— Тамо так не работают! — приговаривал Конон, придирчиво разглядывая законченную крышку.
   — Грубая работа у их! — Он передал изузоренную пластинку дочери, для полировки. — Нашу работу куда хошь вези. Во, гляди!
   Конон протянулся, открыл поставец, вынул оттуда берестяную плетеную коробку, прижав к груди, осторожно снял крышку и высыпал на стол сияющую груду костяных, ярко отполированных гребней и пряжек, которые тотчас с легким стуком веером раскатились по столешнице, наполнив рабочую, скудно обставленную горницу Конона изысканным богатством боярского терема.
   Иван, робея, осторожно притронулся грубым пальцем к пряжке с хвостатою девой, что держала в руке крохотный костяной кубок. Его каждый раз изумляла Кононова работа и то, как тесть своими узловатыми большими твердыми руками создает такие крохотули, вытачивает тонкие писала с звериными головами, резные уховертки, костяные накладки и застежки к кожаным переплетам книг, покрывает затейливой плетенкой костяные навершия тростей и рукоятки дорогого оружия. Тимофей тоже протянулся поглядеть. В кои-то веки один гребешок укупишь в торгу, а здесь их не одна дюжина, и не только простые, вседневные, со сверленым кружковым узором, каких всюду полно, но и дорогие, нарочитые, с завитыми, ручной работы, краями, с выпуклыми узорами в срединной части: грифонами, девами-птицами, крылатыми змеями в переплетении сказочных трав.
   Насладившись откровенным восхищением гостей, Конон неторопливо собрал все опять в берестяную коробью, задерживая взыскательный взгляд на том или ином изделии. Выбрал из грудки пряжку и протянул сыну, молча указав ногтем на недостаточно заполированный край, и тот также молча, принял, посмотрел и, кивнув, принялся кусочком лосиной замши наводить глянец.
   — И кузнь наша лучше московськой! — прибавил Конон, убирая коробью. Возьми хоть что, хоть уклад, хоть брони, хоть серебряную, хоть золотую кузнь. У нас, вишь, на каждом дели свой мастер сидит. Сапоги, и те не по одину шьют. Есть мастера подошвенники, те какую хошь подошву, какой хошь каблук тебе стачают, тимовники, по красным кожам опеть свои мастера, узорят
   — другие. И каждый с младых ногтей к своему делу приучен. А на Москвы один мастер и кует, и лудит, и узорит, уж как может, так и ломит.
   На Москвы о сю пору чеботы на одну колодку шьют, что для правой, то и для левой ноги чисто валенцы! Такой сапог обуть — прежде надо вдвои подвертки из толстины навернуть. Пото московськи бояра все и ходят в новгородских сапогах! А уж каки там костерезы… Да вот, погляди, московська стросточка ко мне случаем попала. Из той же цевки!
   Иван с Тимофеем по очереди подержали в руках набалдашник, исполненный с грубоватой лихостью, не очень задумывавшегося о качестве своего товара московского мастера.
   — Талан есь, а прорезыват как? Как бог на душу положит! А уж полировка совсем никуда… Ну, не чиста работа! — заключил Конон, убирая навершие в коробью.
   — Есь и там мастеров! — примолвил он погодя, принимаясь за новую пластинку. — Колокола тамо хорошо льют… Богаты, наймуют! Вот Кюпро, сосед, иконник, его уж звали на Москву! Не хочет: тамо кланяйсе кажному боярину до зени, был Трифоном, станешь Тришкой, не порадуют те и деньги, говорит. А Ферапонт, иконник, уехал, и Коста тоже, серебряник. Бают, в чести на Москвы! Тут как сказать? На Москву переехал — тамо ты Тришка, а здесь Трифон Иваныч, дак чего дороже… С какого бока посмотреть! Одно: коли ты Тришка, дак и деньги у тебя отобрать — не в труд, кому пожалуешься? Тришка ты и есть! Другое: коли жрать нецего станет, дак долго ли тебя Иванычем замогут звать? Немного в Трифонах-то находишь, не ровен час, и тута, в Новом Городи, Тришкой назовут! Так Тришка, и другояк Тришка, дак хоть пожить ладом! Нашу хоть работу возьми, и на Литвы ей почет, а как мастеры живут? Хоть меня возьми! Всею семьей бьемся, и все одно, кажное пуло на счету. Мне ученика взеть, и то не на что! Кажной год новы налоги налагают, и в торгу дороговь! Сче тако?
   Жонка Конона, до того молча хозяйничавшая в печном углу, тут тоже вмешалась:
   — Поросенка выкормила одного, дак что на таку семью! Нать баранов хоть трех… А как слухи о войне начались, и все подорожало, и барана не укупишь, и осенных поросят не укупишь, дороги нынче поросята-ти, и масла не укупишь!
   Причитая, Конониха взмахивала руками и шлепала себя по бокам, как утка крыльями. Пожалившись, разом замолчала и полезла ухватом в печь.
   Конон поглядел на жену вполглаза и продолжал ворчливо:
   — Теперь рассудить, как поддатьце за короля? С Москвою, понимаешь, у нас все одинакое, а Литва — там иная вера, язык другой. Москве поддатьце тоже не метно! А, боярская печаль! Мы как ни решим, нас не послушают! Наши старосты только на вече слово скажут, а и там уже у них все без нас готово-оговорено… Было преже! При прадедах. Слушали и нас! Дак в те поры и налогами не давили так нашего брата, как ныне… А теперешны бояра, кто за Москву, кто за Литву, а уж нам, черным людям, все заедино — вороги!
   Язь почел нужным выступить в защиту своей боярыни, но Конон слушал его рассеянно, вполуха, перебил вопросом:
   — Ты, Тимоха, ездил куда ле?
   — Девку одну отвозил, обрюхатела, верно, от кого из боярчонков. Не наше дело.
   — Сам-то не пользовалсе?
   — Молчи, старой! — прикрикнула Кононова жонка. — Волосы вылезли, а туда ж!
   Походя, она торнула мужа в спину, слегка, для порядку.
   — Ето ницего, не дерись, однако! — примирительно отозвался Конон.
   — Ни, у нас с ентим строго! — отвечал Тимофей. — Сама узнат, будет лиха!
   — Ты вот ездил, — подзудил опять Конон, — хоть чего бы привез! Хоть поросенка осенного! Там оны дешевше. Туды девку, назад свинью!
   — С Москвой не заладитце, опять дороговь пойдет на снедный припас! подал голос старший из сыновей Конона, до сих пор только молча слушавший речи отца и Тимофея.
   Не желая ввязываться в невыгодный для себя спор, Тимоха поднялся:
   — Прощевайте, мужики!
   Когда он вышел, Конон качнул головой и, прицеливаясь к новой пластине, поданной ему старшим сыном, заключил:
   — Неплохой мужик, а — набалован! На боярском дворе, горюшка нет, посидел бы тута… Охо-хо-хо-хо!
   — Литва ли, Русь ли, что гудок, что гусли! — вновь подал голос старший сын.
   Иван, не желая ни бранить, ни защищать Борецких, промолчал.
   — Цего у тя с домом? — напустился на него, погодя, Конон.
   — Наум Трифоныч ладитце отобрать за долг.
   — Говорил тогды дураку, не займуй! Перебились как ни то, приходил бы уж ко мне, цевку пилить, приработал чего… А теперича завязал петлю, и я не помогу, нечем! Дом отберут, куды с Нюркой денессе? Дочка растет, а ума не нажил… Нам с тобою только с Москвой и воевать!


Глава 9


   То, чего так пламенно добивался Зосима, свершилось. Все преграды, — в том числе и сопротивление младшего Глухова, Никиты, воспротивившегося было скорому согласию на подаренье отца и дяди, — позади, и вот в его руках долгожданная грамота. Грамота на пергамене, с восемью круглыми свинцовыми печатями: архиепископа Великого Новгорода и Пскова, владыки Ионы, степенного посадника Ивана Лукинича, степенного тысяцкого и пяти концов Господина Новгорода, — большинство которых знаменовались печатями кончанских монастырей (только Людин сохранил древнюю фигуру воина в латах). Дорогая грамота, передающая в дом святого Спаса и святого Николы «с Соловчев» и его настоятелю Ионе остров Соловецкий с прилегающими к нему «островом Анзери, островом Нуксами, островом Заячьим и малыми островки».
   Зосима сам, из скромности и гордости, а также дальнего расчета (не рискуя связывать свое имя слишком тесно с судьбою Борецких) настоял, чтобы дар был сделан на имя уходящего игумена. Грамота наделяла монастырь землею и ловищами, тонями и пожнями, правом невозбранно валить лес и возделывать землю, а также взимать десятину со всех ловецких ватаг, боярских и корельских, приезжающих промышлять на острова. Сразу же вслед за утверждением грамоты Зосима был торжественно хиротонисан, с возведением в сан игумена Соловецкой обители, и, венцом всего, последовало приглашение на пир к самой Марфе Ивановне Борецкой.
   Рискуя навлечь новый гнев великой боярыни, Зосима отказался от первого приглашения и согласился прийти, лишь когда был позван вторично.
   (Он не знал, что, посылая слуг за угодником, Марфа наказала звать его один и другой раз, и третий, думая, что тот будет уставно отказываться до трех раз.) И вот вновь Зосима вступает, в той же грубой, еще более пострадавшей от осенних непогод рясе, на двор гордого терема под золоченой кровлей, двор, сейчас густо заставленный расписными возками и колымагами, у иных из которых даже ободья колес были сделаны из серебра, двор, где кровные кони под шелковыми попонами и толпы принаряженных холопов — все говорило о большом приеме именитых гостей. Но все происходит как в мечте, той, давишней, и даже еще пресладчайше. К нему спешит, расталкивая слуг, управитель дома, его проводят сквозь сонмы гостей, и грузный старец, вылезающий из алого, обитого бархатом и соболями нутра своей колымаги, склоняет голову, приветствуя угодника. То, ради чего можно годы трудиться на далеком северном острове. Годы подвига за час почета и славы! И почет длится, и Зосиму проводят по крытым ковром ступеням, а грузный старец в дорогом одеянии шествует где-то сзади, и сейчас боярыня Марфа с поклоном примет благословение Зосимы… Да, он достиг всего, чего хотел! Теперь осталось — удержать достигнутое.
   На пир к Борецким съехалось за восемьдесят человек гостей, с которыми явилось сотни полторы слуг, и всех надо было принять, разместить, устроить; да еще развести по стойлам и накормить коней. Вся прислуга Борецких с утра была на ногах, и хлопотня не утихала ни на мгновение.
   Терем Марфы видал и большие съезды, и по триста, и по четыреста гостебников, но гость гостю не ровня, Борецкие принимали сегодня цвет города, старейших великих бояр, старейших посадников и тысяцких, маститых держателей и вершителей судеб господина Новгорода. Из плотничан не был только Захария Овин, но зато приехали и зять его, Иван Кузьмин с женою и сыном, и Кузьма Григорьевич, брат Захарии, с женой и старшим сыном, Василием, и посадник Яков Федоров, и плотницкий тысяцкий Михаил Берденев, оба с семьями. Пожаловал степенной посадник Иван Лукинич и самые нарочитые из плотницких житьих, во главе с Киприяном Арзубьевым и Панфилом Селифонтовым. Из славян прибыл Иван Офонасович Немир со всем семейством, с сыном Олферием и невесткой Февронией, старшей дочерью Марфы, приехал новоизбранный старейшим посадником из Славенского конца Иван Васильевич Своеземцев с молодой женой, Никита Федорович Глухов, тысяцкий Василий Есипович, Шенкурские, Домажировы, Деревяшкины. Бояре же Софийской стороны — Загородья, Людина и Неревского концов — собрались, почитай, все.
   Гостей встречали на сенях Дмитрий Исакович с Федором, а потом сама Марфа Ивановна, находившая для каждого особое слово, особые взор и улыбку, как умела она, никого не обходя и не пропуская, но и не суетясь, с царственным плавным достоинством. Немира лишь взглядом спросила, не обидело ли его то, что в старейшие посадники от Славны избран не он, а молодой Своеземцев, и Иван Офонасович понял взгляд, вскинул задорными седыми бровями, чуть улыбнулся: не подеремся, мол! Дочь, Фовру, Марфа расцеловала и тотчас отослала — не мешай! Сердечно поздравила Ивана Своеземцева.
   — Дуня рада? — спросила, мягко, по-матерински. Глянув на юную супругу Своеземцева. И тут же участливо оборотилась к другой молодой паре, прусскому посаднику Никите Есифову с женой Оксиньей:
   — Как мать?
   И опять глазами договорила то, о чем словами было нехорошо вымолвить.
   Есифовна, вдова Григорьева, умирала, и ее кончины ждали с часу на час.
   В большой столовой палате, куда вступил Зосима, было уже людно, и рябило в глазах от блеска узорочья и одежд. Изразчатая, писанная травами печь струила тепло, приятно охватившее Зосиму после холода улицы. Снявшие верхнее платье, принятое и унесенное слугами, гости расхаживали по палате, стояли или сидели, разговаривая. Молодые женщины пока, до столов, павами проплывали в особную.
   В толпе именитых гостей попадались уже знакомые Зосиме лица. Его приветствовал Иван Лукинич, заметно осунувшийся лицом (Ивана Лукинича давно уже мучила скрытая болезнь). Узнал Зосима и рыхлого, румянолицего, хитро-улыбчивого старика в просторной, с золотыми пуговицами летней ферязи, то был Феофилат Захарьин, по прозвищу «Филат скупой, порочка»
   (кубышка), один из крупнейших бояр софийской стороны. Рядом с ним стоял, беседуя, молодой боярин в умопомрачительно роскошном платье, с бледным, красиво-правильном лицом и негустою русою бородкой, лицом, которому как-то очень не хватало решительности выражения. То был второй из двух прусских «старых посадников», представитель Людина конца, сын знаменитого Федора Яковлича, Лука Федоров. Представительство вместе со сказочным богатством свалилось на него нежданно для Луки, четыре года назад, после смерти во время мора отца и дяди Есифа. Свалилось и раздавило, ибо вместе с высоким званием на Луку налегли и все запутанные политические дела покойного родителя, а также тяжбы многочисленных житьих, прикрепившихся к их роду, и заботы купцов, прибегавших к покровительству Луки по старой памяти, хоть он сдал, получив посадничество, все заботы по торговым делам, вместе с должностью, новому тысяцкому. Теперь же на его плечи, изнемогавшие под тяжестью прежнего бремени, обрушилась необходимость решать судьбу Новгорода в споре с Москвой, и Лука в чаяньи хоть какой-то опоры в прямом и переносном смысле не отходил от Феофилата Захарьина, беззастенчиво пользовавшегося в своих интересах и интересах своих ближних бесхарактерностью Луки.
   Оба великих боярина благословились у старца, Феофилат поздравил его с игуменством, а Лука, у которого были дворы и земли в Шуньге, даже вспомнил тот род толвуйских бояр, из коего происходил Зосима.
   Отойдя от них, угодник приблизился к тому углу, где, восседая под святыми, возвышался старик с лицом, как каменная гора, одетая лесом, сплошь в редкой серой щетине, сгущавшейся к подбородку и сбегавшей на грудь густыми потоками серой, цвета волчьей шерсти бороды. Кустистые брови совсем скрывали глубоко посаженные глаза старца. По бокам от него расположились два краснолицых мордатых молодца. То был великий неревский боярин, самый богатый человек в Новгороде, богаче Марфы, богаче Захара Овина — Богдан Есипов, с внуками. Богдан поворотил голову к Зосиме, показав глаза, маленькие и зоркие, улыбнулся, сморщив тонкий прямой нос, и тоже милостиво поздравил старца.
   Зосима уселся неподалеку, внимательно озирая всю эту толпу вятших бояр и боярынь: строгую Онфимью Горошкову, что церемонно беседовала со славною вдовой Настасьей; высокого красавца боярина, густовласого, в благородной, умеренно посеребрившей виски седине, статного, невзирая на годы (то был герой Русы, Василий Александрович Казимер), которого окружала посадничья молодежь. Судя по мановению рук, речь шла о битвах, и старый воин показывал молодым какие-то приемы рубки мечом. Впрочем, всевидящая Марфа уже заметила одиночество Зосимы и послала к нему своего духовника, который и увел новопоставленного соловецкого игумена в моленную, где оба в ожидании пира предались душеспасительной беседе, тщательно избегая злободневных тем: московско-литовских отношений, судьбы архиепископии, послания митрополита Филиппа, а главным образом говорили о чудесах и видениях, посещавших угодника в годы его подвижничества на островах окиян-моря.
   Меж тем Борецкая встречала давишнего старика, который во дворе поклонился Зосиме. То был сам Офонас Остафьевич Груз, на котором теперь, после смерти Федора Яковлевича, держалась реальная политика Прусского боярства. Не то, что Лука Федоров или уклончивый Феофилат, но даже Александр Самсонов не имели той власти и, главное, того влияния, как этот заматерелый старик с бугристым толстым носом на багровом лице, в сивой, косматой, отовсюду лезущей серо-желтой бороде, с толстыми, тоже багровыми в белых волосках и коричневых пятнах старости пальцами больших рук, глуховатый и оттого в разговоре поворачивающий к собеседнику большие сизые уши с пучками белых волос.
   — Угодника твоего видал! — прохрипел Офонас, отдуваясь после подъема по лестнице. — А? — переспросил он, не дослышав, в ответ на приветствие Борецкой и покивал головой:
   — Встретила. Ну… — Он пожевал губами, задирая подбородок — зубов не хватало во рту. Губы у Офонаса были плотные, в складках, упрямые. — Угодника, говорю! — повторил он и подмигнул слезящимся глазом:
   — Подарила острова-ти?! — Шевельнул посохом, вопросил громче:
   — Слыхал, Онаньин ворочается с Москвы? Будет ли?
   Спросил и, подняв голову, выставив бороду вперед — был дальнозорок, поглядел на Марфу. Улыбнулся, прищуря глаз, кивнул удовлетворенно.
   За ним стеной шли Грузы. Собственно, прозвище получил старший, Офонас, но когда они были вместе, всех трех братьев называли Грузами. За Офонасом следовал Тимофей, такой же большой, багроволицый, но еще могутный, с прямыми широкими плечами, густою квадратною бородой, костистый, длиннорукий, с упрямою складкой твердого рта, за ним Кузьма, младший брат, хитровато-улыбчивый богатырь, жены Грузов, старшие сыновья Офонаса и Кузьмы, оба посадники, их жены, младшие сыновья, дочери. Со всеми Марфа раскланивалась, с боярынями целовалась, боярышень привечала ласковым словом.
   Офонас Остафьевич приблизился к Богдану. Один из внуков Есипова вскочил, предлагая место. Офонас опустился на лавку. Слуга, шедший сзади, подложил ему кожаную, с тисненым узором подушечку. Расставив ноги, уперев в пол трость с вделанными в рукоять драгими каменьями, на трость уложив большие бугристые руки в дорогих перстнях, он вполоборота поворотился к Богдану, приветствуя того. Офонас говорил громко, хрипло. Богдан, знал приглухость Офонаса, громко отвечал ему, тоже поворачивая голову. В общем шуме громкий разговор стариков терялся. Богдан тоже первым делом спросил про Онаньина, которого с часу на час ждали из Москвы. Давеча уже верховой примчал. Затем перешли на хозяйственные заботы. Не одна Борецкая и не один Панфил Селифонтов торопились принять и отправить до распуты и ледостава последние осенние обозы и корабли.
   — Железо привезли! — громко похвастал Богдан. — Железо, говорю!
   — Железа много нать нынце! — обрывисто отвечал Офонас, с удовольствием водя глазами по роям молодежи.
   К ним подошел своей мягкою походкой Яков Короб, сват Марфин, тесть Дмитрия Борецкого, в мягких тимовых сапогах, в переливчатой лиловой шитой серебряными цветами ферязи, неподобранные рукава которой свисали за плечами Короба почти до полу и плавно колыхались в лад движению, как распущенные лебединые крылья. Короб поклонился, и оба старика одинаковыми движениями склонили головы, приветствуя старейшего неревского посадника.
   Яков Александрович был пониже брата, Казимера, и не имел во внешности ничего воинственного: в мягкой темно-русой бороде, с мягко-внимательными серо-голубыми глазами и мягкими белыми руками.
   — Онаньинича все нет! — ответил он на вопросительные взгляды стариков.
   — Нать, без его начнем! — отозвался Офонас, вскидывая бороду.
   Марфа проплыла по горнице царственной походкой. Шелк струился и мерцал разноцветными искрами. Проплыла, улыбаясь направо и налево или легким наклоном головы отвечая на восхищенные взоры мужиков, и в потемневших глазах ее горело торжество. Сама чувствовала, что лицо полыхает румянцем, это был ее пир! («Что же не едет Онаньин?») Иван Горошков положил руку на плечо другу Сергею, неотрывно следившему за плывущей по горнице Борецкой:
   — На Марфу Ивановну засмотрелся? Хороша! Годы не берут!
   Сергей сглотнул пересохшим ртом («Стыд, уже все замечать стали! В матери годится!») Марфа двинулась к соседнему покою, где собралась молодежь и уже задорно звучала дуда, струнчатые гудки и балалайки скоморохов. Туда, охорашиваясь, утицами проплывали девицы-боярышни, и старики начинали поглядывать, раззадоренные ладным призывным наигрышем. Марфа задержалась около Горошкова с приятелем, ласково, чуть насмешливо, тронула Сергея за волосы, пропела подошедшей Онфимье:
   — Вишь, лыцарь мой! Оженить не могу никак!
   И, не глядя на отчаянно покрасневшего молодца, поплыла дальше.
   «Так легко, играючи, все ей легко!» — думал Сергей, почти с отчаяньем глядя на уходящее чудо. А ему-то, ему! Худо становилось, когда ночами бессонными представлял ее себе — тяжелую, в золоте, и эти глаза, и брови, и губы, и руки крепкие, не молодые, в легких морщинках, властные, и голос сочный, с неожиданными переливами. Не мыслил и в мечте раздеть ее, святотатством казалось. Тоненькая, с распахнутыми ресницами Ангелина, дочь Александра Самсонова, нареченная, но нежеланная невеста, казалась ему тогда как скукоженная осинка или дождик осенний, серенький, перед солнцем, горячим на закате, огненным, в парчовой одежде расписанных золотом облаков.
   Борецкая остановилась в широком проеме, соединяющем столовую горницу с соседней, расположенной чуть ниже. Не спускаясь по ступеням, оглядела, любуясь, толпу молодых гостей, отступивших скоморохов, один из которых ходил сейчас на руках, ногами в мягких тимовых постолах подкидывая и ловя кожаный желто-красный мячик. Марфа отыскала глазами Дмитрия, что стоял в обнимку с Селезневым среди своих приверженцев. Все рослые, как на подбор, красавцы — неужели такие молодцы не одолеют Москвы? Сочным своим голосом, не возвышая, но так, чтобы услышали все, пригласила:
   — Господа, гости дорогие! Заботы до пира, а пир досыта — прошу ко столам!
   Оборотилась, плавно подняв руку в браслете, сверкнувшем из-под пышного сборчатого рукава, и тотчас в столовую палату стремглав внеслись слуги, и раскатилась из конца в конец по длинным столам, как живая, браная скатерть, а другие, пробежав вереницею, вмиг уставили ее золотом и серебром, поливной иноземной и деревянной новгородскою расписной и точеной посудою, а следующие уже заводили, поддерживая под локти, на заранее назначенные места пожилых и с поклонами приглашали к трапезе молодых гостей.
   В начале стола сели старики: Офонас Остафьевич с братом Тимофеем, Богдан Есипов и особенно маленький среди них Иван Лукинич. За ними, по ряду, Кузьма Григорьевич, брат Овина, и рыхлый хитрец Феофилат Захарьинич.
   По старшинству рода, званию и богатству с ним рядом поместился Лука Федоров, за ним Александр Самсонов, Василий Казимер с братом Яковом Коробом, Иван Офонасович Немир, молодой Своеземцев, которому почетное место также досталось не по возрасту, а по старшинству звания и рода.
   Вслед за великими боярами Борецкая усадила, почета ради, и двоих нарочитых житьих — Киприяна Арзубьева, старого соратника своего, и Панфила Селифонтова. Почетное место было оставлено для Зосимы. Напротив стариков поместились славные вдовы: Настасья, Онфимья Горошкова и жены Грузов и иных великих бояр. На нижних столах царила молодежь, предводимая Борецким и Савелковым. Сама Марфа сидела во главе, со стариками. Взгляд ее пробежал по рядам гостей, проверяя, не обижен ли кто, все ли рассажены, как надо, задержался на нижних столах, где расселись боярышни, которых сейчас смешил, рассказывая что-то веселое, черноглазый Губа-Селезнев, отметила, с мгновенным неудовольствием, Олену, севшую прямо против Григория Тучина.
   «Что брат, то и сестра!» — подумала Марфа и, оглядев столы, подала новый знак.
   Тотчас будто по воздуху проплыла гигантская белорыбица и пузатые кувшины, бочонки и братины с разными напитками, наполнились чары, смолкла музыка. Зосиму попросили благословить трапезу. А затем чарки пошли по рукам, за рыбными переменами последовали мясные, уху в серебряных котлах сменяла мясная похлебка, приправленная укропом и восточными пряностями бухарской мелкотертой острой травой, черным перцем и листьями лавра.
   Румянились пироги, лоснилась кулебяка. Клубящийся пар подымался над дичью, являвшейся вновь и вновь в проворных руках прислужников. По осени особенно жирные рябцы, куропти, кулики-березовики, тетерева, приправленные моченой брусникой, зайцы под кислым соусом сменяли друг друга, и среди всего украшением пира — лебеди, искусно покрытые перьями, гордо выгибающие расправленные на серебряных проволоках шеи. Слуги разносили серебряные соусницы с приправами разного рода, душистыми травами, уксусом и горчицей.
   Марфа, пытливо озирая собрание, следила не за тем, чтобы пирующие ели: не оставить гостя без блюда, вовремя подать или убрать опорожнившуюся тарель — дело слуг, а за тем, чтобы беседа, на время лишь утихшая, не смолкала, чтобы не был кручинен гость на пиру, не был оброшен или позабыт.
   Но, кажется, все были довольны, все веселы. С чувством — знала, что он любитель хорошей рыбы, и слуги получили соответственный указ, — ест Офонас Груз, крепко жуя беззубыми челюстями, улыбаясь от удовольствия ублаготворен! Марфа обратилась к Богдану, а краем глаза заметила старца, что лишь притрагивался к еде — себя блюдет! Она улыбнулась Настасье, которая церемонно отведывала лебедятину, терпеливо выслушивая таратористую речь Тимофеевой жены. На нижних столах шумно веселились, здесь — чинно беседовали, и беседа вращалась вокруг того, что было у всех на уме.
   — В августе Москва опеть выгорела вся! — сказал Казимер. — Иван, бают сам тушил.