— И ты тож!
   Балагур, насвистывая, свернул на Легощу, а Иван все шел да шел, не глядя ни на людей, ни на пышные боярские терема Прусской улицы, ни на белокаменную красоту Детинца, и думал. И думы его были все невеселые.
   «Придет ведь, опеть придет! — бормотал он сокрушенно, представляя веселую сытую рожу Наума Трифоныча, купца, которому задолжал по закладной.
   — Придет… И с долгом не торопит, паскуда, хочет терем откупить! А тогда куда ж? За город выбиратьце, в Юрьевские слободы, али в Лукинское ополье?
   А как отдать прадедний дом! Подумать, и то немыслимо! Анна дак с кажного его приходу — в рев. А не отдать… Оба бьютце, что куропти в сильях: лишь петля на шее тужее день ото дня. Все даром! От зари до вечера только и заработаешь себе на хлеб! Верно, что хошь к Студеному морю подаватьце…»
   Вечерело.
   Часы на Евфимьевской часозвоне мелодично и громко начали бить, указуя скончание дню. Зачалось перезвоном маленьких колоколов, в которые влился, отделяясь, тяжелый удар, и поплыл над Волховом; за ним, подождав, когда звук уйдет, второй, третий… Мужики, что задержались у пристани, примолкли, слушая.
   Монах поднял суровое лицо, с невольным завистливым восхищением вбирая в себя похорошевший, украшенный новыми храмами Новгород, белокаменный и богатый. Берег уже весь оделся тенью, лишь по-прежнему ясно горели золоченые маковицы на кровле высокого терема Марфы Борецкой, куда его давеча не пустили холопы… Один из которых, впрочем, теперь мялся и скреб в затылке, всем видом изображая, что-де он бы и рад, да воля не своя! А другой, с простодушным удивлением глядя на чудного монаха, косноязычно бормотал: «Цтой-то тамо, на Белом мори…» — хотя и не решаясь еще о чем-то выспросить.
   Но вот, благословясь у Зосимы, разошлись и Марфины люди. Холопья, о чем-то тихо споря вполголоса, тоже убрели в гору.
   Небо меркло. Скоро на ясной, выцветающей голубизне смутно замерцают звезды, и вохряная полоса заката похолодеет. Над рекою уже струился туман.
   От пристани отчалила лодья с последними людьми. Замерли удалявшийся плеск весел и бульканье воды, обегающей смоленые борта елы. Наступила тишина. На белом, тронутом желтизной, дымящемся зеркале Волхова ясно чернела одна только остороконечная скуфья монаха.
   Со страхом и уважением (ему еще не доводилось слышать, чтобы наставник так много и так красно говорил при нем) отрок Данило, кашлянув, напомнил о себе:
   — Отче, пора нам!
   Сторож уже затворял скрипучие ворота невысокой приречной городской стены, что весь день стояли распахнутые настежь.
   Зосима, очнувшись от дум, согласно кивнул. Сдвинули лодку.
   Солнце уже скрылось за кровлями и вереницею куполов Зверинца и посылало сквозь них прощальные гаснущие лучи на Торговую сторону, выхватывая то два-три слюдяных оконца на вышке терема, то купол и белую стену храма, меж тем как церкви и монастыри Неревского ополья, от Петра и Павла в Кожевниках и до Зверина монастыря, начинали сливаться в вечерней мгле. Четко вырезывался на закатной желтизне стройный очерк маленького Симеона Богоприимца, последнего творения архиепископа Ионы, поставленного им три года назад ради утишения гибельной моровой болезни.
   С середины реки город казался еще необъятнее. Амбары и пристани, ряды бочек и горы леса тянулись по неревскому берегу аж до Хутыня, а на Торговой стороне уходили далеко за Онтонов монастырь. И не чаялось конца теремам, храмам, кровлям, перемежающимся огородами и садами, отходящего ко сну огромного города, яко древлий Вавилон не вмещающегося в пределах своих.
   Так пышно цветет раннею осенью раскидистая роща, выметав и раскрыв в полный рост уже все ветви и все листья свои, и кажется она еще более прекрасной и гордой от золота, багреца и черлени, — первых смертных печатей увядания.
   — Богато у них тут!
   Данило повернул к наставнику оживленное порозовевшее лицо. С удовольствием, сильно и ловко загребая веслом, он гнал лодку наискосок и вниз по течению, к неярко белеющему на той стороне Онтонову монастырю, где соловецкий угодник со спутниками получили пристанище.
   Зосиму больно резануло, что парень отгадал его тайную зависть, а тот простодушно пояснил:
   — Глень! Лесу-то сколь!
   У Зосимы отлегло было, но тут Данило, того не заметив, тронул его, с тем же искренним простодушием, за самое больное:
   — И монастырь богат! Не то, цто мы! Трои черквы камяны, и запасу, поцитай, на три годы. Тута бы жить! Уж толь красиво!
   С новою обидой Зосима припомнил гордого ключника в дорогом зипуне, и седатого философа, чуть было не переспорившего его у перевоза, цветные стекла недоступного терема, амбары с солью, рваных мужиков на берегу и, разомкнув уста, прошептал:
   — Глубоко вкоренилсе грех во граде сем!


Глава 2


   «Да не застанет вас солнце на постели!» — писал когда-то, поучая детей, великий князь киевский Владимир Мономах.
   Раньше всех подымаются хозяйки. Затемно топят печь, растолкав взрослую дочь: «Только по беседам и шастать, воды наноси!», задают корм скотине, доят коров. Прилежный мужик тоже не проспит зорю. Плеснув холодной воды на засмяглое со сна лицо и крепко утершись посконным рушником, с еще влажной бородой, перекрестясь на икону, берется за топор ли, сапожный нож, косу или тупицу, кузнечное изымало, клещи, пробойник, долото или ножницы — каждый по своему ремеслу. Повозник еще затемно уздает лошадь, заводит, храпящую, в оглобли, оглядывая светлеющее небо и настороженным ухом ловя скрип соседских колес: не выехать бы последи всех!
   Купец в сумерках уже у товара. Кто помельче, поспешает к торгу, неся всю свою кладь, пуда два, а то и три, на плечах, покряхтывая от натуги; побогаче
   — отпирает лавку, строжит приказчиков: «Зорю проспишь — и прибыль проспишь!» Такие, как Иван, затемно тянутся к вымолам, разгружать смоленые бокастые лодьи с товаром… И где там, рай земной! Только поглядеть на диковины заморские, что привозят и увозят богатые гости.
   Не заспят и в терему боярском. Из утра надо нарядить слуг по работам, принять и отправить обозы, проверить коней. Князь Мономах своего скакуна и чистил сам, не доверяя паробкам княжьим. Но всех раньше, быть может, встают монахи. В темноте ночной, еще чуть светлеющей бледно по краю неба, движутся смутною вереницей к церкви, на молитву, и стыд тому из них, кто проспит утреню. Рано встают на Руси!
   Зосима уже не спал и был одет, когда на дворе ударили в било.
   Неодобрительным оком взглянул он на Иону — третьего неудачного игумена своего. Ходил вчера, а что выходил? И сам не хочет игуменствовать, и о хиротонисаньи Зосимы не урядил. Пастух стада святого, руководитель духовный… Никак отоспаться не может! Радости не чает, что сбежал от подвига назад, в Новгород.
   Всегда к каждому из трех, сменявших друг друга соловецких игуменов и к Павлу, и к Феодосию, и к этому, последнему — относился Зосима с почтительным смирением и с сокрушением неложным провожал их из монастыря.
   Но все яснее и яснее становилось и самому Зосиме, и всем прочим, что лишь ему одному и никому более по плечам сей груз, крест и искус — руковожения братией соловецкой. Паки и паки смиряя себя перед пришлыми настоятелями, Зосима уже давно был вождем духовного стада своего и не мог им не быть. Не потому ли еще не выдерживали в монастыре приезжие игумены? И долг перед святою обителью Соловецкой достоит исполнить ему, Зосиме, и никому больше.
   И вот, стоя под вековыми сводами высокого каменного храма, несколько позади и в стороне от местной братии, он молится о смирении гордыни своей:
   «Недостоин, Господи, недостоин! Последний из грешников я, что прибегают к безмерной доброте твоей. Прости и помилуй мя. Господи, прости и помилуй!»
   И, просветленный молитвою, постепенно начинает чувствовать тот покой, в котором рождается упорство труда и подвига духовного.
   К трапезе Зосиму нежданно пригласил сам онтоновский настоятель. Не очень разбираясь в сложных отношениях новгородской вятшей господы, Зосима, в простоте душевной, ожидал самое большее — сожалительного снисхождения к себе. Меж тем он был встречен так, словно вчерашнее позорище только прибавило ему почета. Знакомый келарь был тут же.
   Настоятель радушно усадил Зосиму, сам придвинул ему блюдо рыбы, сдобренной иноземными пряностями, служка налил малиновой воды в тонкую серебряную чару.
   В решетчатое окошко, слюдяные створы которого были распахнуты ради утренней прохлады, пахло от монастырского сада созревающими яблоками и вишеньем, терпким ароматом капустных и луковых гряд, укропа. Во всем были основательность и довольство: и в серебряных, с каменьями, дорогих крестах и складнях перегородчатой эмали, и в изысканной простоте трапезы, и в расчесанной, волосок к волоску, бороде настоятеля, его подряснике из лилового шелка, и в почтительности служки, подающего блюда. И Зосиме было неприятно, что все это неспроста, что к нему явно приглядываются и ждут от него чего-то… А что мог обещать он, еще даже не будучи хиротонисан и, значит, не имея прав распоряжаться имуществом своей обители, которая и сама-то просуществует ли еще? На чужой-то земле, гонимая и обижаемая мирянами! Соль? Много ли ее у них, соли той! Семга? Кабы боярские слуги не запрещали ловить! И потому он сурово нахмурился, когда келарь возгласил здравицу «грядущему игумену Соловецкой обители».
   — Не сетуй, брат! — с легкой улыбкой изронил настоятель. — Малые монастыри вельми часто обижаемы боярами.
   — Скорбим! — подхватил келарь. — Меж тем богатств не стяжают, не держат сел со крестьяны, кои колют глаза некиим, хулящим черноризцев и чин монашеский.
   — Достоит тебе, брате, встретиться с Захарией Григорьевичем! значительно произнес настоятель и взглянул на келаря. Тот опустил голову согласным движением, подтверждая невысказанный приказ настоятеля устроить встречу угодника с этим, как знал Зосима, богатейшим и самым влиятельным, после степенного посадника, боярином Плотницкого конца.
   Из дальнейшей беседы Зосима уяснил постепенно, чего от него ждут.
   Онтонов монастырь жаждал не просто получить какие-то преимущества в грядущих торговых оборотах Соловецкой обители, а и прикрепить юную обитель к себе, на правах младшего брата. Но почему они именно теперь завели этот разговор, после изгнания его со двора Марфы? И почему так уверенно говорят именно с ним?
   Зосима еще не стал игуменом, еще не получил (и получит ли еще?) острова, а здесь уже начинаются хлопоты, и обитель святого Онтония торопится стать хозяином в Поморье… Да первая ли? И послание Кириллова монастыря касалось не одних лишь мощей блаженного Савватия, как-никак выходца из этой далекой Белозерской обители.
   Ну что ж, бедному Соловецкому монастырю не обойтись без сильного покровителя! И Зосима в тех же окольных выражениях дал понять, что сам он, хоть и не удостоен пока высокой чести, но почел бы за счастье заступничество столь древней и славной обители, как монастырь святого Онтония. Он был искренен, и настоятель с келарем переглянулись удовлетворенно.
   По окончании трапезы келарь увел Зосиму к себе, для душеполезной беседы, как выразился он. Впрочем, беседа пошла о вещах совсем мирских, в основном касавшихся того, к кому и в какой очередности должен являться Зосима в своих дальнейших хождениях.
   Расставшись, наконец, с келарем, Зосима совсем было собрался уходить, как келарь прибежал снова, радостно-суетливый, и потащил Зосиму за собою, уже по пути объяснив, что им выпала редкая удача: Захария Григорьевич сам прибыл в монастырь, говорил с настоятелем и выразил желание выслушать Зосиму. Скорым шагом оба поспешали опять в палаты игумена.
   Приближаясь, Зосима испытал невольный трепет, с некоторым опозданием припомнив, что Захарию Овина очень не любят на Софийской стороне, а в доме Марфы Борецкой — особенно. Однако передумывать было уже поздно.
   Захария, расположившийся боком к двери, учуяв входящих, шевельнулся потревоженным медведем. Дрогнула на темно-зеленом бархате оплечья толстая золотая цепь. Боярин сидел застегнутый, несмотря на жару, в тяжелом дорогом охабне с откинутыми и связанными назади рукавами. Продетые в прорезь верхних пышные рукава нижней рубахи, с парчовыми, затканными серебром наручами, были ослепительной белизны. Он медленно повернул голову, обозрел порыжелую рясу Зосимы, подумал и, когда уже угоднику стало невмоготу, неспешно поднялся ему навстречу. Зосима с облегчением поспешил благословить великого боярина.
   Захарий с натугой склонил толстую шею, принимая благословение, одновременно зорко и тяжело (Зосима восчувствовал как бы груз внезапный) глянул в лицо угоднику, твердо сведя рот, обозрел, просквозив, и, дрогнув в недоброй улыбке двумя потоками старческого серебра по краям темной, лопатою, холеной бороды, изронил глухо, как бы нехотя и как бы не для Зосимы, а для себя предназначая:
   — Что, Марфа уже и все Белое море под себя забрала? Торопитце! Подумал, сощурился, добавил, уже не вопрошая, а утверждая:
   — Ни Бог, ни Новгород не указ! — И в голосе, глухом и тяжелом, колыхнулась угроза, своя, давняя, на миг даже испугавшая Зосиму своей беспощадной глубиной.
   Впрочем, боярин тут же уселся, прикрыл глаза и иным, более добродушным голосом повелел:
   — Ну, сказывай! Какая беда на порог привела?
   Слушал чуть усмехаясь, переспрашивал с подковыркою:
   — Соль варить не дает, говоришь? А много ль варите соли?
   Выслушав, кивнул головой, сказал:
   — Ну вот, пойдешь к Ивану Лукиничу, спрошай тамо, может, я чего не знаю, может, Марфа уже купила море себе, ай Новгород еще хозяин своей волости? Ну а… других плотничан мы тут, с отцом настоятелем, уговорим!
   Когда за Зосимой закрылась дверь, Захарий долго глядел ему вслед, после поднял тяжелые глаза на настоятеля:
   — Думаешь, твой будет? Смотри, не ошибись! Ну, ну… Ладно, пусть уж, коли не нам, так и не ей, а монастырю святому!
   Помощь Захарии Овина была нежданной удачей, но Зосима не обольщал себя. Решал такие дела Совет господ во главе со степенным посадником, к которому он и собрался, не мешкая, в тот же час.
   Путаницей межулков и улочек заполья и окраины Плотницкого конца, оглушаемый то металлическим звоном, то визгом пилы, то стуком топора или глухими ударами загоняемого клина, Зосима, сопровождаемый все тем же Данилой, меряя посохом иструшенные поверху, пересохшие бревенчатые мостовые, миновал, наконец, деловую тесноту Конюховой, Щитной, Молотковской и Маницыной ремесленных улиц и выбрался на Никитину.
   Дым подымался ввысь сотнями завивающихся струй — из труб боярских теремов, из дымников, из открытых дверей поварен. А людей, людей! У Данилы глаза разбегались и уши закладывало от гуда, непривычного после северной пустынной тишины, сопровождаемой лишь однообразным рокотом моря да глухим ропотом сосен в ветреные дни. И люди-то разные, есть и чудные, видно, не нашей земли, в коротких штанах кругами, будто бабий, подоткнутый со всех сторон подол, в шапках того чуднее: вон у того как мешок завязан на голове и свисает сбоку на ухо, а впереди — перо! И ткань-то дорогая, видно, уж не от беды такую надел! А вон тот — в долгом, до пят, и все изузорено, а голова замотана как полотенцем, верно, из восточной земли, из Индийского царства, про которое еще в книгах пишется. Спрашивать Зосиму, который почти не глядел посторонь, Данило остерегался и только, раскрыв рот от изумления, торопясь, вертел шеей, заглядывая в настежь разверстые ворота усадеб, где кишела дворовая суета и виднелись вырезные, ярко расписанные крыльца теремов, одно другого затейнее, одно другого богаче. А каких коней, в каком дорогом уборе проводили иногда по такому двору! Узда вся в узорном серебре, седло — золотом жжено, попона — в жемчугах, в шитье… А рядом рваные рубахи, разбитые поршни: такой же народ, какой они видели вчера у вымола.
   В одном месте их оступила разноголосо орущая орава ребятишек.
   — Угодник, угодник! Юрод! — кричали они, заглядывая Зосиме в лицо.
   — Ты откуда? — спросил один паренек Данилу без робости детской, так, что Данило подивился: в крестьянскую избу войдешь, дети жмутся за материн подол, а и на улице в деревне на незнакомого издали поглядят.
   — Цто тако тута? — не выдержав, спросил Данило Зосиму.
   Тот взглянул мельком:
   — Училище! — И, видя недоумение Данилы, пояснил:
   — Дьякона письму да чтению, да пению церковному обучают малых, а как урок кончаетце, они и резвятся, дети! Несмысленны еще.
   — Дак тута всех и учат? — удивился Данило.
   — Доброму: смирению да послушанию, кроме родителя и наставника духовного, не обучит никто. А без страха божия да родительска и грамота не в добро! — строго отвечал Зосима, и Данило замолк, побоясь вопрошать еще, а Зосима подумал про себя, что и там, на Белом море, не худо бы собирать юных для обучения чтению церковному и письму. К монастырю от того и уважение возрастет в мирянах, и прибыток в хозяйстве появится…
   Никитину украшали недавно посаженные, но уже пышно распустившиеся тополя. Тут и дышалось легче. Вдали, под угором, открылся им опять Волхов, наполненный судами, и бело-розовый Детинец, блещущий золотою главой Софии, на той стороне.
   Зосима остоялся, припоминая путь, наконец, тронулся дальше, решительно свернув в ближайший межулок. Миновали еще два порядка хором, перебрались по мостику через ручей, наконец вышли на богатую улицу, где еще гуще росли тополя, еще выше подымались терема с гульбищами и вышками, крытыми цветной дубовой дранью. Зосима не сразу признал, что это Славкова, боярская улица Плотницкого конца, столько здесь всего настроили. Новая церковь белела, как сыр, а ближе нее подымалась новорубленая хоромина вечевая гридница уличанская. Сюда уже доносился глухой гул, и топот копытный, и выкрики — шум великого торга новогородского. Но к торгу они не пошли, а, поднявшись выше, по Пробойной-Плотенской вышли на Рогатицу, где находилась вечевая палата для обыденных дел и где сейчас чаял Зосима встретить степенного посадника, Ивана Лукинича.
   В палатах пришлось дожидаться. Зосима успел поговорить с русобородым крестьянским старостой из Подвинья, приехавшим в Новгород по поручению своего мира, улаживать земельную тяжбу с боярыней Настасьей Степановной, и даже пригласил того к себе, в Соловецкий монастырь, поклониться мощам блаженного Савватия, попутно намекнув, что монастырская соль станет тому дешевле боярской, которую они возят из Неноксы. Староста слыхивал о монастыре, а соблазненный солью, обещал непременно посетить обитель.
   Наконец вечевой позовник с поклоном пригласил Зосиму наверх. Прошли под тяжелыми сводами, мимо железных, клепаных дверей хранилища грамот и казны, поднялись по каменной, исхоженной лестнице в горние, рубленные из дубовых бревен покои. Впустив Зосиму, позовник тотчас вышел, прикрыв за собой дверь.
   Иван Лукинич Щека, маленький ростом, суховатый, нарочито просто одетый старик, в первое мгновение показался угоднику простецом. Негустая желтоватая бородка и редкие серебряные волосы, стянутые на затылке в узенький хвостик, обрамляли старчески темное лицо с прямым, чуть покляпым носом и унылыми складками, сбегающими от глаз к опущенным углам рта. Руки, сухие и морщинистые, в коричневых пятнах, были еще темнее лица, и лишь одинокий старинный золотой перстень с печатью на левой говорил о том, что это рука не плотника, а знатного мужа. Но как только Зосима, благословляя степенного, глянул ему прямо в глаза, усталые, мудрые и властные, обманное впечатление простоты разом исчезло и уже не появлялось более.
   Пред ним был муж, и Зосима ощутил это, невольно вострепетав, не просто привыкший властвовать за долгие годы посадничества, но как бы и родившийся с этим правом, впитавший власть с материнским молоком. Человек, шесть или семь поколений предков которого вот уже двести лет, то взлетая, то падая в вечевых бурях своенравной республики, но никогда не теряя посадничьих званий, правили Новгородом. Внук Василья Есифовича, правнук Есифа Захарьинича, праправнук великого плотницкого посадника Захарии…
   Муж, который уряживал дела с тремя великими князьями московскими, ездил к польскому королю Казимиру, правил посольства, руководил ратями, заключал миры и объявлял войны, старческими сухими руками и поднесь отводивший от Новгорода крепнущую длань Москвы. И его внешняя простота не хранила ли отсвет древнего величия, уже не нуждающегося в блеске украшенных одежд?
   Пока Зосима, излишне волнуясь, излагал беды Соловецкой обители и ее скромные просьбы (в скромности которых он почему-то, под властным взглядом внимательных глаз степенного посадника, начал уже и сомневаться), вошел молодой русый красавец, с решительным, как бы огневым лицом. По обращению к нему Ивана Лукинича, назвавшего юношу Назарием, Зосима понял, что это именно тот вечевой подвойский, коего упомянул в разговоре онтоновский келарь, как: «Юного, но украшенного талантами и мудростию, како же отеческой, тако же и немецкия земли, понеже ездих и учахуся за морем, у немец». Человека, который, ежели захочет, как пояснил келарь, очень может помочь Зосиме.
   Зосима осторожно попытался вовлечь его в разговор, но не встретил сочувствия. Назарий отнесся к нему без всякого интереса, сказал несколько слов Ивану Лукиничу про какого-то немца и вскоре вышел.
   Сидел в палате, невольно смущая Зосиму, еще какой-то боярин, неизвестный ему и никем не названный, небрежно протянув вперед ноги в обшитых жемчугом мягких тимовых сапогах, большеносый, с выпирающим вперед бодливым лбом, и хоть и молчал, но явно взирал неодобрительно. На свою беду Зосима не знал, что это был известный славенский боярин Иван Офонасович, по прозванию Немир, сват Марфы и ярый сторонник Борецких.
   Иван Лукинич слушал речь Зосимы, обильно уснащенную высокой книжною украсотой, не прерывая и где-то внутри себя ощущая подступающую последние годы все чаще и чаще усталость, с невольным уважением дивился настойчивости этого, изгнанного Марфой Ивановной человека, упорно добивавшегося владения тем, что ему не принадлежит.
   Монах не вызывал в нем сочувствия. Иван Лукинич был и сам крут, а порою и очень крут с расположенным частично на его землях Вишерским Николо-Островским монастырем. Не раз «сильно наступал» на земли монахов и уже вовсе бесцеремонно сгонял их со своих пожен и рыболовных угодий. Так что гнев Марфы Борецкой в этом случае он понимал вполне. Да и другие дела одолевали, поважнее.
   Третьеводни эта ссора с немцами, ночная беготня и пересылки перепуганных ганзейских купцов, когда казалось, что черные люди разнесут немецкий двор в щепы… Кто там виноват в драке — темный лес, а допусти он самосуд, и налаженный с таким трудом мир, а с ним и торговля опять рухнут, и это перед лицом московской грозы! Конечно, жаль этого лодейника, убитого немцем. Передают, и мастер был добрый. А на того рыжего детину из Любека, красноглазого, с воловьими ручищами, он не мог смотреть без отвращения. И уже приходили старосты двух улиц, и от братства лодейников… Немцы откупились, конечно, дали виру, но по закону следовало бы судить преступника и посадить в железа, а то и казнить… Как это нелепо, что ради интересов градских приходится действовать противу своего народа!
   А теперь с монахом будет замятня. Вмешается архимандрит. Не ко времени Борецкая затеяла все это! Трудно ли было обласкать старца, наобещать с три короба и услать назад, несолоно хлебавши. А сейчас, когда все силы уходят на то, чтобы собрать воедино перессорившихся бояр…
   Всегда Борецкие так, срыву, смаху! Сколько сил потратил покойный Исак Андреевич, чтобы выставить свой Неревский конец в Великие концы, увеличил посадничество, а чего добился? Оттолкнул славлян от общего дела, да и с Захарией ноне Борецкие урядятце ли?
   — Мало нам возни с Клопским монастырем! — проронил сидевший у стены боярин. — То плесковичи отымали хлеб у святой Софеи, теперича етот…
   Растащат весь Новгород!
   Иван Лукинич взглянул на боярина с живо загоревшимися глазами, мгновенно улыбнувшись, и Зосима понял, что вот-вот погибнет все его дело.
   Он уже не глядел в глаза степенному, а возразил (так было легче) охулившему его боярину, что-де обитель святой Троицы на Клопске основана московитами, шестниками, их же обитель, Соловецкая, корень свой ведет из природных новгородских земель. Тут Зосима смиренно добавил, что и сам он, в миру, родом из Толвуя, тамошних бояр недостойный отпрыск. Что же касается нужд обители, то дар, который она просит, сторицей возместится укреплением веры святой у народов полуночных: дикой лопи, чуди и северной корелы к вящей славе Господина Великого Новгорода.
   — Ну, Иван Офонасович, како решим? — спросил степенной сердитого боярина.
   (Зосима тут только, с опозданием, понял, кто перед ним, и торопливо начал припоминать, не изрек ли он напрасной хулы на Борецкую?) — С Марфой поговорить надо, без нее как же! — отвечал Немир.
   Зосиму снова, хоть и учливо, возвращали к порогу терема, из которого он давеча был изгнан с таким соромом.
   — Обитель Соловецкая известна нам, процветает она уже многие годы.
   («Процветает!») Острова пустые, дикие. Город, конечно, отдаст их монастырю, ежели будет на то согласие землевладельцев, — заключил Иван Лукинич.