Он был блондинист, сероглаз, и, выделяясь на загорелом лице, его серые глаза смотрели непререкаемо-строго, даже властно.
   Круглолицый Адриан Скулачев, лиши его военной формы, никак не сошел бы за кадрового командира. В свои неполные сорок лет он успел располнеть, внешне казался увальнем. Рябинки на его щеках, когда он улыбался, придавали ему доверительную домашность.
   На политработу Скулачев пришел из сверхсрочников, через курсы, службу знал во всех ее проявлениях и подробностях, однако в суровой череде лет, регламентированных жесткими требованиями уставов, не утратил своей природной доброты к окружающим людям, не зачерствел. Если в Иванове было что-то врожденное "командирское", то во всем существе Скулачева - что-то врожденное "комиссарское".
   Не мастак говорить "вообще", не любитель выступать перед большими собраниями Адриан Адрианович предпочитал говорить с глазу на глаз или с группой в пять - семь человек, присев на пенек, на перекуре. Его слушали по-особому и шли к нему со всеми радостями и бедами.
   Прошло пять или шесть дней, как батарея обосновалась на Дудергофских высотах, а Скулачев знал в лицо, пожалуй, всех матросов, всех командиров, знал судьбы иных и не переставал печься о том, чтобы смягчить удары, нанесенные людям войной. В хлопотах и делах - а их хватало, особенно в первые дни, - Скулачев умудрялся перекинуться словечком то с одним, то с другим, разобраться, "чем жив человек".
   В тихой роще, где решили ставить штабную землянку, расположили связистов. Полевая кабельная линия протянулась к орудийным расчетам. Тонкая нитка провода, теряясь среди кустов, утопая в траве, привела Скулачева к раскидистой сосне. Под нею расположился Илья Чистопьянов.
   Мороки у связистов, пока подключили к линии все орудия, было изрядно, умаялись, как черти, и Адриан Адрианович удивился, когда на вопрос: "Есть связь, доволен?" - Чистопьянов, равнодушно кивнув, вяло ответил: "Доволен, товарищ политрук".
   Высоченный, большерукий Чистопьянов словно выпил снотворного, смотрел безучастно, каким-то отсутствующим взглядом.
   Скулачев присел рядом на пенек, протянул связисту махорку, поинтересовался, откуда Чистопьянов родом.
   Чистопьянов назвал деревню Лысуху и, боясь, что политрук про такую не слыхал, добавил:
   - Белорус я, на Березине деревня.
   В комментариях Скулачев не нуждался, с полуслова все понял, утешать не стал. Чего фальшивить? Не любил легких на слово утешителей - чужую беду рукой разведу. Подымил цигаркой, спросил:
   - Леса вокруг есть?
   - Ляса драмучие, - сказал Чистопьянов.
   Услышав характерное "я" - "ляса" - и характерное "а" - "драмучие", политрук мысленно упрекнул себя: мог бы и раньше подметить, что этот могучий связист из Белоруссии, потолковать с ним.
   - В лесах легче. И кров, и сушнячок, и ягоды. Без лесов хуже.
   Чистопьянов вроде бы согласился:
   - Да, легче, как-никак свои мы там, укроют.
   День спустя политрук дал связисту фронтовую газету. В сводке Совинформбюро подчеркнул строчки: в Белоруссии население целыми деревнями в леса подалось, к партизанам.
   Конечно, газета не письмо из дому, это понимал Скулачев, а все же... И, пожалуй, главное - помог Чистопьянову заговорить о больном, о спрятанном от глаз. Самое трудное - в себе носить...
   Был у политрука нюх: у кого что-либо не ладится, кошки на душе скребут - он первым учует.
   Как-то Иванов между делом обронил: "Смаглий что-то невеселый ходит. Не замечали?" Политрук знал: лейтенант Алексей Смаглий, командир пятого орудия, в Севастополе у Иванова курсантом был. Видно, любимым курсантом. Сдержанный комбат однажды сказал: "Смаглий, этот все может". Политрук присматривался к лейтенанту. Сказать "невеселый ходит" особых оснований как будто не было. Какое уж тут веселье - день-деньской в земле артиллеристы роются, как кроты. Дворики оборудовали. Теперь погреба для боезапаса роют. Расчет Смаглия скорее других управляется.
   Дня два назад политрук заночевал в пятом расчете. До палаток и землянок руки еще не дошли, спали под открытым небом - кто еловый лапник подстелил, кто сенца раздобыл. Ночи в июле теплые, тихие. Хвоя пахнет, травы пахнут. Из опустевшей деревни собачий лай доносится - одинокий и очень жалобный.
   В иные времена такой песий перебрех начался бы - хоть беги. А тут: "тяв-тяв" - и смолкло вокруг, и провалился Адриан Адрианович в сон, как подкошенный. За день километров двадцать пять отмахал, не меньше. Зато проснулся ни свет ни заря. Восток едва-едва засерел. Решил пораньше на КП вернуться. Глянул на соседа своего, на Смаглия: тот лежит на спине, руки под голову, глаза открыты, словно и не спал. Глаза большие, черные, тоской налитые. Отчего бы?
   Скулачев не был бы Скулачевым, если б не разобрался, что у него, у лейтенанта, на душе: и почему не спит в рассветный час, и когда мать последний раз видел, оставшуюся там, под немцем, в Черкассах, и почему в атласе - с самого Севастополя он его возит - вся оккупированная земля густым черным карандашом обведена, и не просто линией, а чем-то вроде колючей проволоки...
   Разными были, очень непохожими динамичный командир и медлительный с виду, неторопливо потирающий свои рябинки политрук. Наверное, хорошо, что оказались они разными, не повторяли, а дополняли друг друга.
   В те дни Иванов приглядывался к Скулачеву, Скулачев - к Иванову. Тогда они еще не знали, что судьба счастливо свела их, чтобы вскорости обречь на вечную разлуку...
   Аэростат, лениво покачиваясь, подымался в ленинградское небо. Многие привыкли - не первый день высоко над городом висят эти воздушные колбасы. Некоторые прохожие останавливались, задирая головы, смотрели, как легко, невесомо, словно серое облако, аэростат набирает высоту. Казалось: пока он вверху - внизу можно жить спокойно, как живут спокойно под крышей, если на дворе дождь. Находились, конечно, и скептики, которые качали головами, высказывая сомнения:
   - От аэростатов польза - как рыбе от зонтика. Против самолетов нужны самолеты...
   Антонина Павлушкина не спеша проходила знакомыми улицами, прислушивалась к разговорам прохожих, к неожиданным репликам, присматривалась ко всему, что появилось недавно, на днях, и так резко изменило лицо города. Раньше самой зримой, видимой на огромном расстоянии приметой Ленинграда была адмиралтейская игла, строгая в облачные дни, сверкающая в солнечные; немыслим был городской пейзаж и без купола Исаакия или без шпиля Петропавловской крепости. А теперь с любой площади, с любой улицы люди видели аэростаты, плававшие в голубизне неба, как большие рыбы. И уже выработался рефлекс - выходя из дому, торопясь на работу или по иным делам, вскидывать голову, проверяя: висят над городом аэростаты? Висят! Ну и хорошо!
   Временами Антонина Павлушкина козыряла военным. Рука легко и привычно взлетала к виску. Она делала это механически. Командирский китель, сшитый в первоклассном ателье для выпускниц Военно-медицинской академии, плотно облегал тонкую фигурку, подчеркивая ее изящество.
   Антонина прощалась с Ленинградом. В этом городе прошли ее студенческие годы, здесь она стала врачом, готовилась прожить в нем всю жизнь, а если б можно - две. Но приходилось расставаться - ее однокурсники и однокурсницы все получили назначения на флоты и фронты - Клава Бутузова, Женя Синева, Миша Ваганов, Саша Древина, Миша Лушицкий. Получила назначение и она: направили ее в Дудергоф, на батарею "Аврора", в общем-то совсем недалеко от города. Но на войне как на войне, доведется ли вернуться?
   Звонкий, проворный трамвай спешил по колее, через весь вагон, написанные краской, чернели буквы: "Все для фронта!" А на углу притороченный к дереву лист фанеры служил указателем: "В бомбоубежище!" Неумело нарисованная стрела изгибалась в сторону старого, темного, в дождевых подтеках дома, где, очевидно, оборудовали глубокий и просторный подвал под бомбоубежище.
   Вот и памятник Екатерине II. Голову императрицы заляпали белыми пятнами обнаглевшие голуби. Не пощадили и ее фаворита Потемкина.
   А вот Аничков мост. У входа на мост Антонина недоуменно остановилась. Конечно, это был он, Аничков мост, многократно исхоженный по пути в Публичную библиотеку, и одновременно это был не он - что-то неузнаваемо изменило, обескрылило его привычный облик.
   Внезапная перемена так ошарашила, что Павлушкина несколько минут топталась на месте, пока сообразила: привычных вздыбленных, полных порыва и грации литых коней Клодта нет, их сняли, увезли, спрятали от возможных бомбежек, и мост показался голым, обкраденным, почти чужим...
   Как быстро менялся город! Если вчера - пусть не буквально вчера - все флаги в гости были к нам, если проспекты и бульвары были широко распахнуты навстречу гостям, словно говорили: "Добро пожаловать!", то сегодня суровость и собранность по-своему преобразили город. И на Марсовом поле, хранившем память о жертвах революции, вырыли траншеи и как бы приготовились к новым жертвам; у Финляндского вокзала памятник Ленину обшили деревянным конусом, защитили мешками с песком, и памятник, как боец, укрыты и бруствером, приготовился к бою.
   К набережной Невы Антонина вышла в сумерки. В потемневшей, стального цвета воде ничего не отражалось - ни огонька. Подружки по академии, уезжая даже на каникулы, бросали в реку монеты. Может быть, и она бросила бы монетку в хмурую Неву - все-таки традиция, все-таки обещание возвратиться, - но вдоль гранитных парапетов стояли длинноствольные зенитки, и артиллеристы в касках, дежурившие у орудий, провожали ее долгими, неотрывными взглядами.
   Одноэтажный деревянный Дудергоф вытянулся вдоль длинной улицы, которая шагнула километра на два - от вокзала до школы. С фасада окна домов смотрели на хвойную щетину Вороньей горы, а окна, расположенные с противоположной стороны, смотрели на синее озеро.
   В то июльское утро дремотная тишина повисла над поселком. Вездесущие и всезнающие мальчишки подсказали Антонине Павлушкиной, куда идти:
   - Прямо, прямо, до школы. Там моряков найдете!
   Чемодан оттягивал руку. Пришлось взять десятка два медицинских учебников. Целая библиотека!
   Вещей почти не оказалось, если не считать нового голубого платья, сшитого для выпускного бала, естественно не состоявшегося. Началась война, выпуск произошел досрочно, внезапно. Теперь среди вещей каждодневно необходимых шелковое платье казалось неуместным. Но оставить его, первое в своей жизни праздничное платье, не поднялась рука...
   Четверть часа спустя Павлушкина уже стояла в землянке перед командиром батареи. Он встал из-за стола, торопливо застегивая верхнюю пуговицу кителя. От папиросы, оставленной в консервной банке, приспособленной под пепельницу, подымался дымок. Рядом с добродушно-улыбчивым и открытым лицом политрука смуглое лицо Иванова могло показаться чрезмерно строгим, даже жестким, но улыбка его смягчила, серые глаза подобрели. Выслушав рапорт, он предупредил, что по морскому закону следует сначала накормить, а потом уж говорить.
   Хотя Павлушкина солгала, что не голодна, комбат и слушать ничего не пожелал, на камбузе быстро поджарили консервы, в кружку налили крепкий чай, настоянный на брусничном листе. У себя в Мясцове Антонина часто заваривала чай на брусничных листьях и не сдержала улыбку: вкусно. И совсем как дома.
   Первая скованность прошла сама собой. И разговор начался легко, без напряжения.
   Особый интерес старший лейтенант проявил к хирургии, не смог скрыть удовлетворения, узнав, что Павлушкина самостоятельно делала операции, крови не боится.
   Первая часть беседы оказалась своеобразной разведкой, вторая предельно конкретной и деловой. Иванов вырвал из тонкой тетрадки листок, положил перед Павлушкиной:
   - Изложите все, что вам необходимо для оборудования медицинского пункта недалеко от КП батареи, а также запасного, вспомогательного, в районе пятого орудия. Необходимо обучить матросов навыкам первой помощи. Учтите - орудия рассредоточены на территории в пятнадцать километров. Так что везде вам не поспеть. Надо иметь обученных помощников. С командирами расчетов вас познакомит политрук. Да, кстати, изучите позывные. Они у нас начинаются на "О". Батарея - "Огурец". Я - "Олень". А вы будете "Ольга". Вопросов нет? Если нет, устраивайтесь. У меня дела!
   Комбат шагнул к выходу, откинул брезентовый полог и, обращаясь то ли к Скулачеву, то ли к Павлушкиной, сказал:
   - Прислали врача - значит, пахнет порохом...
   Давно матросы не спали под открытым небом - перебрались в землянки с бревенчатыми накатами, с нарами, покрытыми пахучим сеном. Перебрался в землянку и командир 5-го орудия лейтенант Алексей Смаглий.
   Пора стояла страдная. Намаявшись за день, Смаглий засыпал, едва добирался до нар, но среди ночи просыпался без видимой причины, как и тогда, под соснами, рядом с политруком Скулачевым. Старшина Кукушкин, возвращаясь с ночного обхода караулов, слышал, как лейтенант переворачивается с боку на бок, а если и не ворочается, то лежит без сна. Старшина безошибочно угадывал спящего по дыханию.
   В землянке завелся сверчок, его назойливое стрекотание буравило тишину и казалось невероятно громким.
   Батарейный начбой - начальник боепитания Семен Алексеевич Лобанов, или Старина, как его называли за глаза (ему было под пятьдесят), говорил, что сверчок в землянке - к счастью. Смаглий, конечно, в приметы не верил: какое уж счастье, если по земле идет война, идет беда. В его карманном атласе Черкассы, где осталась мать, были обведены неровной, похожей на колючую проволоку линией. Смаглий никогда не вспоминал о матери вслух, но Скулачев видел, как становилось бледным, почти белым лицо лейтенанта, когда речь заходила о зверствах гитлеровцев на оккупированной земле. Может быть, подмечал затаенную боль командира еще старшина Кукушкин. Остальные вряд ли замечали - Смаглий был неутомим, деятелен, подбадривал других, не давал повода думать, что у него на душе скребут кошки.
   Отец Алексея умер рано. Незадолго перед этим семья переехала из села в Черкассы. Мать Федора Тихоновна городской профессии не имела, на руках осталось двое детей, хозяйства не было никакого - ни кола, ни двора.
   Алексей, как старший, хозяйничал в доме: одевал и кормил сестренку, следил за порядком, мыл полы, бегал в лавку за хлебом, носил воду.
   Судьба не баловала Алексея. Он научился радоваться краюхе свежего хлеба, посыпанной крупной солью, и сдержанной ласке матери, подходившей к засыпающему сыну, чтобы поправить одеяло или положить свою большую шершавую руку на его густые, черные волосы.
   Мальчик рос, наливался силой. В 1937 году нежданно-негаданно в Черкассах объявили комсомольский набор в военные училища. Алексей уехал в Севастополь в Черноморское военно-морское...
   Жесткий курсантский распорядок съедал все время без остатка, но Смаглий находил "щелочки", чтобы писать домой по нескольку раз в неделю, чтобы вспоминать то тихую улочку и приземистый домик в тесном дворе, то выращенный из косточки лимон, заслонявший и без того малое оконце, то шершавую и теплую ладонь Федоры Тихоновны, то полосатого, как бурундучок, котенка, рано оставшегося без матери и вскормленного им, Алексеем, набиравшим молоко в рот и поившим сироту через соломинку...
   Из двадцати пяти рублей, ежемесячно выдававшихся курсантам, Смаглий половину посылал домой. Себе оставлял самую малость - на фотобумагу, на проявитель и закрепитель, и нещедрый досуг полностью посвящал съемкам. Маленький "ФЭД" стал спутником всех его увольнений в город. Он любил уединяться, снимки делал не спеша, долго приглядываясь, стараясь запечатлеть на пленке что-то необычное, ускользающее. Так, он снял памятник затопленным кораблям, когда о камни ударилась волна, взметнув каскад брызг, и круто взлетела с камней чайка; в Херсонесе, до которого от училища было рукой подать, Алексей сфотографировал колокол, стоящий над морем. На скалистом уступе лежала вечерняя тень от колокола, впереди простиралась водная гладь.
   Даже Саша Доценко, однокашник и ярый фотолюбитель, признавал заслуги Смаглия. А сам Смаглий продолжал охотиться за "неповторимыми мгновениями", карточки раздаривал товарищам и непременно посылал Федоре Тихоновне.
   Летом, приехав на побывку к матери, он застал в невысоком домике, в комнате с промытыми, выскобленными до белизны полами все незыблемо прежним: и лимон на табурете перед окном, и дерюжку возле железной кровати для Кота - тигренка-полосатика, и бумажный абажур, сделанный из плотной цветной бумаги. Лишь в углу, где висели зеркало и взятый в рамку портрет отца, появились карточки, присланные Алексеем из Севастополя: и памятник затопленным кораблям, и колокол на уступе в Херсонесе, и общий вид Стрелецкой бухты, омывающей территорию училища, сутолоку охотников и тральщиков у ее причалов. И еще в этом красном углу на тумбочке - от первого до последнего - высокой стопкой лежали его письма...
   Сын припал к матери, она рыдала, впервые не сдержавшись, а когда утерла слезы кончиком фартука, он сказал, что через год будет уже командиром и приедет за ней, чтобы никогда больше не расставаться.
   Алексей слово не -сдержал: война забросила его сюда, к Дудергофским высотам, в Черкассах - фашисты; по комнате его детства шмякают чужие сапожищи, оставляя на скобленом полу ошметки грязи, а мать, скорее всего, выгнали в сарай, где пахнет дровами и мышами, где прелая, худая крыша, и если дождь... А может, погнали ее, уже немолодую, за колючую проволоку и надсмотрщик хлещет плетью по глазам, по лицу, по голове...
   Если ночью Смаглий бередил свою душу воспоминаниями, то день, расписанный по минутам, не оставлял для раздумий и воспоминаний времени. Ранние склянки подымали расчет, и с этой секунды до вечера колесо военного распорядка непрерывно вращалось.
   Склянки, словно трамплин, выталкивали упругие тела краснофлотцев из землянки. Старшина Алексей Алексеевич Кукушкин уже стоял на тропинке, кряжистый, круглолицый, строгий, поглядывал на большие круглые часы.
   На пробежке он всегда был впереди, упрямо резал воздух чуть склоненной головой, загребал правой рукой, словно не бежал, а плыл. Темп бега нарастал, однако Кукушкин выбирал момент, чтобы оглянуться и прикрикнуть:
   - Ивков, не отставать!
   - Лебедев, дыши глубже!
   Смаглий бежал чуть в стороне, сбоку. Все, что делалось в расчете, он всецело мог доверить Кукушкину, опытному старшине. Но лейтенант не давал себе никаких послаблений, понимая, что подчиненным не безразлично, делит ли с ними командир труд и досуг. Он прочно усвоил старую истину: если слово и дело нерасторжимы, слову доверяют, а дело надежно.
   Лейтенант бежал легко, мягко касаясь земли, плавно, как молодой олень, выбрасывая вперед ноги, дышал свободно и ровно и, конечно, знал, что моряки краем глаза следят за ним и втайне довольны: "Вон он, наш командир!"
   Чай пили в восемь, как и на кораблях; к чаю давали булку, масло и сахар. Они и на суше блюли морские порядки: завтраков - каш, макарон и прочего, как у пехотинцев, - не было.
   Дотемна шли занятия: тренировались у зарядного станка, устанавливали прицелы и целики, чистили и смазывали орудие, учились ловко и быстро подавать снаряды, а снаряды тридцатидвухкилограммовые - руки и поясница за день наливались усталостью.
   Номера расчета отрабатывали взаимозаменяемость. Все, казалось, получается, действия доведены до автоматизма, но Смаглий требовал большей четкости, большей точности. Кукушкин смотрел на часы - счет шел на секунды - и мотал головой: мол, можно и нужно быстрее, еще быстрее!
   В расчет к Смаглию попали и такие, которые ранее в артиллерии не служили, времени на учение - это чувствовали все - судьбой отпущено немного, так что себя не жалели, с усталостью не считались.
   После вечернего чая Смаглий отпускал краснофлотцев за свежими ветками, которые втыкали в маскировочные сети. Артиллерийский дворик сверху воспринимался не иначе как заросли кустарника или мелколесье.
   Сначала матросы ходили за ветками без видимой охоты:
   - Вроде бы еще не завяли, товарищ лейтенант. Сутки простоят.
   Но последнее время, едва смеркалось, артиллеристы рвались за ветками, уходили все дальше от орудия, "чтобы не демаскировать его". По лукавым взглядам матросов лейтенант догадался, что "любовь к маскировке" усилилась после того, как близ деревни Пелгалы метрах в четырехстах от орудия расположились окопницы - ленинградские студентки и работницы городских фабрик.
   Все, напоминавшее дом, мирный уклад, довоенную жизнь, обрело остроту и притягательную силу. В расчете, кажется, все до одного без меры любили приблудную черно-белую дворнягу - крупную, грубошерстную, звонкоголосую, получившую кличку Полундра. Отвечая любовью на любовь, Полундра ходила с высоко поднятым мохнатым хвостом, полагая, наверное, что глаза не могут выражать всю полноту собачьей радости так, как выражает ее хвост.
   Полундра отлично усвоила распорядок: минут за десять до обеда ее охватывало возбуждение, она за версту чуяла приближение повозки с обеденными бачками. По вечерам дворняга первой встречала Анну - жену Кукушкина, черноглазую, проворную, ходившую в спецовке, пахнущей землей. Анна работала поблизости на окопах, часто приходила навестить мужа, узнать, нет ли письма от отца.
   Перед войной отец увез двухлетнюю Нину, дочь Кукушкиных, в деревню под Демьянск. Увез - и как в воду канул. Вестей не было.
   Смаглий догадывался, что разговор идет о дочке, потому что Кукушкин "раскочегаривал" свою прокуренную трубку. Махорка, прозванная матросами "вырви глаз", нещадно драла горло. Алексей Алексеевич, однако, жадно затягивался, курил взахлеб, через рот и нос выпуская струи едкого дыма.
   Кукушкина понять было нетрудно - тревога за дочь глодала его, но горе свое он прятал, от подъема до отбоя трудился за троих, службу нес ревностно и жену утешал по-мужски сурово, грубовато:
   - Чего ссутулилась, Анна?! Ты это брось! У всех сейчас горе, не у нас одних...
   И все-таки Кукушкин был не один, и не угасла надежда, что найдется дочка. Куда труднее, если ты один, совсем один, если уже не ждешь писем и самому некуда написать!..
   Человек так устроен, что должен о ком-то заботиться, должен с кем-то делиться куском хлеба, кому-то рассказывать сны, кому-то отдавать нерастраченное тепло...
   О ноги Смаглия терлась Полундра. Авроровцы с ветками еще не возвратились. Было сумеречно. Лейтенант, подражая комбату, "прокручивал" минувший день: стрельбы по закрытым целям прошли нормально; Яковлев наводил орудие неплохо, правда, не хватает быстроты реакции - надо потренировать; приходила Антонина Павлушкина...
   Эх, доктор, доктор! Она появилась на пятом орудии днем, переговорила со старшиной Кукушкиным и заспешила на шестое орудие, к Доценке. Смаглий как раз вышел из землянки, однако Павлушкина, сделав вид, что не замечает его, быстро зашагала по тропинке. Она явно избегала его.
   С первой встречи в их отношениях возникла напряженность. Павлушкина называла Смаглия по-уставному: "товарищ лейтенант", он обращался к ней не по-военному: "доктор". Язык не поворачивался сказать: "товарищ старший военфельдшер". Уж очень синими были глаза, очень ладно сидел безупречно сшитый китель, пшенично-золотые волосы так живописно сворачивались в кольца, что нестерпимо хотелось коснуться хоть одного колечка. Вообще появление молодой женщины в мужском коллективе было и неожиданно и будоражаще. Все, что говорила Антонина Павлушкина, не вязалось с ее нежным обликом, а говорила она скованно-официально:
   - На орудии больных нет? Жалоб нет? Выделите, согласно приказу по батарее, боевого санитара, чтобы прошел обучение. Ко мне вопросы есть?
   Она почти не подымала глаз, выдавая свое смущение; с трудом уговорили ее пообедать. Она и ела подчеркнуто-сдержанно, словно за день не успела проголодаться.
   Каламбур Смаглия, касавшийся клятвы Гиппократа и сегодняшних военных медиков, Павлушкина пропустила мимо ушей, поблагодарила за обед и заметила:
   - Не забудьте сделать крышку для колодца. Лето - время кишечно-желудочных заболеваний.
   Эта скованность, этот официальный тон, эти "кишечно-желудочные заболевания" - все казалось Смаглию защитной реакцией, крайним смущением. Он догадывался - за внешней оболочкой спрятано совсем иное...
   Последующие встречи - мимолетные и торопливые - мало чем отличались от первой. Но вот дней пять назад зазвонил телефон. Смаглий по выговору узнал белоруса Илью Чистопьянова, который передал несколько распоряжений Иванова. Сообщив все, что у него было, очевидно, записано на бумажке, Чистопьянов сказал:
   - А таперь с вами будет говорить доктор.
   После чистопьяновского "таперь" и переданного открытым текстом "доктор", послышался женский голос:
   - Товарищ "Охотник", здравствуйте! Говорит "Ольга". "Олень" приказал мне сдать стрельбу из нагана и винтовки. Когда вы сможете принять?
   Все командиры сдавали стрельбу Иванову. Павлушкина в тот день ездила в Ораниенбаум за медикаментами. Ничего удивительного не было в том, что комбат направил доктора к нему, Смаглию: во-первых, его орудие ближе, чем другие, к стрельбищу; во-вторых, Иванов по училищу знал: Смаглий не раз завоевывал первенство в самых трудных состязаниях.
   Они встретились близ Кирхгофских высот. Вверху среди зелени одиноко белела невысокая церквушка с колоколенкой. Внизу разместилось стрельбище. Собственно, стрельбищем называлась обыкновенная травянистая поляна, упиравшаяся в скат высоты. У ската лежали фанерные щиты с наклеенными мишенями.