— В позднейшие веки, — продолжал Назарий, — от безбожных куманов-половцев и от татарской рати Батыевой, как и древле от аварского нашествия на славян дунайских, русский язык единый разделился, и одни подпали под власть татарскую, другие — литовскую, третьи — угорскую. И от того гибельное это разделение совершилось, что забыли о единстве языка, бояре стали величаться властию, князья спорить, наводя поганых друг на друга и на землю русскую, ни во что же заслуги ставили людей простых, вольных, христиан православных, забыли, что достоит нам всем держаться за едино, как немцы и прочие языки, паче всего помнить о единстве и величии языка русского! И не в том дело, кому подчинялся Новгород! Да, были на столе новгородском и северские князья, не только суздальские, и тверские и смоленские, но то был еще Киев, Русь единая, а не Литва, и Ярославу Мудрому мужи новгородские прежде помогли сесть на киевский стол, не попомнив даже и того, что посечена была братия их на Поромане дворе от Ярослава!
   Ныне же единство Руси от Московского государя проистекает, и потому достоит ему не токмо Новгород Великий имать в руце своей, но древний киевский стол воротить языку русскому, и все области Литвы, что населены языком нашим: Галич, Волынь и Смоленские и Полоцкие земли такожде и татарами занятые и уграми. Ибо все то древняя наша, русская земля и язык русский тамо обретается доднесь, и достоит ему иметь едину главу, едину власть, един закон, по коему государь великий судил бы каждого по заслугам его, не взираючи на лица сильных, ни бояр, ни князей неправду деющих, и награждал за заслуги, подобно тому, как был древле награжден и вознесен князем киевским юноша Кожемяк, победивший богатыря печенежского!
   В лице Ивана дрогнуло что-то, шевельнулся кончик носа, искры мелькнули в глазах. Такая мысль великому князю не приходила в голову, но он сразу понял, что она может дать ему и теперь, и в грядущем. «Надо взять его к себе, острее Гусева и Брадатого будет!» — подумал Иван, уразумев идею Назария. Он, однако, не выказал наружно своего великого одобрения, частью из осторожности, — хотелось прежде додумать все до конца самому, частью затем, чтобы не огорчить Брадатого, помощь коего он ценил весьма высоко.
   Отпустив обоих, Иван задумался. Попробовал представить себе всю, как говорил Назарий, русскую землю. Было непривычно. Он себе представлял лица братьев, которых надо было держать в узде, тверского князя, давнего соперника, все еще до конца не одоленного, непокоренную Рязань, старого Казимира, одержащего Смоленск и прочие русские грады, князей пронских, нижегородских, ростовских, суздальских, беглого можайского князя и Ивана Шемячича. Были свои, наследственные вотчины, были поместья дворян, были уделы, был неодоленный Новгород и опасный, хотя и послушный Псков. А земля? С холмов и башен открывались волнистые лесные дали… Дымы пожаров… Русская земля! Это было ново. Земля была московская. Московские князья мечтали перенять славу и власть древних киевских князей, он сам потому и называл себя государем всея Руси. Еще при прадеде, Донском, после победы над Мамаем некий мних писал восторженно о битве на Куликовом поле, переиначивая слова какой-то древней киевской рукописи, где тоже повторялись эти слова: «Русская земля». Писал восторженно, а Тохтамыш взял Москву и вновь обложил разоренные города татарскою данью… Вся земля русская… Что-то было тревожное в словах Назария, что-то непонятно что настораживало Ивана, заставляло хмуриться. Назария он, впрочем, приказал включить в список свиты в грядущем походе на Новгород.
   Гонцы были посланы во Псков с приказом городу, отчине князей великих, всесть на конь по первому зову и идти к Новгороду с пушками. Иван, уверенный, что Новгород опять запрется в стенах, намерен был осаждать город.
   Вновь посольство отправилось в Тверь, к великому князю тверскому Михаилу за помочью. Вновь Иван вызывал братьев из их уделов и собирал войска по всей земле.
   Новгородцы, надеясь на мирные переговоры, послали к Ивану старосту Федора Калитина с Даньславлей улицы Неревского конца за опасом для новгородского посольства. Иван приказал наместнику, Василию Ивановичу Китаю, задержать опасчика в Торжке впредь до особого распоряжения. Таким образом, новгородцам не отвечали ни да ни нет, и те, по желанию, могли еще думать, что переговоры состоятся. Наконец тридцатого сентября Иван послал складную грамоту в Новгород с подьячим Родионом Богомоловым. Объявлялась война.
   В Новгороде все это время шли нескончаемые споры. После страшных майских событий содеялось внешнее единство. Но — увы — это было единство только на словах. Боярский союз был создан принудительно, под нажимом черных людей. Со всех была взята крестоцеловальная клятва и составлена, по обычаю древних времен, укрепная грамота, под которой и присягали, ставя печати: «быти всем заедино делом и помыслом». Грамота эта, скрепленная пятьюдесятью восемью печатями, давала правительству законное право на любые принудительные меры. Но одно дело — заставить слушаться, а другое заставить действовать. Союзники по нужде изо всех сил старались спихнуть обязанности на кого-нибудь другого. Вновь заскакали послы во Псков, Литву, во владения Ордена. Надежда на вмешательство короля Казимира была чуть ли не последним, за что цеплялась новгородская боярская господа.
   После обид и утеснений от Ярослава Оболенского псковичи действительно стали с меньшим дружелюбием взирать на Москву, но рассудительные отцы города все-таки не решались на разрыв с Иваном Третьим. Над Псковом висела постоянная угроза немецкого нашествия, и только Москва могла оказать городу действенную помочь. На Литву у псковичей не было надежды. Впрочем, в Новгород был прислан гонец с предложением о посредничестве между Новгородом и великим князем в заключении мира. Как раз временно одолела партия наиболее ярых противников Москвы, и псковскому послу ответили с твердостью, отнюдь не подтверждаемой делом и дальнейшими поступками самих новгородских правителей, что-де Новгород не признает Коростынских соглашений и требует от Пскова всесть на конь вместе со старшим братом противу великого князя Московского. Псковичи, по обыкновению, отвечали уклончиво, выжидая дальнейшего развития событий.
   Борецкая с немногими сторонниками — Толстыми, Савелковым, Юрием Репеховым
   — делала что могла. Требовалось оружие, деньги, хлеб. Марк Панфильев — его сделали старостой Иваньского братства — добился от купцов-вощинников крупной денежной помочи, но этого было мало, мало до ужаса. От Феофила не удавалось получить ничего. Бояра, связанные укрепной грамотой, давали скупо, лишь бы только их не обвинили в пособничестве Московскому князю. Берденев, Казимер, Александр Самсонов наотрез отказались руководить ратями. Один Василий Васильевич Шуйский по-прежнему продолжал верою и правдой служить Новгороду. Под его доглядом починяли стены, расставляли пушки на кострах, строили острог вокруг города.
   Немецкие и «низовские» купцы волновались. В августе низовцы уже начали разбегаться во Псков и в Литву — переждать лихую пору.
   Нужен был хлеб, хлеба не было. Марфа порою готова была плакать от отчаяния. Ремесленники, взявшие на себя оборону города, не располагали ни хлебом, ни деньгами, у них были только руки. Не хватало даже оружия, хотя братство оружейников под руководством Аврама Ладожанина трудилось, не покладая рук.
   Все громче раздавались боярские голоса славлян и сторонников Феофилата, желавших замириться любой ценой, лишь бы сохранить хоть как-то старый порядок, права, вотчины. Во многих жила призрачная надежда, что можно будет и на этот раз отвертеться, откупиться подачками за счет города и спасти основное. Степенным осенью, с сентября, избрали Фому Курятника, чтобы угодить великому князю. Курятник тотчас стал добиваться мира и в конце концов сумел отправить нового подвойского, Панкрата, во Псков, хлопотать через псковичей о мире с Москвой. Но Псков за день до прибытия посла, тридцатого сентября, отослал в Новгород взметную грамоту, и переговоры стали невозможны.
   Для большей части новгородских бояр было ясно, что речь теперь пойдет о землях и выводах. Насколько круто мыслит поступить князь Иван? Пример заключенных, томившихся полтора года в железах великих бояр, кое-кого обнадеживал. Иван не спешил расправиться с ними так, как он расправился с Федором Борецким, и это рождало в робких сердцах мысль: а вдруг-де великий князь и сменит гнев на милость? И пока Москва неспешно стягивала рати, Новгород продолжал метаться, хитрить, переходя из одной крайности в другую, то отталкивая псковичей, то — в мыслях о мире — отказываясь готовиться к обороне, губя и то, что еще мог отстоять и спасти, единым порывом, в дружном согласии, взявшись за оборону города. Даже хлеба, несмотря на все усилия Борецкой и купеческих старост, не было завезено столько, чтобы хватило хоть на самую коротенькую осаду. Бояра придерживали хлеб в волостках, не везя в Новгород, придерживал и Феофил, тоже, как и прочие, полагавший, что уступками и непротивлением можно будет добиться большего, чем ратною силой.
   О войне, как о каком-то организованном деле, с передвижениями полков, сражениями и обороною волости Новгородской на рубежах и по линии укрепленных пригородов — Демона, Стержа, Молвотиц, — нечего было и думать.
   Осенью, когда была получена взметная грамота, Василий Васильевич Шуйский снял все отряды из крепостей и стянул к городу. Даже с Наровы, с неспокойного немецкого рубежа, были отозваны новгородские рати. Это было все, что он мог сделать, как воевода. Теперь в случае приступа город имел достаточное число воинов на своих стенах.
   И вместе с тем в те же самые дни Короб, Казимер, Феофилат, Глазоемцев, Курятник и Полинарьины любыми средствами добивались мира.
   Навстречу уже выступившим войскам великого князя был послан второй посол с просьбой об опасе — житий Иван Иванов Марков. Иван Третий велел Китаю и того задержать в Торжке до своего прибытия.
   Девятого октября Иван Третий выступил из Москвы. Вперед за четыре дня были посланы татарские рати царевича Даньяра. С Иваном шел Андрей-меньшой, брат Борис присоединился к нему на Волоке. На первом стану от Волока Ивана встретил князь Андрей Борисович Микулинский, извещая, что тверской великий князь Михаил посылает кормы для московского войска.
   Желтели убранные поля с рядами скирд. Птицы стаями тянули над головой к югу. Холодный ветер сушил осеннюю землю.
   Девятнадцатого октября Иван Третий прибыл в Торжок. Здесь к нему приехали первые новгородские беглецы бить челом в службу. В Торжке великий князь простоял четыре дня. Отпустил во Псков нового воеводу взамен Ярослава Оболенского. С ним вместе послал послов торопить псковичей к выступлению. Безостановочно подходили рати.
   Торжок был переполнен. У всех коновязей рядами переминались боевые кони, возы загромождали улицы, ратники толпились но всем дворам. Скакали посыльные, выворачивая копытами комья стылой, усыпанной навозом и раструшенным сеном грязи. Крепкий запах конского пота и мочи стоял в воздухе. В сутолоке трудно было озреться, и смещенный псковский наместник, Ярослав, вызванный в полк по приказу Ивана Третьего, долго, матерясь, тыкался по всему городу, разыскивая старшего брата, Стригу-Оболенского.
   Наконец какой-то проезжий дворянин указал князю нужный дом.
   Ярослав, заляпанный грязью, шатнувшись, спрыгнул с седла, прошел, наклоняясь, в низкую горницу, полную ратных, сидевших за трапезой. К нему нехотя обернулись от стола:
   — Чаво нать?
   — Самим тесно!
   Узнав кто, один из ратников вскочил, рыгнув, неловко перекинулся через лавку и проводил в заднюю. Старый воевода сидел один в тесной горенке за жбаном с квасом и тарелью с пирогами. Кивнул ратнику: «Выдь!»
   Тот тотчас притворил дверь.
   С усмешкой обозревал Стрига непутевого младшего брата. Ярослав с отъезда из Пскова гулял, не показываясь на глаза, и видно, все еще продолжал пить, не протрезвев окончательно и в дороге. Морда у князя Ярослава распухла, глаза смотрели врозь, дорогое платье было перемазано и растрепано донельзя, борода торчала в разные стороны. Иван покачал головой.
   — Хорош! Опять пьян?
   — Я пьян?
   Ярослав малость трусил брата и потому изгилялся того больше.
   — Кто пьян да умен, два угодья в том! — выкрикнул он, глядя куда-то вбок.
   — Что не проспишься, ай напугали плесковичи? — спросил Стрига, продолжая усмехаться.
   — Смердья кровь! — возопил Ярослав. — Вилок капусты, вишь, пожалели!
   Что мой Никишка взял с воза… Да случись такое на Москве! Я — князь!
   Приказал бы — возами сваливали! Кто слово рек! Я за тот кочан капустный две головы снял! Дурни… К великому князю запосылывали…
   — А признайся, струхнул маненько от мужиков-то? Как Плесков исполчился на тя?
   — Я-то? Да я! — взвился Ярослав. — Я их! Вот им! В рот!
   — Ну, ну! Мне-то казать незачем, застебнись! — сурово одернул старший брат. — Воровать тоже с умом надобно!
   — Я пес царев! — чванно изрек Ярослав. — А своих псов надо кормить сытно!
   — Ан врешь, — возразил Стрига. — Пса хороший хозяин всегда чуток не докормит, чтобы не обленился, чтоб злее был, не ленился лаять да кусал бы больнее! Так и царь тебя, чуешь? Говорить я с тобой хотел, а ты, вон, на кого похож! Государь тебя, дурака, жаловать хочет, а таков явишься, неровен час и другим кем заменят, и я не помогу!
   — Возьмут Новгород?! — уразумев дело и начиная трезветь, спросил Ярослав. Он поднял алчно загоревшиеся глаза:
   — Землю дадут?!
   — То-то! — отмолвил Стрига. — Только охотников до тех земель и без нас хватает! И Новгород еще не взят. Думай! Ты — Оболенский, не кто! Рода нашего не роняй! Век напереди были! Поди проспись.
   Двадцать третьего октября великий князь выехал из Торжка. Рати шли разными дорогами, заполонив все пространство меж Мстою и Ильменем. Войск собралось не меньше, чем в походе на татар. Обоих новгородских опасчиков Иван велел вести за собою.
   Холодный ветер обрывал последние листья с дерев. В воздухе сеялась мелкая снежная крупа, на застывших дорогах по утрам выступал иней.
***
   Последние дни Григорий Тучин жил как во сне. Он давал деньги и хлеб, когда его об этом просили, но сам не делал ничего. Старания Савелкова, хлопоты Борецкой, пересылки с королем и Псковом — все это проходило мимо сознания, почти не затрагивая. Он знал, что это конец, что ничто уже не спасет обреченного города. Не признаваясь себе, где-то в душе он даже хотел, чтобы то, чему суждено совершиться, произошло скорее.
   Еще в августе Тучин отослал жену и детей в дальнюю деревню за Волоком, чая, что туда не доберутся москвичи. Сам он оставался в Новгороде. Надо было решить какую-то мысль, все не дававшую ему покоя со времени разговора с Денисом. Отказаться от богатства, боярского звания, волостей, слуг? Но тогда зачем было все предыдущее, многолетняя борьба, гибель отца, схваченного в плен под Русой, его собственные усилия, набег на Славкову с Никитиной, старания удержать двинские земли, зачем тогда нужна была Шелонь?
   Где-то в душе он начинал понимать, что еще мог бы даже отказаться по отдельности от всего, что его окружало, как боярина, давало ему богатство и знатность, — он мог мало и скромно есть, довольствоваться иногда куском хлеба с сыром и горстью морошки, он одевался просто, и мог еще проще, не в шелк, а в льняное полотно. Ему не нужна была роскошь пиров, многочисленная дворня даже утомляла Тучина. В личном его покое была почти монашеская простота: простые стол и кресло, поставец, где, кроме перьев, стопы чистой бумаги для письма и чернил, был лишь костяной обиходный набор: гребни для волос, усов и бороды, уховертки, щипчики, ножницы для ногтей и ножички да сосуд с ароматною водою — за своей внешностью Тучин следил очень тщательно. На полице в его покое стояло несколько книг, редких по содержанию, но в обычных деревянных, обтянутых кожею переплетах с медными застежками, а на столе медный подсвечник да глиняный кувшин с малиновым квасом и чарка черненого серебра. И убирал эту комнату один-единственный слуга, изучивший привычки своего господина и знающий, где что должно лежать, чтобы Тучин, не задумываясь, мог, протянув руку, тотчас взять нужное. В привычках Тучина тоже не было такого, что требовало бы чрезмерных трат. Он не держал ни огромной псарни, ни сокольни, ограничившись одним ловчим соколом, правда, отличных статей. Ему доставляла удовольствие простая прогулка верхом в одиночестве или в сопровождении все того же одного-единственного молчаливого прислужника. В конце концов даже и эти свои привычки Тучин мог бы ограничить еще более.
   Но если даже он способен был порознь отказаться от каждой вещи или услуги, составляющих его боярское бытие, ибо одно ему было безразлично, другое не слишком необходимо, то отказаться от самого богатства, от возможности все это иметь и, главное, отказаться от того, данного ему богатством и боярским званием чувства собственной неприкосновенности, обеспеченного личного достоинства, от того, что ему никто не посмел бы нагрубить на улице, что пьяный не полезет к нему с кулаками или с надоедливыми излияниями, что на него никто не посмотрит свысока, что перед ним расступаются, городская стража не задерживает его во время ночных прогулок, что не было дома, куда ему, буде он того пожелает, был бы заказан вход — отказаться от этого внутреннего ощущения своей исключительности он не мог. И это толкало Тучина на единственно возможный, логически неизбежный путь. Он должен был поддаться Московскому князю. Не за тем ли понадобилось ему все богословское мудрование попа Дениса? Не от того ли он с таким любопытством выслушивал излияния новгородского отступника, Назария? Не валял ли он попросту дурака, глумливо и недостойно скоморошил, водясь с духовными братьями, мудрствуя и изгиляясь, словно святочный кудес?!
   Или встретить смерть в бою, пристойно и строго окончить жизнь, не дав никому заглянуть себе в душу, не дав увидеть этот смрад сомнений и безверия?.. Когда Феофилат с Коробом шлют посла за послом, моля о милосердии государевом? Бой! Не будет боя! Будет то, что уже было, гнусная торговля, взаимные предательства вятших, глад во граде, окуп, коего на этот раз не примет князь Иван, а потом — чужие руки на предплечьях, жирный звяк кандалов, все то, от чего и сейчас ознобом, чуть вспомнишь, охватывает все тело!
   Или убежать, спрятаться, уехать на Двину, как Своеземцев? Владельцу с лишком четырехсот обеж не спрятаться!
   Бросить все и уйти в монастырь? На это нужна вера, простая, народная.
   А она расшатана книжным знанием и вконец подорвана проповедью духовных братьев противу монастырского стяжания и монашеской жизни. И все же это единственное прибежище, единственное место, куда еще можно уйти!
   Он уже готов был отречься от мира, мысленно прощался с семьей, с женою, со старшим сыном, так похожим на него, Григория, с дочерью и двумя младшими. И жена, и все они были далеко, и словно бы уже не существовали, словно бы уже произошло, со сладкою болью содеянное, отречение, после которого лишь книги, да молитва, да грубая ряса, да жухлое золото осенних берез, золото умирания. За Волховом, на Вишере… любо на Онеге! Бедная серая маковица монастырька, три-четыре молчаливых брата… Навек! Да и как сказать было бы слуге, с которым бок о бок дрался на Шелони: поедем, мол, даваться москвичам?
   Дворский вывел его из затруднения, сам предложив буднично просто:
   — Ехать надо теперича, пока выпущают из города! — И на недоуменный, растерянный взгляд Григория пояснил:
   — К великому князю! Аль будем здесь дожидатьце? Кабы в осаде-то от голоду не погинуть!
   Как просто! И все они, значит, уже думали, и все обдумали и решили без него и за него. Он долго молчал. Дворский уже шевельнулся уходить на цыпочках, решив, что молвил неподобное, когда Тучин остановил его, подняв узкую руку, и, сглотнув, вымолвил:
   — Погоди! Соберешь людей: добро отобрать, что поценнее, с собою.
   Коней перековать надобно.
   — Кони готовы! — повеселев, отвечал дворский. — Я уж на свой страх!
   Думал — поскорее чтобы, а то умедлим, не выберемся уже!
   Григорий Тучин и тут, в этот миг, не признался, не мог признаться себе, что подчиняется простой грубой силе — так это казалось унизительно.
   Московское войско они встретили двадцать шестого октября. Все было серо: серое небо, серая дорога, серые крыши примолкших деревень. Шел редкий снег. Он еще не ложился, снежинки медленно исчезали, запутываясь в тусклой траве. Обнажившиеся кусты серою сквозистою дымкой окаймляли темную гряду елового леса. С холма открылись затянутые осенней мглою дали и шевелящаяся, как муравьи, по всем дорогам масса московских войск. К ним подскакал разъезд. Жадные ощупывающие глаза разгоряченных алчных людей забегали по Тучину.
   — В службу великому князю! — строго отмолвил он и увидел, как разочарованно вытянулись лица москвичей, рассчитывавших на поживу. Он испытал одновременно облегчение от того, что «это» произошло, и стыд за себя, смутное чувство предательства. («Но кому? Все торопятся сделать то же самое!») — Доложи государю! — потребовал Тучин.
   — Великий государь тебя ишо то ли примет, то ли нет! — спесиво ответил московский дворянин и, отворотившись, громко выбил нос, стряхнув сопли с руки на мерзлую дорогу и обтершись рукавом.
   — За нами давай! — кивнул он Тучину вполоборота и крикнул своим: Трогай!
   Григорий, дав знак дружине, поскакал следом, ощущая первые смутные сомнения: так ли просто окажется для него, Тучина, в нравственном смысле, служить в одном ряду с этими вот дворянами московскому самодержцу?
***
   Второго ноября в Турнах Иван Третий принял псковского посла. Посол прибыл со слезной грамотой, сообщая, что десятого октября весь град Псков выгорел от пожара, о чем псковичи со слезами сообщают великому князю и челом бьют. А что велено было складную грамоту Новгороду отослать в другой ряд, то все они исполнили. Иван закусил губу, но промолчал. Подозревать псковичей в том, что они нарочно подожгли город, чтобы затянуть выступление, нельзя было.
   Четвертого подошла тверская помочь. Восьмого ноября в Еглине Иван Третий наконец-то принял новгородских опасчиков, Калитина и Маркова, и вручил им опас для проезда посольства.
   Войска продолжали ползти по дорогам. Умножались грабежи. Там и сям вспыхивали пожары. Снова зорили, гнали скот, отбирали лопотину и утварь.
   Приняв к сведению опыт прошлого похода, Иван Третий взял меры для охраны своего личного добра. В села, что отходили великому князю (еще не урядившись с новгородцами, Иван уже заранее намечал, что он заберет себе), были посланы ратные для охраны и отгоняли зарвавшихся воев, — великого князя добро!
   В Марфиной волости Кострице Иван Третий побывал сам. Осведомился о хозяйстве. Ему рассказали, что здесь полотняный промысел. Принесли образцы полотна, привели Демида.
   Демид, узнав, что волость переходит к великому князю, набрался храбрости
   — случай был единственный — изложить Ивану снедающие его замыслы о развитии полотняного дела на Руси:
   — Не во гнев помянуть, боярыне Марфе Ивановне говорил, дак она не вняла! А государю великому сверху виднее, и польза от того бы всей стране пошла!
   Иван молча выслушал горячую речь холопа Демитки (так его представили государю), оглядел мастера, остался доволен. Дело, видимо, знает, а что говорит неподобное, дак что с холопа спрашивать! Посмотрел еще раз полотно: в самом деле хорошо, голландского не хуже. Решил — надо будет его оставить, пусть работает по-прежнему. А волость подарить матери, свое будет полотно. Наклоном головы он дал знак, мастера увели. Из дальнейших слов московского дворянина Демид понял, что его помиловали и что из Демида он превратился в Демитку.
   Новгород продолжал разбегаться. Уехали заморские купцы. Их хотели было задержать, но в конце концов решили, что держать не стоит, помощи от того никакой, только хлеб будут есть. Уехали, еще прежде, низовские гости.
   Многие новгородские купцы тоже пережидали грозу в чужих городах.
   Вскоре после отъезда Тучина, отъезда, бросившего тень на весь Неревский конец, бежал, возмутив соратников, Иван Кузьмин, зять Захарии Овина. Кузьмин, опасавшийся казни государевой, устремился в Литву, под королевскую защиту. Жалкий слепец, так и не понявший, что нужен Казимиру не он, а его земли и что безземельных панов, жаждущих получить села с крестьянами, у короля Казимира и так некуда девать, и скорее бы им были розданы (повернись иначе историческая судьба) земли Великого Новгорода, а не ему даны земельные владения в Литве, не ему и не ему подобным отломышам от дерева родины! Четыре года спустя опустившийся, растерявший слуг, он воротится в Новгород в тщетной надежде прожить тихо, и будет в свою очередь схвачен наместниками великого князя Московского.
   Иные из новгородских бояр и житьих пробирались в деревни, таились, ожидая судьбы. Кто же оставался, сидели по домам, не разъезжали по городу на дорогих конях. Новгород построжел, виднее стал черный народ на улицах, не перед кем стало вжиматься в тын, пропуская гордо скачущих всадников.
   Уже в середине ноября, когда московские рати угрожающе приблизились, уехал тайком сын казненного воеводы Никифорова, Иван Пенков с сестрою Ириной, подругой Олены Борецкой. Со дня гибели отца Иван жил в непрерывном страхе и наконец не выдержал. С опасением ехал он и к великому князю.