вотчинах не сидеть. А власти подножие — сила. Сила же в людях. Людей собирай! Это Василий Онаньин думает, что на золото все можно купить! С Казимиром ряд сам подпишешь. Надо — поедешь в Литву. Селезнев пущай оповестит всем, не сомневались чтобы. Офонас понял, других вразумлю. К купцам сама съезжу. А теперь — выдь! Гости скоро разъезжатьце начнут.
   Перемолви. Будь весел. Устоим!
   Дмитрий молча поцеловал руку матери. Вышел. Марфа, задув свечи, кроме одной, вышла следом за ним.
   Во время разъезда гостей Борецкая задержалась с Иваном Лукиничем.
   Участливо спросила о здоровье. Иван Лукинич посупился, не умел говорить о своих бедах, отмолчался, только в глазах мелькнуло что-то затравленно-жалкое.
   — Хотел сказать я… — Он сбился с речи, чего за ним ранее никогда не водилось, и досадливо скривился изувеченной щекой. — Во Псков гонца я уже послал, мне доложат!
   Марфа кивнула ему с молчаливой благодарностью. Оба не ведали еще, что через два дня смертельно усталый гонец привезет Ивану Лукиничу известие, что в тот же час, когда Борецкому жаловалось боярство, иные московские послы прибыли во Псков с приказом готовиться к войне с Новгородом, чтобы «всесть на конь» по первому требованию великого князя.


Глава 10


   Вы туры, туры, вы малы детоцки, Aа уж вы два тура, братцы, златорогая, Iати у вас турица златошерстная!
   Oж вы где вы, туры, были, где вы побыли, Aа уж вы где были, да кого видели?
   Oж мы были, туры, да на синем мори, Iриплывали ко бережку прикрутому.
   Aо синем-то мори воды да напивалися, A зеленых-то лужочках травы наедалися.
   Oж мы были во Шахове, во Ляхове, Aелорусскую землю о-полночь прошли, Eо белой заре пришли в стольный Киев-град.
   Oж мы видели, туры, да диво дивное, Aа уж мы видели, туры, чудо чудное:
   Oж мы видели стену городовую, Aа уж мы видели башню да наугольную, Eак из той стены из городовыя, Aа из той башни да наугольныя, Aыходила там девица душа-красная, O ней русая коса да до пояса, O ней ясные очи, как у сокола, ?ерны брови у ней, как два соболя, Eицо бело, щеки, как две маковицы, Aыносила она книгу Евангелие, Oоронила она книгу во сыру землю.
   Nама плакала над книгой, уливалася:
   Iе бывать тебе, книга, на святой Руси, Iе видать тебе, книга, свету белого, Nвету белого да солнца красного, Cори утренной, поздно-вечерние.
   Aоспроговорит турам родна матушка, Iати-турица да златошерстая:
   — Вы туры, туры, да малы детоцки, Aа уж вы глупые туры, неразумные!
   Oам не башня стояла наугольная, Iе стена ли там стояла городовая — A стояла там церковь соборная, Eругом церкви ограда белокаменна.
   Iе девица выходила, душа-красная, Aа не книгу выносила, Евангелие — Aыходила запрестольна Богородица, Aыносила она веру христианскую, Oоронила она веру во сыру землю, Nама плакала над верой, уливалася:
   Iе бывать тебе, вера, на святой Руси, Iе видать тебе, вера, свету белого, Nвета белого да солнца красного, ?то ни утренной зори, да ни вечерние!
   Iна чует невзгодушку немалую.
   Iодымает Идолищо четырнадцать голов, Oочет сбить-спалить стольный Киев-град.
   Iресвятую Богородицу на огонь спустить!
   Aх вы дети мои, дети милые, Cаступите вы за стольный Киев-град E за мать пресвятую Богородицу!
   Nлепой певец смолк, перебирая струны.
   — Туры вы, туры, малы деточки, охо-хо! — раздумчиво повторил Яков Царевищев, забирая в горсти лицо (он сидел, уставя локти в стол и опустив чело на руки) и сильно проводя ладонями по задубелым щекам и колючей проволочной бороде. — Охо-хо-хо! — повторил он, крепко обжимая бороду. Како помыслим, купцы!
   Певец, приняв предложенную чару и ощутив в руке тяжесть дорогого металла, поклонился невидимому для него собранию и заковылял к выходу из гридни. Один из молодцов, провожавших гусляра, подал слепцу его торбу, до отказа набитую снедью — Иваньское братство не мельчилось.
   — Задал ты нам загадку, Марко, со своим гусляром, — пасмурно пошутил Павел Баженов. — Туры-ти уж не Борецкие ли? Поди, Митрий Исакович с Федором? Тот-то прямой тур!
   — Вот и гляди в оба, как бы веру не продали православную в Шахов-то да в Ляхов! — с провизгом выкрикнул Есиф Костка, по прозвищу Козел, ярый сутяжник, сухопарый и злющий, вечный поперечник во всяком деле — такие есть в каждом братстве купеческом, никуда от них не денешься.
   Марко молча посмеивался в бороду.
   — Марфа Ивановна будет, а, Марк Панфилыч?
   — Будет, обещала.
   — Должна быть!
   — Борецкому Дмитрию Иван, слышь, боярство пожаловал? Верно ли?
   — Верно.
   — Смотри-ко!
   — Опять бы нам в накладе не остатьце!
   Здесь собралась купеческая старшина, тиуны и старосты двух братств:
   Иваньского братства вощинников, главного купеческого братства Великого Новгорода и братства заморских купцов — новгородского купечества, ведущего торговлю в Новгороде заморским товаром, — толстосумы, что ворочали сотнями рублей, торговали с Югрой и с Заморьем, со Псковом, Тверью, Москвой, Костромой и десятками других городов. Это их лодейные караваны, выходя на Волгу, спускались до Сарая и Астрахани, их товары верблюдами везли в Бухару, свечи из их воска горели во всех знатных домах Европы, в их меха одевались датские и английские вельможи, из их горностаев шились мантии французским королям. Были тут и некоторые из житьих, уличанские старосты, еще не порвавшие с купечеством и торговлей, как Панфил Селифонтов.
   Окладистые бороды, опашни и ферязи темного дорогого сукна, истовые суровые и хитрые лица, внимательные глаза. И пир у них велся по-старому, степенно, с певцом-гусляром, что мерно и неспешно пропевал знакомые старины минувших времен, как было при прадедах, а не так, как повелось нынче в теремах боярских, с игрецами да скоморохами-гудошниками.
   Многие из братчинников, как Панфил с сыном, прикупали земли, чуя застой в делах, и все они или большинство, как люди, достигшие своей вершины, боялись любых перемен, справедливо полагая, что после вершины всякий путь пойдет только под горку. А потому не весел был пир, и тяжко задумывались братчинники, и тревога сочилась из речей.
   — Ежели Иван Заволочье отберет, куда сунессе? Пушной торг подорвут начисто, а за ним и суконники московские, сурожане, совсем одолеют. Им ить с Сурожа да с Кафы дешевле фряжский товар возить, чем нам через Ганзу, будь она неладна!
   — Страшно и за короля задаватьце!
   — Мы-ить не бояре, не землею кормимсе…
   — А и землю Иван раздаст дворянам своим, мелкому купцу туда-сюда, а нам уж того не будет, что от великих бояр: тысячами белка, сотнями пудов воск, сало, лен — анбарами!
   — А после пожалованья Борецкие как ся поведут?
   — Госпожу Марфу спросим!
***
   Марфа собиралась долго. Пособлявших — Пишу с двумя девками замучила. Оделась со тщанием, но просто, во вдовье платье, как одевалась, бывало, когда ездила к черным людям. Осмотрела себя в зеркало, осталась довольна. Пошла и от порога воротилась вспять:
   — Праздничное давай! Лучшее, то — знашь!
   Полетели в сторону вдовьи наряды. Золотая византийская парча, красный фландрийский бархат, жемчужное очелье, самоцветы, кольца, серьги, ожерелье из лалов… И когда ничего уже нельзя было прибавить или надеть, не испортив, и ничего уже нельзя было измыслить богаче, сказала:
   — Будет! Так еду к купцам.
   В гридню Иваньского братства Марфа вошла, как золотое видение.
   Казалось, гридня засветилась. Привычные к богатству иваньские воротилы и те ахнули. Низким грудным голосом поздоровалась, повела большим глазом, склоняя голову, отчего подбородок сложился в тугие складки. «Волоокая», как говорили люди прежних времен, люди неторопливой пастушеской жизни, умеющие ценить красоту больших, влажно блестящих коровьих глаз, мудрые люди древности, представляющие себе праматерь богов, создательницу всего живущего в облике небесной коровы. Борецкая царственно огляделась, показав весь округло-тяжелый очерк лица; прошла — парча саяна волнами заколебалась, меча искры. И заговорила, как одна умела говорить: о славе Великого Новгорода, о землях далеких, о чести, о верности. Как сор отмела пожалованье великого князя:
   — …И дети мои сложат головы за вас, за Новгород! Теснят вас сурожане? Урядим с королем, старый путь великий откроетце! Через Смоленск по Днепру, до Киева! Как прадеды и прапрадеды торговали, как ходили при великих князьях киевских! Из устья Днепра до Царьграда, до Веницейской земли ближе, чем от Кафы греческой! Да и крымскому хану даров не дарить!
   На Волынь откроетце путь! К королю венгерскому по Дунаю, и в иные земли и страны — куда Москве!
   Не чинясь, приняла почетную чару, пригубила. Жаркие речи начались, повеяло и тут удалью древних времен. Манил древний путь торговый из варяг в греки. Твердо обещала Марфа, что не порушит Новгород православия, не допустит ляшских попов, ни церквей латынских на своей земле, твердо обещала беспошлинный путь по Днепру. Убедила. С поклонами проводили Марфу толстосумы. Качали головами:
   — Турица златошерстая! И верно, мудра. Знает, чует, только поддайся погубит нас князь московский!
   И долго спорили еще братчинники, рядили так и эдак, но побеждала боязнь Москвы, и все сходились к тому, что надо рискнуть, и побеждала, и победила,
   — золотым видением над вязью слов предстоящая, — боярыня Марфа Борецкая. Великое Иваньское братство решило даться за короля.
   Киприян Арзубьев, друг Марфы, удерживавший и направлявший колеблющуюся громаду житьих, поругался с сыном Григорием. Этот сухой жилистый человек, основательный в делах и суждениях, бодрый, прямоплечий, с небольшой темной, в полсеребра, подстриженною бородкой, умевший красно говорить, муж Совета, всеми почитаемый староста великой Никитиной улицы Плотницкого конца (точнее
   — один из старост, но при Киприяне второго старосту даже не упоминали), побывавший и в посольствах, и выборным в суде — при всяком деле, в коем требовалось по закону представительство от житьих, Киприяна избирали в первую очередь, — рачительный хозяин, умноживший и укрепивший отцовское наследство приобретением земель по Двине, человек, умевший доводить до конца всякое дело, за какое брался (что, впрочем, в его пору было не редким качеством в русских людях), Киприян Арзубьев отнюдь не пользовался непререкаемым авторитетом в своей семье. Во всяком случае Григорий, старший сын Киприяна, давно уже старался выйти из-под строгой воли родителя, и теперь, то ли обиженный заносчивым Федором Борецким (Марфа Ивановна построжила бы младшего своего, все дело портит!), то ли на Славне, у Исака Семеныча наслушавшийся умных речей, забунтовал. Киприяну мешало спорить с сыном то, что Григорий отлично знал и помнил все мысли отца и умел выворачивать их наизнанку, подчас побивая родителя его же доводами.
   Григорий при этом непристойно бегал по горнице, и Киприян уже многажды порывался прекратить говорку силою власти родительской, попросту прикрикнув на сына, но ему не хотелось проявлять слабость, да к тому же Григорий высказывал такое, о чем спорили слишком многие из житьих, и уже поэтому просто отмахнуться от его слов нельзя было.
   — Войну зачинать, дак мы наперед! Коня купи, бронь купи, людей оборужи с собою, а чего ради? Московськи дворяна от великого князя землю емлют за службу-то!
   — А не станут служить, дак и потеряют земли ти, тоже не велика благостыня! — возражал отец.
   — А чего им не служить? — бушевал Григорий. — Как поход, так прибыток! А наши ти воеводы после кажной войны московськой деньгами откупаютце! На своей земле воевать — зипунов не добудешь! В суде, говоришь, наши сидят? Дак тоже то только и приговаривают, о чем великие бояра порешили! Преже еще с наводкой приходили к суду! Иной всю улицу с собой приведет, тот же Захария Овин, скажи поперек слово!
   — Наводку запретили! — нетерпеливо прервал Киприян.
   — Наводку запретили, да! Дак кто запретил? Опять же великий князь! На вече, скажешь, наши голоса? А часто вече нынь созывают? Все один Совет вятших вершит! Мы не бояре! — кричал Григорий, непристойно бегая по горнице перед отцом. — У тебя вот земля и все, а могу я стать тысяцким хотя! Уже не мыслю посадником! Сотским могу ли стать?! Гришка Берденев предо мной нос задирает, чем меня лучше? Суд! Покуда судиссе друг с другом, туда-сюда, еще по правде решат, а с боярином? Кого оправят? А пойди на Городец, ко княжому суду, как Олфер Гагин, тебе же мало не будет, и вовсе в порошок истолкут! Даве у Борецких съезжалися, нас созвали мало не для смеху! Ефим Ревшин стал дело баять, урезали его тот же час: потом, мол! Потом! Когда нас спрашивают?! А к королю перекинемся? Судить кто будет? Королевский наместник? Рада литовская?!
   Киприян медленно закипал. Мальчишка, сопляк, пулетвенник, молоко на губах не обсохло! (Сопляк был, впрочем, давно уже чернобородым рослым мужиком, и настегать вицей, задрав рубашонку, его никак нельзя было.) — А на Низ тебя пошлют?! — стукнул по столу кулаком Киприян. — На Низ посылать станут со своим коштом! Там привезешь ли, нет, а в пути себя истеряешь, а то и голову сложишь! Это московским дворянам доходно, дак им боле и жить нечем, а у нас земля! И в Заволочье у нас земля! На Низ уйди с холопами, ни жато, ни сеяно, воротиссе — милостыню на торгу прошать! Я староста в улице, помру — тебя выберут! А тамо кто ты будешь? На вече ты свое слово сказал, а послушает Иван тебя тогда, как же! Думаешь, там выбитьце легче? Да таких, как ты, у Ивана, сопливых, не сосчитано! А великие бояра на Москвы еще простых-то ратных дворян и за люди не считают, знаю, слыхал! Не родился Вельяминовым, любо Оболенским, любо Ряполовским там, аль бо Кобылиным, и сиди! У нас с тобою есть, что защищать! Это вон у Лядининых да у какого-нибудь Мишутки Линька по две да по три обжи, а и им хорошего от московских позвов ждать нечего, отберут и три обжи! Я с Борецкими не первой год. Бывал и в доме и на пирах…
   — А многие еще бывали-то?! — не смирялся Григорий. — Так ли, другояк, а будет все одно по ихней, а не по нашей воле!
   Так в тот час отец с сыном и не договорились ни до чего.
   К Киприяну Арзубьеву Борецкая приехала просто, не манила речами, не кружила головы — два пожилых человека, два друга встретились.
   — Тяжко? Знаю. Можно и устать! Сама устаю.
   Мягко напомнила прошлое… Поднялась, когда убедилась, что не может уже отступить, отказаться, что не выдаст ее, ни дела новгородского не предаст.
   Киприян после ухода Марфы пристрожил сына, как мальчишку, и Григорий от их совокупного натиска сдался, потишел.
   Труднее всего было говорить с Овином. Усмехаясь и как-то лебезя даже, принимал он Борецкую, сворачивал в шутку, на пустой разговор. И только когда прямо сказала, что слухи о землях не ложны, что отбирать будут наверняка, поглядел впервые без улыбки, остановившимся взглядом своих тяжелых, широко расставленных глаз, взвешивая. Угрюмо отозвался:
   — Наши плотничана с вашими заодно. Славлян уговори! Нового бы сраму не вышло. Батя наш долго бился… (Покойного Григория Данилыча Овин не часто поминал, и поминал обычно, когда соглашался на что-то.) — Брата не унимаю…
   — пробурчал он, провожая Борецкую, а глаза говорили свое: «Враг я тебе был, есть и буду, могила не помирит!»
   Но и он после посещения Марфы словно примолк, не помогал, но и не мешал явно, а зайдя к зятю, Ивану Кузьмину, ворчал:
   — Околдовала она вас, что ли? Всем городом вертит! А не так, не так надо! Феофилат Захарьинич, тот умней вас! Лбом лезть — лоб расшибить недолго! Лоб-то один, да и свой…
   Дмитрий Борецкий, Василий Селезнев, Савелков мотались из конца в конец, льстили, грозили, уговаривали. Богдановы молодцы кричали по всем улицам, шумели на папертях церквей и в торгу. Офонас Груз делал дело степенно, но крепко, за ним шли, подчиняясь внутренней силе этого глухого матерого старика, бесстрашно-спокойного и насмешливого там, где у иных молодых белели лица.
   Город кипел. Страсти и возмущение выплескивались волнами на Городец, куда являлись с бранью толпы народа. Наместник великого князя, его дьяки и подручные были как в осаде. Уже не слухи, а явь: со дня на день ожидали приезда Михайлы Олельковича, литовского православного князя, вызванного на новгородское княжение всесильною партией Борецких.
   Споры раздирали и Славну. Немир-таки испортил дело своим бешеным нравом. Оттолкнул Глуховых, разругался с половиною прочих бояр.
   Неспокойно было в Торгу, где под шум усобной сумятицы и нестроения участились грабежи и свары.
   В кончанском совете Немир сцеплялся с Норовом, оба пожилые, оба буйные, и, как часто бывает, оба ни в чем не могли уступить друг другу.
   Сторонники московского князя собирались у Исака Семеновича, свойственника Своеземцевых. Переплетенные родством, ссоры и споры велись еще яростнее, за обвинениями в предательстве городу следовали обвинения в измене родовым связям и семейной чести. Иван Офонасович Немир нападал на троюродного брата, Фому Курятника, поминал тому их великого деда, бессменного славенского посадника Федора Тимофеевича, при котором новгородцы отняли было суд у московского митрополита и совершили победоносный поход на Двину против войск деда нынешнего Московского великого князя, Василия Дмитрича.
   — Походу тому поболе семидесяти лет, с тех-то пор нас уже дважды били, понимать надоть! — кричал Фома в ответ и, в общем, был прав.
   Исак Семенович зазывал к себе. Молодого Своеземцева рвали на части.
   Только что утром, беседовавши с Немиром, о-полден, угрюмый, сидел он у свойственника, не в силах отказать тому в основательности суждений. Исак Семенович, спокойный во всей этой буре, говорил о законе, о единовластии, судебных злоупотреблениях новгородских чинов, всех этих тиунов, подвойских, приставов, позовников, ябедников, о чем и сам Иван Васильич знал слишком хорошо.
   — Что они выиграют? Уже ведь было такожде! Добьютце войны, нахождения ратных, Христианом истомы, по селам грабления… Новый окуп? А потом? От Литвы взятия?!
   «Почему его не выбрали посадником? — думал Иван Своеземцев, глядя на это умное, со следами усталости, убежденное лицо. — И братья Полинарьины с ним, ну эти законники!..» Да они правы! Почему же так постна, так тускла эта правда и так ярко заблуждение Борецкой? Разглядывая сбоку круглый лоб, мягкий, когда-то слегка курносый, теперь же раздобревший нос, устремленные прямо перед собою глаза и тянутую, висящую прямо вниз бороду Исака Семеновича, Своеземцев вдруг с удивлением догадался: «А ведь он не умен!
   Не то что не умен вообще, нет, и знает, и понимает многое, а в чем-то самом главном не умен, в том, что было у отца, и есть, несмотря ни на что, у Марфы Ивановны Борецкой».
   Ну, он и Полинарьины хоть честные, а Василий Максимов тысяцкий, рыжий, с хитрым темным взглядом, весь скользкий, как налим, тот что? А ведь вроде и против Москвы, с Федором Борецким кумится — ничего не понять!
   Ему было стыдно перед Исаком Семенычем, стыдно и перед Борецкой.
   Ежечасно с грустью убеждаясь, как ему далеко до отца, молодой Своеземцев не мог ни собрать славлян воедино, ни сам внутренне решиться до конца на что-то одно.
   Земли, впрочем, терять не хотелось никому. В конце концов Славна в лице своих бояр высказалась так: они присоединятся к тому решению, которое примет общеновгородское вече.
***
   Все это кипение страстей разбивалось у порога изложницы умирающего архиепископа, и не потому, что при дверях его покоя стояли стражи бдительные или сторонники московской митрополии, нет! За годы архиепископства владыка, сам неревлянин по происхождению, вольно и невольно окружил себя неревлянами и плотничанами — противниками Москвы.
   Владычные чашник и стольник, Еремей Сухощек и Родион, были неревляне, неревлянами были и многие другие ближники архиепископа. Пимен, наместник и ключник Ионин, происходил из Плотницкого конца, возглавляя наивраждебнейшее Москве крыло тамошней господы… Просто все земное уже отошло, невесомо отпало от Ионы, как отпадают сухою и тихою осенью отмертвелые листья. Марфа поняла это, чуть только увидела прозрачные, нечеловеческой, уже неземной ясности глаза умирающего.
   Говорить с ним было трудно. Иона путал имена, даты, живых и мертвых.
   Она бережно растолковывала ему, что происходит в городе, упорно, все еще надеясь, наводила на мысль о восприемнике. Но когда наконец и вдруг поняла, что нет, дело не в слабости и не в забывчивости предсмертной, что Иона помнит о Пимене и все давно уже решил, у нее опустились руки.
   — Божьим судом, по жребию, да изберут владыку себе! — тихо сказал умирающий.
   Он хотел одного: единства всех их, светлого единения во взаимной любви. Избрание восприемника по указу прежнего владыки грозило расколоть город и, значит, было неугодно Господу. Иона уже плохо представлял, что творилось за стенами владычного дворца, что город все равно уже расколот и кипит в борьбе.
   Мягко, чтобы не раздражить и не огорчить умирающего, сдерживая внутреннюю страсть, Марфа пыталась втолковать ему, как обстоят дела и почему необходимо самому Ионе назначить Пимена.
   — Дщерь моя, неужели Господь в мудрости своей не больше нас? Дай Ему решить! Дай. И положись на волю создавшего тебя.
   Это была стена. С отчаянием вспоминала Марфа, как легко она прежде говорила с архиепископом, как легко и душепонятно. И теперь — словно путник, опоздавший к перевозу, смотрит она недвижимо на удаляющуюся по водной глади лодью, и не пробежать по воде, не наступить в реку смерти живыми ногами! Человек земных дел, зримых страстей, и человек, наконец полностью отдавший себя Богу, уже не могли понять один другого.
   Все, чего добилась Марфа, это того лишь, что Иона снял перстень с прозрачной руки, владычный свой перстень с печатью, прошептав:
   — Вот, передай Пимену! — и устало закрыл глаза.
   Борецкая бросилась к Грузу. Офонас подумал, пожевал твердыми губами, задирая бороду, решил:
   — Соберем вятших! Старейших всех, посадников, тысяцких, игуменов и архимандрита Феодосия, весь город, изо всех концов. Да узрит согласие!
   Мыслю, всема явимсе — умолим!
   Это было четвертого ноября. А на другой день собравшаяся боярская господа вкупе с иерархами церкви была остановлена в воротах Детинца владычными слугами в траурных уборах, известившими посольство, что владыка умер в исходе ночи. Выборные тут же были допущены лицезреть покойного.