— Попов на вече ставим, чего больше!
   — Да, удружили нам господа посадники!
   Прохожих и проезжих бояр еще не задевали, но сторонились и окидывали недобрым оком.
   Совет господ при архиепископе для ответа московским послам должен был собраться в субботу, а в четверг, за день до Совета, уже ударили в било в Гончарском конце.
   Иван, зять Конона, ничего не знал еще, идучи из загородья, но едва миновал ворота и Лукину улицу, понял, что не пройти. Валом валили встречу мужики. Кто-то бросился к нему из толпы — оказалось, Потанька, скоморох.
   — Иванко! — радостно воскликнул тот, хватая Ивана за плечи. — Я тебе издали узнал! — Вдруг стиснул в объятиях:
   — Живой, черт, бродишь! Слыхал, что дом продал? Где нонь? Куда пошел-то? А, бросай все! Не до того! Что деитце, не знашь?! Бояра москвичам решили поддатьце. Собираем наших, вали со мной!
   Обнявшись и потискивая Ивана за плечи, Потанька волок его за толпой, приговаривая:
   — Эх! Почто не ушел тогда! Продали-ить нас! Ну, сквитаимсе теперича, сколь веревочку не вить, а кончику быть! Кривого знашь? Кожемяку, седельника? Ну! Староста седельников теперь! Неистовый мужик! С твоего окрестило — глаз на Шелони выбило ему!
   Мужики толпились в притворе и на паперти, запрудили весь церковный двор. Кто-то все еще бил в било. Высоким голосом с паперти выкрикнули.
   Мужики притиснулись. Тише! Настала тишина. Четче раздавались слова одного из старост с церковного крыльца.
   — …На государство прошать князя Ивана! Захар ездил, дьяк вечевой, и Назар, подвойский. Баяли, от веча их посылали!
   — Кто посылал?
   — Веча не было!
   Разом взорвалась толпа. Выскочил Кривой.
   — За нашими спинами решают, не дадим! Мужики! Платили досыти и так!
   Головы клали! За кровь нашу! — он потряс кулаком, свирепо вращался единственный, широко разверстый глаз, дергалось лицо.
   — В Детинец!
   Толпа повалила к Детинцу, сливаясь с новыми толпами из соседних улиц.
   Шли густо, плечо в плечо, многие обнявшись, как Потанька с Иваном, кто-то уже вздымал острие рогатины.
   То же творилось по всему городу. Часто стал бить колокол. Самозваные веча объявлялись во всех концах. Хмуро стояли, опустив тяжелые руки, поденщики, возчики, строгали, опонники, шерстобиты, матерые мужики-мастера и безбородые парни-подмастерья. Житьи тоже мешались в общей куче. Толпа уравнивала. Измазанный кожевник, пихнув житьего, примолвил:
   — Гляди, не помять бы портов тебе тута!
   Тот сердито оглянулся на кожевника:
   — Себя не помни! Не до платья, коль головы кладем! — и решительно полез вперед, обдирая дорогой зипун.
   На Чудинцевой черный народ ворвался во двор к Самсоновым. Александр, распояской, окруженный мужиками, кричал:
   — Не ведаю! Не посылывали! — Рванув рубаху, поднял серебряный крест:
   — Братия! Вам крест целую! Не знал и не ведал!
   Его бросили, устремившись в другие боярские терема. Новая толпа ломилась в ворота к Феофилату.
   В Неревском конце собрались сразу три веча: у Козьмы и Дамиана, у Николы и у Петра и Павла в Кожевниках. Кузнецы вломились в дом к Коробу.
   Яков с крыльца клялся, что и он ничего не знал. Неревских собирал Аврам Ладожанин, староста братства оружейников. Было тихо, когда он, высокий, суровый, говорил с помоста о праве народном. Только глухой топот шагов не смолкал, подходили все новые и новые.
   Борецкая, одна из всех великих бояр, сама пошла на мужицкое вече.
   Несколько слуг прихваченных Марфой с собой, прокладывали дорогу боярыне.
   На нее оглядывались недоуменно. Кто и узнавал, охал — Марфа Исаковна!
   Сама!
   — Пропустите! — говорила Марфа негромко, но твердо, пробираясь к помосту.
   Поднялась, стала, оглядев хмурые злые лица мужиков-мастеров: бронников, копейщиков, щитников, ножевников, секирников. Ей любо было видеть силу новгородскую. Еще не зная, что скажет, чуя лишь, что, что бы ни сказала — скажется, Борецкая начала говорить. Пригодились и речи Василья Степаныча, и летописи, читанные долгими вечерами. Говорила не просто о древней славе Новгорода, о величии, гордости и святынях говорила о праве народа, их праве, сказанном в преданиях летописных. О щитниках, смещавших архиепископов, о серебряниках, руководивших ратями, о всех ремесленниках, отличившихся в древних боях за Новгород. И называла годы, когда что было, где записано о том. Как-то поняла, почуяла, что этого им не хватало сейчас — уверенности, от веков идущей, в праве своем.
   И где-то враз пропало отчужденье, придвинулись мужицкие лица, закричал в толпе кто-то злой, всколыхнулись обиды.
   — Кровью плачено!
   — И моей кровью!
   На весы сегодняшнего дня бросила жизни сыновей, Дмитрия с Федором. И уже было все свое, обчее, и ругань, и сжатые кулаки, и обвинения, но не молчанье, не чужие сторонние взгляды. Уже смело говорили ей в очи, и отвечала, себя не щадя.
   — А король Казимир?!
   Борецкая поведала, чего многие из них не слышали, каков был ряд с королем, и о православном князе-наместнике, и о запрете строить латынские ропаты, и о бегстве шелонском сказала, не пожалев ни их, ни бояр.
   — А, вас разберешь! Кумитесь друг с другом!
   — Тебе бы ране нать с нами говорить, Марфа!
   — Ты с нами водись, а не с Захарием, не с Филатом твоим!
   — Мне Захария враг!
   — Знаем! А чуть что — вместях!
   — Меня, как и вас, в господский Совет не зовут!
   Не льстила, не роняла себя, не клялась в верности — верили.
   Потом различила в толпе глаза Окинфа Толстого. Подошел, как кончилось:
   — А я с молодцами кинулся, думал съедят тебя, зол народ, ан слушают!
   — Новгород, Окинф, Борецкую не съест! — ответила она вдруг прежним, переливчатым голосом.
   В эти дни Борецкую и стали называть Марфой-посадницей.
   В пятницу уже с утра грозно гудел весь город. Черные люди начали организовываться. Вместо стихийных вчерашних сходок появились отряды горожан. С быстротою, свидетельствующей о вековых навыках, собирались выборные, создавался Совет, опрашивались уличане, и уже сторожа, наряженная от ремесленных братств, занимала ворота, уже гонцы поскакали в Русу и в прочие пригороды подымать и там черных людей. И когда в субботу члены государственного Совета господ, один по одному, стали собираться в палаты архиепископа, Детинец уже был занят отрядами горожан. Перед часозвонной башней, у входа в Грановитую палату и на дворе, оттеснив владычную сторожу, стояли ремесленники, многие с оружием, стояли ровными рядами, без шума и толкотни, старшие обходили строй, соблюдая порядок, и это было страшнее, чем бунтующее море народное, что прихлынет и тут же отхлынет или враз повернет на другое. Строго ждали, без слова давали дорогу. Недвижно горели лезвия рогатин и острия копий над головами дружин.
   Это был Новгород прежний, грозный, позабытый было господами боярами, позабытый, да чуть ли и вовсе не похороненный под шумок кончанской грызни.
   Когда все господа посадники и тысяцкие уже были на местах, в Грановитую палату зашли трое старост во главе с Аврамом Ладожанином, сурово поклонились и молвили только одно, что город ждет ответа, после чего тотчас покинули палату.
   Совет господ единогласно отрекся от челобитья о государстве, клятвенно заявив московским боярам, что никто знать не знал про поездку новгородских выборных. Получалось, что дьяк Захар и Назарий самовольно поехали на Москву. Такого, конечно, быть не могло, и это тоже все понимали. Ночью город не спал. Наутро объявлено было городское вече на Ярославовом дворе, на которое велено было собраться всем выборным от черных людей, от концов, улиц и братств ремесленных. К ответу призвали Овиновых и Василья Никифорова, воеводу, ездивших на суд в Москву.
   Толпа заполонила торг и прилегавшие улицы. Московские посланцы, пробираясь верхами через толпу к вечевой избе, с тревогою видели у многих за кушаками сзади заткнутые топоры. Федор Давыдович, хоть и не был робок, подзадумался: выберется ли живым из Новгорода?
   С вечевой ступени послы говорили то же, что и в Совете господ, передавая, как было велено, слова великого князя Новгороду. Им не дали кончить.
   — Долой!
   Ропот прокатывался волнами по площади.
   — Кто посылывал?
   — Василья Микифорова сюды!
   — Захарию, Захарию!
   Овин стал на ступенях, озирая море голов. Сейчас от его сметки зависит все — или жизнь, или смерть. (Кузьма — тот распластался в сенях вечевой избы по стене, скулил, не чая, как и выйти наружу.) — Народ! Мужи новогородские!
   — сказал Овин громко. Его слушали.
   («Теперь не теряться! — Он вспомнил понурый затылок Пенкова. — Поделом ему!») — Василий Никифоров, воевода наш, зачем ездил к великому князю на Москву?! Меня прошаете, я отвечу! На суд, по Олфера Гагина слову! А он почто? Кто послов волен посылывать, боярин али воевода городской?!
   Захария угадал — и властный голос, и вопросительный тон подействовали. Он не утверждал, не предавал Пенкова, и не отпирался сам, как бы стал отпираться виноватый. И на поднявшийся гул голосов:
   — А ты сам скажи!
   — Василья! Василья к ответу!
   Захария чуть отступил, давая место воеводе, и Василий Никифоров, бледный, вышел на вечевое крыльцо. Захар еще попятился, из-за спины Пенкова показывая на него руками.
   — Василья, Василья! — ревела толпа.
   — Тише!
   Как-то враз наступило безмолвие. И в страшной тишине Овин произнес:
   — Скажи, Никифорыч, Богом святым правду: целовал ты крест в службу князю великому?
   Соврать бы Василию, но он лишь оглянулся потерянно, страшное:
   «Знают!» мелькнуло в голове, спутав все мысли. Забыв спросить Овина о том же самом, он повернулся к толпе, и бледность и растерянность сказали всем все прежде, чем он раскрыл рот. Уже кричали Пенкову:
   — Переветник! Был ты у великого князя, а целовал ему крест на нас!
   Срывая голос. Василий пытался перекричать толпу, объясняя:
   — Целовал я крест великому князю на том, что мне служить ему правдою… И добра! Добра мне хотети ему! А не на государя своего Великий Новгород, ни на вас, на свою господу и братию… Братья!
   Никифоров кричал, уже не в силах перекричать толпу. Голос его жалко сорвался, бессильный, и потонул в остервенелом реве.
   — Шкуру спасал!
   — Шухно!
   — Падло!
   — А мы?!
   — Преже откупались серебром, теперя головами нашими!
   — Полно баять, тащи его!
   Струями пробиваясь сквозь толпу, лезли озверелые горожане, доставая из-за поясов топоры. Овин, расширенными глазами усмотрев ринувшихся мужиков, нырнул спиною в дверь вечевой избы, захлопнул ее за собою, схватил Кузьму, по-прежнему пластавшегося вдоль стенки, подтолкнул Василия, сына Кузьмы, и поволок обоих к заднему выходу.
   — Не пробитьце! — безнадежно простонал Кузьма.
   — Скорей на мост, в Софии переждем! — крикнул Захария.
   Его узнавали, чьи-то руки цеплялись за ворот, за рукава опашня. Рыча, Овин отталкивал их, лез вперед, не оборачиваясь и не чая, что там, за спиной, где прорезался короткий, высокий визг, уже не человеческий предсмертный вопль Никифорова, тотчас перекрытый чавканьем ударов и слитым ревом площади.
   Рысью все четверо — трое бояр и слуга пробежали по Великому мосту.
   — Ну!.. — утираясь, говорил Захария, когда уже взбирались на холм, к Детинцу. — Кажись, спасены!
   Слугу он тотчас отослал домой:
   — Лети, пробейся как ни то! Ивану скажи, пущай бежит без оглядки! Два бы дня переждать хотя, покуда утихнут!
***
   Марфа в это время была в толпе, на площади. Ее затолкали совсем.
   Окинф с Романом и Иван Савелков старались как ни то оградить Борецкую.
   — Убьют Василья! — крикнула Марфа, видя, что мужики кинулись к вечевой ступени. Она закрыла глаза на миг, когда Пенкова поволокли с крыльца, размахивая топорами.
   — Что ж вы-то, господа мужики! Иван! Окинф! Кто-нибудь! Овин же всему причина! Скажите, уйдет опять!
   Роман Толстой стал яростно пробиваться вперед, но его уже опередили.
   Неведомо кто, издали не разобрать было, поднявши топор, кричал с крыльца:
   — Василья мы порешили, мужики! А кто первый поехал на суд московский, кого вечевой дьяк Захар завсегда слушает? Кто всему делу коновод?!
   — Кто?
   — Кто! Захарья Овин, вон кто! Он и Василья оговорил, чтобы самому отпереться! А они с Кузьмой и послов посылывали отай! Боле некому!
   — Овин, Овина давай!
   — Где он, веди сюда!
   — Утек! Через Великий мост в Детинец кинулся! Не давай уйти! За ним!
   Бей набат!
   Толпа повалила на Великий мост. Вверху, на вечевой звоннице, запрыгали люди, и стал раскачиваться тяжелый язык колокола. Вот раздался первый, еще неторопливый удар, второй, третий. Колокол бил все чаще и чаще. Мотаясь под ним, четверо мужиков изо всех сил раскачивали-торопили кованое било.
   Сейчас по зову всполошного колокола ринутся со всех сторон к Детинцу из всех пяти концов черные люди, — только бы Овин не успел уйти!
   Слуги жались к тыну. Толпа неслась мимо, обтекая маленькую кучку бояр. Суровые глаза Марфы смотрели ей во след. Подъехавшему на коне дворскому она коротко приказала:
   — Скачи на Досланю, Ивана Пенкова предупреди! Пущай в Хутынь скачут, тамо переждут! Скажи, отца убили ни за что, Захар оговорил.
   Дворский поскакал за толпой.
   «Вот оно! — думала Марфа. — Народоправство новгородское! Страшно оно.
   А праведно. По сердцу решают, не от ума, не с хитрости!»
   Толпа на той стороне Волхова окружала Детинец.
***
   С откоса, оглянувшись еще раз, Овин почуял, что дело неладно.
   — Скорей!
   Спорым шагом они прошли сквозь башню.
   — Ворота затвори, дурень! — приказал Овин мордатому владычному охраннику. Стражник со скрипом начал запахивать тяжелые створы.
   — На засов заложи! — прикрикнул Овин.
   — Теперь к владыке!
   Дело решали минуты. Трепещущему служке, а потом вышедшему к ним ключнику Феофила Овин, усмехнувшись, грубовато велел:
   — Зови владыку! Пущай спасет нас, в Софию ли запрет, переждать нать!
   Чернь расшумелась!
   За тяжелою дверью началась какая-то пря, и вдруг вырвался взвизгивающий голос Феофила:
   — Я не посылывал! Меня самого убьют!
   Гулкие удары послышались от речных ворот. Овин дернул дверь, она не поддалась. Потом открылась, ключник появился с несколькими холопами:
   — Владыка Феофил принять не может! — заносчиво возгласил он. Спорить уже было некогда. «Бежать?» Овин прислушался.
   — С Людина конца тоже окружают! — безнадежно подтвердил Василий Кузьмин.
   Спасения не было. Овин остановился на крыльце, как затравленный матерый волк с седой щетиною на загривке, толстыми лапами и страшною ощеренной пастью, еще сильный, но уже обреченный на гибель.
***
   Иван, как ни тянул Потанька, не был на вече. Не хотелось попусту толкаться в толпе. Давеча по домам ходили, всем было сказано: ждать колокола, коли что — бежать на подмогу. (Старосты черных людей опасались боярского заговора.) Анна молилась в душе, чтобы обошлось. Она было начала резать хлеб к обеду, когда послышался голос колокола.
   — Не почасту бьют… У Спаса? — с надеждой в отревоженных глазах сказала Анна.
   — Не, вечевик!
   Оба прислушались. Иван, вскочивший уже, на напряженных ногах, ссутулясь, приложив ладонь к уху. Сомнений не было. Вдали тяжко и сильно бил вечевой колокол. Началось!
   — Батюшки, Ванятка, Ванюша, поберегай себя! Осподи! — бестолково суетясь, приговаривала Анна, когда Иван, суя руки мимо рукавов, натягивал зипун, опоясывался, и охнула горестно, когда, умедлив на миг, нахмурясь, он вдруг снял со стены топор и глубоко заткнул топорищем за кушак.
   — Но! — прикрикнул он на посеревшую Анну, принял шапку и, не оглядываясь, выбежал на проулок.
   В домах хлопали двери, с треском отлетали калитки, скрипели створы ворот. Мужики, выскакивая из дворов, кто рысью, кто скорым шагом, заправляясь на ходу, устремлялись все в одну сторону. То тут, то там посверкивала бронь, стеклянно вспыхивало лезвие — многие шли с оружием.
   Толпа катилась со смутным гулом, еще не рать, но уже и не мирная, снующая туда и сюда, где и дети, и старики, и жонки, — толпа одних осурьезневших мужиков. На воздухе вечевой колокол раздавался громко и грозно, покрывая встревоженные голоса, чавканье и топот ног, и уже казалось непонятно, как можно было спутать с чем-то другим его зовущий, требовательный голос.
   Не задерживаясь, миновали городские, настежь распахнутые ворота.
   Вокруг Детинца уже цепью стояли мужики с Загородья.
   — Кого?
   — Захарию Овина!
   — Где?
   — В Детинце! Окружай!
   Передовые понеслись к Неревским воротам, но оттуда уже валила рать неревлян. От Прусской улицы тоже напирали. У ворот столпились кучею. Над головами поплыло бревно, второе. Сверху, с заборол, выглядывала владычная сторожа.
   — Отворяй, мать твою так! — орали снизу. — Всех передушим, как кур!
   Ворота со скрипом начали отпираться. Толпа мешала своим натиском вытянуть засовы. Наконец что-то кракнуло, рухнуло, кто-то, притиснутый, заорал благим матом, створы отворились, и с топотом вольница полилась внутрь. Чуть не в тот же миг отворились волховские ворота. Юрий Репехов сам оттащил засов. В лица, горячечные от возбуждения, бросил деловито:
   — Во дворе владычном! — и откачнулся к каменной нише. Мимо, с ревом, понеслись вооруженные горожане.
   Иван прорвался в детинец, когда уже весь владычный двор был заполнен народом. Пробившись в круговерть храпящих, осатаневших мужиков, туда, где под стон голосов часто вздымалось железо и тупо чавкало и хрустело внизу, как рубят говядину, он увидел что-то красное под ногами, уже без образа лица, изрубленное, в кусках и лохмотьях тканины, и туда, в это красное, бывшее совсем недавно великим боярином Захарием Овином, расхристанное мясо, с тем же воем, как и остальные, опустил двумя руками вздетый топор.
   Опустил, и тотчас, оглушенный, был отброшен взад. Чья-то размашистая секира на взъеме прошлась ему по виску, к счастью скользом, только оглушила да содрала кожу, а чьи-то руки, плечи, спины, жадно пробивались туда, где вершилось в остатний раз древнее новгородское правосудие, живо отбросили его, оглушенного, посторонь, в толпу менее проворных или более робких мужиков.
   Качаясь, он стоял, опоминаясь, не чуя мокреди на лице, сжимая рукоять кровавого топора, а на крыльце владычного дома уже вскипала под горловой рев толпы новая круговерть, волочили — раз только и махнулась рука над головами,
   — волочили и, верно, на крыльце еще, ногами забили в смерть, пред тем как бросить вниз, под топоры, брата Захарии, Кузьму Григорьева.
   Василья, сына Кузьмы, долго топтали ногами, ярость утихала, его бросили без памяти, но живого.
   Домой Иван брел, ничего не видя, сжимая топорище одеревеневшей рукой.
   Анна стояла у калитки. Молча завела в дом, спросила:
   — Ты Захарью убил?
   — Не, топор омочил только… — отозвался Иван и тупо опустился на лавку. Анна, задрожав, взяла топор и понесла к лохани мыть. Подержала, плеснула водой.
   — И поделом ему! — сказала она и вдруг, склонясь над топором, заплакала.
   — Что будет-то, будет-то, Осподи! Война ить новая!
   — Война, — тупо повторил Иван.


Глава 28


   Иван Третий узнал о расправе с Никифоровым и Овинами от скорого гонца, посланного Федором Давыдовичем, а затем от самих воротившихся послов. Послы рассказали подробности — как после убийства Захарии и Кузьмы Григорьевичей были захвачены и приведены на вече Феофилат Захарьин и Лука Федоров, два старейших прусских посадника, и как их тоже сперва хотели убить, разграбили дворы, на Феофилате порвали платье, заперли, и уж потом, когда немного улеглись страсти, и то после долгих клятв захваченных, помиловали, но, приведя на вече, взяли крестное целование служить Новгороду без обмана. Послы рассказывали также, что все бояре напуганы расправами, в городе верховодят житьи и черный народ, что плотницкий староста уличанский, Григорий Арзубьев, сын казненного Киприяна, вновь перекинулся на сторону Марфы Борецкой и ее сотоварищей, что новгородцы опять хотят за короля, противники великого князя в Неревском конце подняли голову, а славенские посадники выжидают, что архиепископ Феофил в страхе и, словом, что без вмешательства самого великого князя Ивана с войсками привести Новгород к покорности нельзя. Сами новгородцы передавали через послов, что они желают быть по-прежнему в воле господина своего великого князя Московского, как по Коростынским грамотам было уряжено, но государем звать его не хотят, а послов тех новгородских к нему не посылывали и, яко изменников поймав, будут казнить казнию и ему, государю Московскому, предлагают казнить их, как он, государь, восхощет. Словом, забрать Новгород миром не удалось.
   В июне Иван совещался с митрополитом Геронтием и воеводами Холмским, Оболенским-Стригою и Федором Давыдовичем. Поход летом, как в прошлую войну, уже не мог состояться, опоздали со сборами, а осенью войска рисковали застрять в грязи, да и отрывать мужиков от осенней страды никому не хотелось. И на Совете решено было начать поход в октябре, сразу как отойдут полевые работы и станет подмораживать.
   Иван побывал у матери и тоже беседовал о новгородских делах. Мария осведомилась о Марфе Борецкой, к которой она, никогда ее не видав, чувствовала род ревности, а порою даже какого-то смутного влечения. Софья, новая греческая супруга венценосного сына, была чужая, они так с нею и не сошлись. Далекая Марфа Борецкая напоминала о прежней поре, о прежнем Иване, более простом и сердечном. Когда все уже было кончено и Новгород пал, а Борецкую увозили в монастырь, мать великого князя тоже приняла схиму и в черничестве своем из Марии сделалась Марфой. По странному совпадению, Мария постриглась в тот же день, когда была захвачена у себя на дворе Марфа Борецкая.
   Иван Третий еще тщательнее, чем перед первым походом, собирал грамоты и выписки из летописцев, ворошил двинские дела. Надо было обосновать, ни много ни мало, права великих князей московских на всю Новгородскую волость. Он вновь усадил за работу Степана Брадатого, просил о том же митрополита Геронтия, дабы покрепил духовною властью великокняжеские притязания. Дело шло о прекращении новгородского самоуправления градского, о том, чтобы отобрать права, утвержденные Ярославом Мудрым и другими великими князьями, права, идущие еще со времен самого Рюрика и даже, как утверждали новгородцы, от более древних времен легендарного старейшины Гостомысла.
   В эти дни Иван вспомнил о Назарии. Доводы Степана Брадатого по-прежнему строились на том исходном утверждении, что власть князей великих непререкаема и утверждена самим Богом. Но поскольку непререкаемость эта была установлена совсем недавно и еще для Дмитрия Шемяки и Ивана Можайского отнюдь таковою не являлась, то и утверждениям Брадатого, несмотря на все летописные ссылки, недоставало убедительности.
   На вопрос Ивана Брадатый сухо, исказив почти до неузнаваемости, изложил взгляды новгородского беглеца, с невольно просквозившею в голосе ненавистью. Чуткое ухо Ивана уловило нарочитое недружелюбие в словах дьяка, и он приказал Брадатому прислать Назария к себе.
   Почти потерявший надежду говорить с государем, подвойский воспрянул духом. Страшные известия о казнях Захарии и Кузьмы Овинов с Никифоровым докатились и до него. Он плохо представлял себе, что ныне творится в Новгороде, но понимал, что на очереди новая война с Москвою и говорить с великим князем нужно во всяком случае до начала военных действий. «Теперь или никогда!» — пронеслось в голове у подвойского, когда его предупредили о вызове к государю.
   Великий князь принял Назария у себя в тереме, в том покое, где он совещался с Брадатым, в присутствии самого всесильного дьяка. Иван пристально разглядывал красивого, горячего, видимо, нетерпеливого молодца.
   Сказал с испытующим спокойствием:
   — Слыхал я, о государстве ты мыслишь и о власти нашей. Богом данной, неподобное некое, чего допрежь не было?
   Мановением руки он дал знак Брадатому, коротко приказав:
   — Чти!
   Назарий, раскрывший было рот, поперхнулся. Приходилось не говорить, а слушать. Брадатый стал сухо читать свое давнее сочинение:
   — «Во владычном летописании сказано… В государевом летописце сказано… В тверской харатейной летописи сказано…»
   Длилось это долго. Назарий слушал внимательно, запоминая доводы своего соперника. Иван задумчиво, не шевелясь, разглядывал обоих. Наконец, чтение кончилось. Брадатый выпрямился, храня строгое выражение лица.
   — И тебе то сомнительно? — поднял глаза Иван, вперяя взор в новгородского посла. Назарий, угадав разрешающий знак великого князя, начал говорить. Ему не надо было заглядывать в харатьи. Нужные статьи летописей и договорных грамот он помнил наизусть. Небрежно смахнув хитрую сеть Степановых доказательств, он двумя-тремя примерами начисто опроверг Брадатого, доказав, что права Новгорода даны ему прежними князьями законно, подтверждены грамотами, никем не оспоренными, и сами по себе древнее власти московских государей. Но тут он, не дав времени Ивану нахмуриться, перешел к своей главной мысли — права эти и давались и рассматривались в границах Руси Великой, языка русского, который был един под властью великих князей киевских, и даже прежде был един, именно как русский язык, о чем пишет Нестор летописец. И Назарий тут же наизусть повторил слова начальной летописи о славянах дунайских, разошедшихся по всей земле, в том числе и тех, что осели на Ильмене со своим старейшиной Гостомыслом, первым новгородским посадником, и ведут свой род от кореня русского, изначального. Варяги же и Рюрик князь позжие находники, призванные на княжение мужами русскими от племени Гостомыслова.