Всего этого не знал Назарий, и все это он должен был узнать незамедлительно. Когда, в ярости, он принялся обличать государев суд, Ивану тотчас донесли об этом. Иван Третий выслушал, нахмурился — меня учить?! Молча отпустил доносчика, задумался и вдруг понял. Мысль, не дававшая ему покоя, наконец обрела свой вид. Вот они, старые опасения! Вот она, смута новгородская! Язык русский! Законы единые! С этой стороны ограничить власть, его власть! Русская земля? Как у них тут: Господин Великий Новгород, вече, мужики — так и во всей земле?! Земля, а он?
   Посадник от мужиков?! Мысль была настолько нелепая, что Иван рассмеялся.
   Нет, власти, Богом данной, предками утвержденной, он не отдаст никому!
   Расточить! Подальше от таких умников!
   Он приказал взять Назария и заковать в железа без милости. Это означало скорую гибель в затворе незадачливого новгородского краснобая.
***
   Двадцать девятого генваря, в четверг, на Масленой неделе, Иван Третий вступил в Новгород. Главные улицы уже были расчищены, мертвецы зарыты.
   Город понемногу начинал оживать.
   Вновь Иван ехал в Софию на праздничное богослужение, только теперь с другой стороны, по Прусской улице, мимо теремов боярских. С ним вместе ехали братья, князь Василий Верейский и вооруженная свита.
   В Софии великий князь отстоял обедню. Сопровождавшему его мастеру Аристотелю он указал на собор, примолвив:
   — Отчина наша! Понеже от прадед наших, Владимира Ярославовича, прародителя князей московских, строена!
   Он не сказал ничего более, но Аристотель, уже изрядно понимавший по-русски, уразумел сразу, на что намекает Иван. С низким поклоном зодчий, тщательно подбирая слова трудного русского языка, ответствовал, что он «внемлет помышлению великого государя и будет здати собор Успенский видом сходно Владимирскому, но величием не в мале уступить храму святой Софии Нового Города».
   Из Софии в палаты владычные Иван Третий прошел внутренними переходами, по коим ходил в Софию сам архиепископ. Дорогою ненароком вступил в Грановитую палату, огляделся. Тут, в этой палате, они заседали, тут решали дела, наряжали послов, отселе исходили смуты и гордость.
   Конечно! Сейчас Иван выйдет отсюда, но пронесет память о том и через десять лет будет создавать в Москве палату, видом подобную новгородской, но большую размерами, для своей Думы великокняжеской.
   Кончено! Еще бушевала смута на окраинах новгородских владений. Еще царь казанский, прослышав, что Иван сам-четверт убежал, ранен и разбит, из-под Новгорода, соблазнившись ложною вестью, сделал набег на Вятку (но, узнав истину, тотчас убрался восвояси), за что и был наказан ответным походом москвичей. Еще немцы, решив, что пришло их время, кинулись к Пскову и были разбиты ратью великого князя. Еще долго не знали о разгроме на Двине, Мезени, Печоре, у камня Югорского, а узнавши, долго не хотели признать. Так не верилось никому, что великан, охвативший полстраны, весь север, от чудских лесов до Урала, чьи дружины веками наводили страх на окрестные земли и народы, что этот великан повержен в прах и растоптан московской ратью. Но было кончено. Все.
   Ветер выдувал из распахнутых настежь дверей вечевой палаты берестяные обрывки грамот. Иван Стрига, изъяв нужные Ивану договорные списки и описи земельных владений, распорядился выкинуть и уничтожить остальное, что не представляло нужды для дьяков государевых.
   И уже посланцы великого князя спускали на веревках вечевой колокол.
   Вечную палату на Ярославовом дворище велено было разобрать в тот же час, чтобы не оставить и места того, где собиралось мятежное племя новгородское.
   Колокол было приказано увезти в Москву и повесить на колокольню строящегося Успенского собора. И вот с утра трудились над ним москвичи. Он не хотел уходить, раскачивался, пробовал крикнуть в голос. Ему вырвали язык. Падая, тот чуть не убил зазевавшегося ратника. Рубили топором перила, разламывали часть звонницы — все равно сносить!
   Внизу на оттаявшем снегу толпились суетливые москвичи, а посторонь, не в большом отдалении, стояли молчаливые толпы новгородцев. Несколько веревок, протянутых к колоколу снизу, то натягивались, то ослаблялись.
   — Пошел! Па-а-аберегай! — заорали с звонницы.
   Затрещали балки. Колокол дернулся, наклонился, косо рванувшись вниз.
   — Не разбить бы!
   Колокол велено было довезти живым. Ратники суетились, укрепляя тяжи.
   Один стал рубить задерживавшие колокол нижние плахи настила. Щепки отлетали, кружась, как листы грамот. Снова раздалось:
   — Па-а-аберегай!
   Колокол вновь дернулся и опять застрял.
   — Не хочет! — сказал кто-то в толпе горожан.
   Баба всхлипнула. Мужик оборвал грубо:
   — Не реви, дура, все одно теперь!
   Худые мужики и жонки, схоронившие детей, погибших от мора и голода, молча смотрели на то, как ругаются над святыней вооруженные пришельцы.
   Конная московская сторожа теснила народ.
   С противоположной стороны вечевой башни полсотни московских ратников удерживали на туго натянутых веревках опускаемый с другого боку колокол.
   Ими распоряжался боярин, что сидел верхом на коне, без нужды то понукая, то осаживая жеребца и заезжая то справа, то слева.
   — Па-а-шел! — вновь раздалось сверху.
   — Бревном, бревном подопри!
   — Куда, бл-ны дети! — кричал боярин, взмахнув плетью, когда кто-то из ратных оторвал на миг руку от веревки, чтобы утереть взопревший лоб. — Я те, сукин сын!
   Колокол пошел и ударился краем о стену звонницы. Вновь понеслась боярская матерная брань. Колокол, врезавшись острым краем меж бревен, начал крениться. Зашевелились венцы. Вновь рубили, кричали, подымали и опускали канат. Всхрапывали лошади, косясь на медное качающееся чудовище.
   И только толпа стояла в молчании. Лишь тихо плакали жонки, и порой по худой промороженной досиня на заборолах щеке мужика стекала, прячась в бороде, нечаянная слеза.
   Колокол, наконец, лег на землю. Московские ратники подтаскивали волокушу, под уздцы пятили коней, запряженных гусем по четыре в ряд.
   Лошади путались в упряжи, мотая головами. Когда с помощью ваг и бревен колокол наконец взвалили на волокушу и повезли, плачь на площади стал слышнее. Уже многие плакали в голос, причитая, как по покойнику. И пока везли его по городу, взбрызгивая тающий снег, дергая постромки и надрываясь, косматые татарские кони, горожане стояли рядами, крестились на колокол и плакали. А некоторые подходили и подбегали, не обращая внимания на окрики, пинки и удары плетью московских ратных, и, сняв шапки, целовали холодный липкий металл.
   Колоколу предстоял далекий путь. Он будет проваливаться в ручьи и застревать на дорогах, будет ползти и ползти, пока, наконец, усмиренный навсегда, не будет вознесен на колокольню заодно с колоколами государевыми, и уже не выделится, не закричит, и будет неотличим его голос от прочих голосов колокольных в дружном благовесте московских церквей.
***
   Первого февраля Иван велел поимать купеческого старосту Марка Панфильева. К нему явились в дом. Самого Панфила, уже обещавшегося Богу, не тронули. На беду, его не случилось дома. Сын так и не простился с отцом.
   Второго февраля, в понедельник, велено было поимать Марфу Исакову Борецкую и внука ее, Василия Федорова Исакова. Прочих, загодя намеченных Иваном Третьим — Савелкова, Репехова, Арзубьева и Толстых, — забрали в ближайшие дни той же недели.
   В этот день в доме Марфы Борецкой ели хлеб, рыбу и масло. Возчик, угрюмый затравленный мужик, объяснил, что посланы они из самой Кострицы, что ехали близко месяца, москвичи не давали пути, исхарчились, стояли в дороге, что три воза московские ратные люди забрали себе, что Кострица теперь государева и Демид Иваныч просили Христом-богом о том не баять и, отколь они прибыли, не говорить. Марфа помягчела лицом, вынесла горсть серебра, и возчики, не мешкая, убрались со двора.
   После измены ключника (узнали, что Иев Потапов вместе с Богдановыми молодцами бил челом в службу Московскому государю) было отрадно, что хоть один, хоть Демид не забыл прежних милостей и даже под угрозою, а помог напоследях: прислал снедный обоз. От дворни Марфиной оставались считанные люди.
   — Ну, полно, отъела своего хлеба в последний раз! — довольно произнесла Марфа, откидываясь, вытирая рот и пальцы рушником, и прибавила ровным голосом:
   — Идут за мной.
   Пиша и Олена разом подняли головы от стола, уставясь на нее, и испуганно прислушались.
   — Идут! — усмехнулась Марфа.
   И верно, во дворе шумели. Слышался топот копыт, стуки и чавканье спрыгивали с коней.
   В сенях отворились двери. Громкие голоса зазвучали перед самым покоем. Дверь распахнулась наотмашь. Московский барин, коренастый и широкоплечий, почти без шеи, с красным, грубым лицом и черною бородой, в харалужном колонтаре под распахнутой шубой, стоял на пороге. За ним теснились ратники. Он вошел, достал указ, подняв к лицу, не глядя на вставших женщин, начал говорить громко:
   — Боярыня Марфа Исакова, вдова Борецкого! Василий Федоров, сын Борецкой! По государеву слову велено тебя и внука поимать и заключить в железа!
   По мере того, как он читал, а два стражника, вошедших вместе с боярином, шарили по стенам, полураскрыв рты, жадными до добычи глазами и не понимали, почему так бедно у знаменитой боярыни (они не знали про летошний пожар, истребивший златоверхий терем, и про то, что Борецкая истратила почти все свое добро на оборону города), Олена и Пиша постепенно бледнели и оступали Борецкую, не то стараясь ее защитить, не то сами ища у нее спасения. Когда москвич сказал про Василька, лицо Марфы омертвело. Она повторила глухо:
   — С внуком значит!
   Боярин, сворачивая указ, заносчиво глядел на Борецкую, готовясь кивнуть стражникам. Марфа поняла:
   — Одетьце позволишь? — Поворотилась, бросив тронувшемуся было за ней москвичу:
   — Подожди тут! Все ж таки баба я! Пиша, собери Василия, Онтонине ничего не говори, пусть умрет в спокое! — сказала она и неспешно отправилась к двери. Олена кинулась было к ней.
   — Мама!
   — Постой, — отмолвила Марфа, отведя ее рукой, — и ты подожди.
   Прошла через заднюю в свою боковушу, плотно прикрыла дверь и привалилась, на мгновенье закрыв глаза, к косяку. Потом повела головой, словно отгоняя что-то, сняла черное покрывало со спицы — укутать Василька, соболий опашень для себя, подержала его в руках, усмехнулась, повесила назад, достала простой, хорьковый, и вдруг, поворотясь, рухнула на колени под огромные образа, едва не закричав в голос. Прошептала:
   — Господи, прости мне гордыню! — и закрыла руками лицо. — Надо было умереть вовремя, а не умирать семь лет подряд, ожидая конца! Себя ли я слишком любила или свой город? Сына, последнего сына не сумела защитить!
   Внука спасти! Гибнет род Борецких! Господи, прости мне гордыню, прости слабость женскую, но сжалься, Господи, над Господином Великим Новгородом!
   Громкие голоса москвичей из столовой палаты привели ее в себя. Марфа тяжело поднялась, постояла. Еще раз перекрестилась на иконы. Оделась.
   Вышла. Олена и Пиша с Василием уже стояли в соседнем покое. Мальчик недоуменно поворачивал голову от Пиши с Оленой к бабушке.
   — Увозят нас, и тебя и меня! — сказала ему Марфа.
   — Кто, баба? — спросил Василек.
   — Великий князь Московский! Дай баба тебе шапку поправит, может, боле уж и не видать…
   Василек смотрел на нее во все глаза, еще не понимая. Марфа распрямилась. Одевая платок, сказала Олене:
   — Ну, дочка, не быть тебе уже невестой ни женой. В монастырь поди!
   Все одно, милый твой изменил нам. Какова-то будет ему служба московская?
   Про Тучина напомнила просто, без насмешки, с горечью. Олена никогда не слышала такого выражения в голосе у матери.
   — Да и Фовра у нас вдовой осталась, кукушицей горе-горькою! — Уже совсем одевшись, Марфа подала Пише свернутую трубкой харатейную грамоту и кожаный кошель. — Вольная тебе. До раззору выправила еще.
   — Не надо мне! — всхлипнув, ответила Пиша.
   — Бери! — Марфа строже возвысила голос. — Со мной уж полно, все теперь. Бери, вольна ты, куда хошь, туда поди. Серебро в мешочке — твое.
   Мне уже ничего не нать. Будешь молиться, поминай иногда. Другие, поди, и забудут! Ты-то, старая, не забудешь ле? Ну, не рыдай, все в руце божьей!
   Давай уж на опоследях поликуемся с тобой! — Она троекратно поцеловала мокрую от слез Пишу, примолвив:
   — А серебро спрячь, не кажи, москвичи они завидущие, живо отберут. И во дворе не оставайсе ни часу, к Прохору поди, примет, а там хоть в деревню подавайсе, переждешь дико время-то! Потом обернулась к Олене, прикрикнула:
   — Не реви! — Поцеловала в лоб. Ну! Лихом не поминай, мать все же! Прощай. Пошли, Василий. Не идьте за нами! — остановила она Пишу с Оленой. — В окна погляньте, бабьих слез москвичам не казать!
   И Олена поняла, что сейчас у этой старой женщины, ее матери, сил больше, чем у нее, молодой и здоровой, и как невообразимо страшно остаться одной навсегда, без ее твердого слова, совета, порою и брани, и без ее властных глаз и твердых материнских рук.
   — Готовы мы! — произнесла Марфа, вновь входя в столовую палату, откуда давишний боярин вышел на крыльцо. Стражникам она головой показала на выход. Один из них прошел вперед, а другой остановился перед Васильком, помаргивая белесыми ресницами.
   — Приказано взять!
   «Розно повезут!» — поняла Марфа.
   Василек, наконец-то уразумев страшную правду того, что происходит, с криком: «Баба, баба!» — кинулся к Марфе в колени и вцепился ручонками в подол, тыкаясь головой, лицом, расширенными от ужаса побелевшими глазами.
   — Ну! Борецкой ты или кто?! — сорвавшись, крикнула Марфа, оторвала жалкие ручонки, встряхнула:
   — Гордости нет! Ступай!
   И москвич, пятясь задом, уволакивая ребенка, взглянувши в глаза ей, вдруг задрожал и невесть с чего проворно захлопнул за собой дверь.
   Оставшись одна, она еще помедлила, потом обвела очами чужое уже жило, поклонилась ему в пояс, перекрестившись на большой образ новгородского сурового Спаса в углу, и сказала негромко в пустоту, и это было последнее, что она вообще сказала перед тем, как навсегда оставить Новгород:
   — Исполать тебе царь Иван Васильевич! Бабу одолел и дитя малое…


ЭПИЛОГ


   Aвстигней, бывший Марфин, а теперь государев крестьянин, что когда-то мальчонкой на ее дворе драчливо собирался в ушкуйники, а теперь стал степенным молодым мужиком, со светлою округлою бородой, вышел за порог низкой, сложенной из морского плавника избы, справил малую нужду и остоялся. Тянуло с моря. Ветер предвещал ростепель. Еще не рассветливало.
   Ночь надвинулась на землю. Во тьме волны глухо и тяжело накатывали на ледяные камни. Он потянул носом холодную сырь — к погодью! Первые годы не знали, как выжить. Отца схоронили через лето. Пробовали пахать вымерзало. Проклинали холодную неродимую землю, а теперь приспособились, и уже казалось не страшно, хоть и тонут здесь по осеням немало. Тянули сети, добывали дорогую рыбу — семгу. Семгу меняли на хлеб. Дед пел старины про Золотой Киев, про Новгород богатый, и давним, небылым виделось бедное новгородское детство.
   «Семга беспременно должна идтить! — прикидывал Евстигней, досадуя на поветерь. — Уловишь ее в етую погодь!» Но оттого, что знал про семгу, знал про морские течения и ветер, знал про лед, делалось радостно. Бывалоча: лед и лед! Ну, шорош тамо, а тут шуга, шапуга, сало, нилас, да и нилас-то всякой, темной и светлой, сырой, сухой, подъемной, нечемерж, молодик, резун, а тамо — припай, снежной лед, заберег, каледуха, а тамо — живой лед, что движется бесперечь, мертвый лед, битняк, тертюха, калтак, шельняк, отечной лед, проносной, ходячий, сморозь, торосовой, налом, ропачистой, бакалда, бимье, гладуха, гладун, ропаки, подсовы, грязда, несяк, стамуха, стойки, забой, стычина, да и то еще не все! И вода бывает всякая, тут те и большая вода, и полводы, и куйпога, сувой, сулой, маниха, перегруб, прибылая…
   Он постукал валенцами, дрожь пробирала. Эко, и не рассветливает! Все ж таки чудно! Море Белое! Купцы по осеням сказывали, в Новом Городи все стало не по-прежнему, по-московськи. Но то уже не трогало. Он еще раз вздохнул глубоко. Не иначе хватит шалоник с дождем! И, почуяв, что издрогнул, полез назад, в тепло избы, освещенной сальником из сала морского зверя.
   Во тьме над приникшим к земле черным, в звездах, проглядывающих сквозь набегающие облака, небом шумело и шумело море, глухо и тяжело накатываясь на камни. На востоке едва заметно бледнело, пробивался рассвет.


ПРИМЕЧАНИЯ


   Новгород XV века сохранял структуру демократического выборного управления. Продолжали существовать ремесленные и купеческие братства, среди последних по-прежнему первое место занимало братство купцов-вощинников со своими представителями в торговой администрации тиунами. Жители каждой улицы — уличане — имели свои организации и помещения для собраний — гридницы, или гридни, где собирался уличанский совет. Город делился на пять концов: Славенский и Плотницкий — на Торговой стороне; Гончарный (или Людин), Загородный и Неревский — на Софийской. Два конца считались великими: Славенский (или Славна) и Неревский, ставший великим около середины XV века, по-видимому, в результате успешной колонизации двинских земель преимущественно боярством Неревского конца и политической деятельности Исака Андреевича Борецкого, мужа Марфы Борецкой.
   Концы имели свои, кончакские, советы, собирали народные сходы — веча.
   Высшим органом республики считалось общенародное собрание — общенародное вече. Фактическую повседневную власть осуществляли посадник и тысяцкий.
   Тысяцкий ведал делами торговли. Более мелкими государственными должностями были сотские — выборные начальники десяти сотен, на которые делилась вся Новгородская земля. Повседневные дела решались в вечевой избе — в канцелярии веча, где был постоянный вечевой, или вечный (от слова «вече»), дьяк и двое подвойских — помощников степенного посадника; им подчинялись бирючи, позовники, ябедники, приставы и т. п. — низшие чины администрации, соответствующие позднейшим полицейским, судебным исполнителям и проч.
   Номинально Новгород подчинялся великим князьям, когда-то киевским, потом московским. Однако права великокняжеской власти все более урезывались и к середине XV века были сведены на нет. С большими трудами, и то от случая к случаю, московские наместники собирали налог с крестьян «черный бор», причитающийся великому князю как юридическому главе Новгорода.
   В XIV и XV веках происходили реформы самоуправления. Было увеличено количество посадников и тысяцких, они стали избираться от каждого конца, при этом количество посадников выросло до 36, по шесть от конца (от Неревского и Славенского концов по девять). Посадники входили в Совет господ, собиравшийся в палатах архиепископа, под председательством последнего. Из среды посадников избирался на один год (позже — на полгода) один степенной, то есть главный посадник, значение которого после организации коллективного посадничества, естественно, сильно уменьшилось.
   Концы тоже имели каждый своего главу, обычно несменяемого, называвшегося «старым» посадником. Старые посадники образовывали малый государственный совет при степенном. Посадниками становились исключительно бояре, принадлежавшие к 35 — 40 семействам великих бояр — наследственной родовой городской аристократии. Постепенно великие бояре захватили в свои руки также должности тысяцких и сотских. Совет господ к XV веку узурпировал власть веча, и вместо демократического самоуправления стал боярской республикой, олигархией (типа Венеции), что и обусловило его слабость перед лицом крупнейшего московского самодержавия, опиравшегося на растущую силу военно-служилого дворянского класса.
   В отличие от московских дворян мелкие землевладельцы Новгорода, называвшиеся «житьими», не были заинтересованы в политике верхушечного слоя. В городских делах они имели также очень мало прав, лишь представительствовали от случая к случаю на новгородском вече да иногда подписывали вместе с боярами особо важные государственные договоры.
   Концентрация богатств и власти в руках немногих семей великих бояр порождала, таким образом, общее недовольство новгородцев. Иван Третий учел это и на первых порах заигрывал с новгородскими низами, изменив в их пользу судную грамоту (свод законов), по которой отменялась «наводка» право приводить с собой на суд в виде свидетелей жителей своей улицы.
   Когда-то это право подтверждало демократические порядки, но к XV столетию великие бояре стали попросту покупать себе свидетелей, собирая толпы наемных крикунов, которые помогали им решать все дела в судах в свою пользу. Эти-то наемные люди, обычно из деклассированной среды или из среды боярских слуг, и получили в московской летописи прозвище «худых мужиков вечников».
   К XV столетию выросло также и значение новгородской церкви, захватившей более трети часновладельческих земель республики. Церковники делились на белое и черное духовенство. Последнее (монахи) подчинялись новгородскому архимандриту, которым был обычно архимандрит Юрьевского монастыря.
   Монастыри захватывали и получали в дар от бояр земли с крестьянами. В романе показан, в частности, один из знаменитых деятелей такого плана Зосима (или Изосим), основатель Соловецкого монастыря на Белом море. (Год рождения не известен, умер в 1478 г.) В «Житии» Зосимы сохранился рассказ о его столкновении с Марфой Борецкой и о пророческом «видении» безголовых великих бояр (Зосима якобы видел, что противники Москвы будут разбиты Иваном Третьим).
   И черное и белое духовенство равно подчинялось архиепископу.
   Верховного главу новгородской церкви, архиепископа, выбирали по жребию.
   Усиление, а главное, непомерный рост богатств церкви вызвал к жизни еретическое движение. Еретики требовали, прежде всего, отказа церкви от владения имуществом. Очень значительным было движение стригольников (приблизительно за сто лет до описываемых событий), которое возглавлял проповедник Карп. Карпа казнили, скинув с Великого моста в Новгороде.
   Однако стригольничество продолжало сказываться, а незадолго до присоединения к Москве в Новгороде возникла новая ересь, направленная против церковной обрядности и церковных имуществ. Позже она перекинулась в Москву и получила название «ереси жидовствующих». (Слово не имело оскорбительного оттенка. Название пущено в ход Иосифом Волоцким, знаменитым проповедником, яростным противником еретиков. Только последними исследованиями советских ученых установлено, что на самом деле еретики с еврейской религиозной мыслью не были связаны, скорее представляя собою древнее стригольничество в новой модификации. Любопытно, что одно время этой ереси придерживался сам царь Иван Третий, мечтавший с помощью еретиков отобрать у церкви ее земельные владения.) В романе частично упомянуты книги, на которые опирались еретики сочинения Дионисия Ареопагита, также «Шестокрыл», «Звездозаконие», где толковались астрономические вопросы.
   Отражением тогдашних богословских споров является разное произношение и написание в романе имени Христа: Исус, обычное для того времени, и Иисус, принятое еретиками.
   Вообще об именах надо сказать следующее. В романе одно и то же имя передается по-разному: Олимпиада — Пиша, Ваня — Иван, Данил — Данило.
   Кроме того, есть имена с прозвищами: Стрига-Оболенский. (Оболенский родовая фамилия, Стрига — личное прозвище. Вот почему встречается и Стрига-Оболенский, и Оболенский-Стрига, и просто Стрига.) Фамилии в XIV XV веках только начинали образовываться. Звали людей обычно по имени или по имени-отчеству, при этом замужних женщин вместо отчества — по имени мужа. Поэтому Марфа Борецкая зовется то Марфой Ивановной (отчество), то Марфой Исаковной (по имени покойного мужа, Исака Андреича Борецкого).
   Личное отчество Марфы выясняется по документам с трудом и гадательно, по отчеству ее брата (родного или двоюродного?) Ивана Лошинского. Возможно, он и родной брат, но его отчество перепутано в летописи, ибо в «Житии»
   Михаила Клопского, в писцовых книгах XVI века и в одной печати, предположительно принадлежавшей именно ему, Лошинский назван Семеновичем.
   Можно допустить, что и Марфа была Семеновной, а не Ивановной. Впрочем, точно ничего сказать нельзя, и мы остановились на традиционном летописном отчестве.
   Действие романа охватывает 1470 — 1478 годы. Все события, вплоть до мельчайших, выверялись, помимо специальных исторических исследований, по первоисточникам: летописям, грамотам, писцовым книгам, житиям и проч.
   К сожалению, науке многое неизвестно, и поэтому где-то приходилось прибегать к гадательным построениям. Так, возможно, что Иван Офонасович Немир был не славенским, а неревским боярином, что родословие Своеземцевых надо передвинуть несколько назад, и, соответственно, все Своеземцевы станут старше, и т. п. Впрочем во всех подобных случаях мы предпочитали самую осторожную позицию, отказавшись, например, от соблазна придумать Марфе Борецкой предков, хотя, разумеется, «империя Борецких» выросла не на пустом месте, и одновременно от ряда легендарных сведений относительно Марфы, явно вымышленных в последующие столетия.