Каменщики часто бродят по двое и по трое, останавливаясь на ночлег в своих «ложах», которые рассеяны по всей стране[52]. Работа каменщика в сельской местности тоже никак не ладится без помощи зрителей, и полагается, чтоб их было как можно больше. В малолюдных местностях я знавал бродячих каменщиков, которые были до такой степени проникнуты сознанием пользы, приносимой зрителями, что, повстречав своих товарищей, занятых делом, выступали в качестве таковых и по два или три дня не могли снизойти до того, чтобы принять участие в общей работе, как им предлагали. Иной раз бродячий землекоп, с запасной парой башмаков, перекинутых через плечо, узелком, фляжкой и котелком, подобным же образом принимает участие в работе своих товарищей и праздно глазеет на них до тех пор, пока не проживет все свои деньги. По ходу моих не торговых дел мне пришлось не далее как в прошлое лето нанять несколько человек, чтоб они исполнили для меня небольшую работу в приятной местности, и меня почтили своим присутствием одновременно двадцать семь человек, наблюдавших за работой шести.
   Можно ли познакомиться с сельской дорогой в летнее время и не унести в своей памяти воспоминание о множестве бродяг, что идут от одного оазиса к другому — от одного города или деревни к другой, дабы распродать свой товар, за который, после того как вы его купили, не дашь и шиллинга. Креветки — излюбленный предмет подобного промысла, а также напоминающие губку пирожные, испанский орех и конфеты с ликером. Товар носят в корзине на голове, а между головой и корзиной лежат складные козлы, на которых выкладывают эту снедь в часы торговли. Эти бродяги легки на ногу, но в большинстве своем отмечены печатью заботы; шея у них одеревенела от вечной необходимости держать в равновесии корзину на голове, а глаза раскосые, как у китайцев, — должно быть, эту форму придал им придавленный тяжестью, лоб.
   На жаркой и пыльной дороге у приморских городов или больших рек вы встретите странствующего солдата. И если вам никогда не случалось задаться вопросом, подходит ли его одежда для его ремесла, то, может быть, вид бедняги, когда он уныло бредет вам навстречу — до нелепости узкий китель расстегнут, высокий стоячий воротник в руке, ноги парятся в байковых штанах, — заставит вас спросить себя, как бы вам самому понравилась такая одежда. Много лучше странствующему матросу, хотя его одежда слишком плотна для суши. Но почему помощник капитана торгового судна, бредущий среди меловых холмов в самое жаркое время года, должен носить черный бархатный жилет, навсегда останется одной из величайших неразгаданных тайн природы.
   Перед моими глазами дорога в Кенте; она пролегает через лес, где с одной стороны, между пыльной обочиной и опушкой, тянется полоска травы. Место это высокое, воздух здесь свеж, полевые цветы растут в изобилии, и вдали, как жизнь человеческая, медленно течет к морю река. Чтобы добраться здесь до придорожного камня, который так зарос мхом, примулами, фиалками, колокольчиками и шиповником, что сделался бы неразличим, когда б любопытные путешественники не раздвигали растения своими палками, вы должны подняться на крутой холм. И все бродяги, что едут в телегах или фургонах — цыгане, бродячие актеры, коробейники, — не в силах противостоять искушению и, добравшись до этого места, выпрягают лошадей и ставят на огонь котелок. Благословенно будь это место! Как люблю я пепел опаливших траву кочевых костров! А каких я там видел одетых в скудные лохмотья детишек, для которых оглобли — гимнастический снаряд, камни и ежевика — перина, а игрушка — стреноженная лошадь, похожая на лошадь не больше, чем любая дешевая игрушка. Здесь набрел я на подводу, полную циновок, корзин и метелок; мысли о торговых делах развеял вечерний ветерок; коробейник со своею любезной готовили жаркое и тут же его уплетали, извлекая приятную музыку из своих тарелок, которые, когда на рынке или на ярмарке их ставят на аукцион, гремят подобно тарелкам военных оркестров, и эти люди наверняка так заворожены пением соловья в лесу у них за спиной, что если б я вздумал приторговать у них что-нибудь, они что угодно продали б по своей цене. На этой благословенной земле мне выпало счастье (сообщу по секрету) видеть Белошерстую красноглазую Леди, разделившую мясной пирог с Великаном, а у кустарника, на ящике с одеялами, где, как я знал, были змеи, стояли чашки, блюдца и чайник. На это захватывающее зрелище мне случилось набрести августовским вечером, и я заметил, что, тогда как Великан полулежал, почти сокрытый нависающими над ним ветвями, и казался безразличным к природе, белая шерстка прелестной Леди пушилась под дыханием вечернего ветерка, и красные ее глазки с удовольствием созерцали пейзаж. Я слышал из ее уст одну только фразу, но в ней раскрылись ее находчивость и ее достоинство. Невоспитанный Великан — да будет проклято все это отродье! — оборвал ее на полуслове, и когда я проходил этим благословенным лесным уголком, она кротко возразила ему: «Послушай, Недоросток (Недоросток! — как метко сказано!) — разве мало одному дураку говорить зараз?»
   Неподалеку от этой волшебной страны, хотя и достаточно далеко, чтобы песня, распеваемая у пивной бочки или на скамейке у дверей, не нарушала лесную тишину, расположился небольшой постоялый двор, мимо которого в теплую погоду ни один еще человек, коли был у него хоть грош за душой, не прошел без того, чтоб туда не заглянуть. У входа растет несколько славных подстриженных лип, и здешний колодец такой прохладный, и ворот его издает такой музыкальный звук, когда касается дужки ведра, что лошадь на пыльной дороге слышит его за полмили и принимается ржать и прядать ушами. Этот дом — излюбленный приют бродячих косарей в пору сенокоса и жатвы, и когда они сидят, потягивая пиво из кружек, их отставленные в сторону серпы и косы сверкают сквозь открытые окна, словно все это заведение — семейная боевая колесница древних бриттов. Ближе к концу лета вся сельская часть этого графства на много миль вокруг начинает кишеть бродячими сборщиками хмеля. Они приходят семьями — мужчины, женщины, дети; каждая семья тащит с собой тюк с постелью, железный котелок, множество младенцев и, весьма нередко, какого-нибудь несчастного больного, не приспособленного к этой тяжелой жизни, для которого, как им кажется, запах свежего хмеля послужит целительным бальзамом. Среди сборщиков хмеля много ирландцев, но многие приходят из Лондона. Они запружают все дороги, они располагаются лагерем под каждой живой изгородью, на каждом клочке общинной земли, и они живут среди хмеля и живут хмелем до тех пор, пока весь он не собран и хмельники, такие прекрасные летом, не становятся похожи на землю, опустошенную вражеской армией. А затем начинается великий исход бродяг из этой местности, и если вы быстрее, чем шагом, выедете на лошади или в экипаже на любую дорогу, вы, к своему смущению, обнаружите, что врезались в самую гущу полусотни семейств и что вокруг вас в величайшем беспорядке плещется море тюков с постелями, младенцев, железных котелков и множество добродушных лиц, принадлежащих людям обоих полов и всех возрастов, которые изнывают столько же от жары, сколько и от хмельного.


XII. Снукотаун


   Недавно мне случилось бродить по местам, где прошли мои юные годы; я уехал оттуда ребенком, а вернулся уже взрослым мужчиной. Ничего в этом необыкновенного нет, — в один прекрасный день это случается чуть ли не с каждым, но, быть может, читателю будет интересно сравнить свои впечатления о предмете, так хорошо ему знакомом, с моими заметками о путешествии по самым не торговым делам, какие только можно себе представить.
   Я назову свой родной городок (произнося это название, я чувствую себя почти что тенором Английской Оперы) Скукотаун.[53] Всякий, кто родился в провинции, обычно происходит из Скукотауна.
   Я покинул свой Скукотаун в те дни, когда не было еще железных дорог, и поэтому я покинул его в почтовой карете. Сколько прожито лет, а разве забыл я запах мокрой соломы, в которую упаковали меня, словно дичь, чтобы отправить — проезд оплачен — в Кросс Киз на Вуд-стрит, Чипсайд, Лондон. Кроме меня в карете не было других пассажиров, и я поглощал свои бутерброды в страхе и одиночестве, и всю дорогу шел сильный дождь, и я думал о том, что в жизни гораздо больше грязи, чем я ожидал.
   Я с нежностью вспоминал об этом, когда на днях поезд весело примчал меня обратно в Скукотаун. Мой билет, равно как и железнодорожные сборы, был оплачен заранее, на мой сверкающий новизной чемодан был наклеен огромный пластырь, и, согласно акту парламента, мне, под угрозой штрафа от сорока шиллингов до пяти фунтов, подлежащему заменой тюремным заключением, было отказано в праве протестовать против чего-либо, что могли сделать с ним или со мной. Отослав свою обезображенную собственность в гостиницу, я огляделся вокруг, и первое мое открытие состояло в том, что вокзал поглотил нашу площадку для игр.
   Она исчезла. Два прекрасных куста боярышника, живая изгородь, лужайка и все лютики и маргаритки уступили место самой булыжной из всех тряских булыжных мостовых, а за станцией жадно зияла разверстая пасть туннеля, этого противного мрачного чудовища, которое, казалось, сожрало цветы и деревья и приготовилось дальше опустошать окрестность. Экипаж, который увез меня, носил благозвучное имя «Тимпсонова Синеокая Дева» и принадлежал Тимпсону, владельцу конторы почтовых карет, что вверх по улице; локомотив, что привез меня обратно, носил мрачное название «номер 97», принадлежал Ю.В.Ж.Д. и плевался пеплом и кипятком на опаленную землю.
   Когда меня, как заключенного, которого тюремщик неохотно отпускает на волю, выпустили с платформы, я снова через невысокую стену оглядел места былой славы. Здесь, в пору сенокоса, мои соотечественники, победоносные британцы (мальчик из соседнего дома и двое его кузенов), освободили меня из темницы в Серингапатаме[54] (которую представляла огромная копна сена), и меня с восторгом встретила моя нареченная (мисс Грин), проделавшая долгий путь из Англии (второй дом по верхней улице), дабы выкупить меня на волю и выйти за меня замуж. Здесь же я узнал по секрету от человека, чей отец находился на государственной службе и потому обладал обширными связями, о существовании ужасных бандитов, именуемых «радикалами», которые считали, что принц-регент должен носить корсет, никто не должен получать жалованье, флот и армию следует распустить, и я, лежа в постели, дрожал от ужаса и молил, чтоб их поскорее переловили и перевешали. Здесь же состоялся крикетный матч между нами, мальчиками из школы Боулса, и мальчиками из школы Коулса, во время которого Боулс и Коулс самолично сошлись на крикетной площадке, но вопреки нашим упованиям, не начали тотчас же яростно дубасить друг друга; вместо этого один из этих трусов сказал: «Надеюсь, миссис Боулс находится в добром здравии», а другой: «Надеюсь, миссис Коулс и малютка чувствуют себя превосходно». Неужели после этого и еще многого другого площадка для игр превратилась в станцию, номер 97 харкал на нее кипятком и раскаленной золой, а все это вместе взятое принадлежало теперь, согласно акту парламента, Ю.В.Ж.Д.?
   Но поскольку это случилось на самом деле, я с тяжелым сердцем ушел отсюда, дабы пройтись по городу. Сначала я направился к Тимпсону, вверх по улице. Когда я в объятиях соломенной Тимпсоновой Синеокой Девы уезжал из Скукотауна, заведение Тимпсона было скромной, вернее даже сказать, маленькой конторой почтовых карет; в окне висело такое красивое по вечерам, овальное прозрачное изображение одной из Тимпсоновых почтовых карет, — заполненная до отказа внутри и снаружи одетыми по последней моде и безмерно счастливыми пассажирами, она мчалась по дороге в Лондон мимо придорожного камня. Я не нашел больше Тимпсона — не нашел ни его стен, ни крыши, не говоря уже о вывеске — не было больше такого здания на этой перенаселенной земле. Пришел Пикфорд и разнес на куски Тимпсона. Он разнес на куски не только Тимпсона, но еще по два или три дома по обе стороны от Тимпсона и сколотил из всех этих кусков одно большое заведение с большими воротами; ныне туда беспрерывно въезжают и оттуда выезжают его, Пикфорда, фургоны, сотрясая своим грохотом весь город; кучера сидят на них так высоко, что заглядывают в окна третьего этажа старомодных домов на Хай-стрит. Я не имею чести быть знакомым с мистером Пикфордом, но я чувствовал, что он нанес мне обиду, чтоб не сказать большего; он, по-моему, совершил детоубийство, бесцеремонно переехав через мое детство, и если я когда-нибудь встречу Пикфорда, восседающего на одной из своих колымаг и покуривающего трубочку (это в обычае у его кучеров), он поймет по выражению моих глаз, если мне удастся встретиться с ним глазами, что между нами что-то неладно.
   Кроме того, я чувствовал, что Пикфорд не вправе был налетать на Скукотаун и лишать его картины, составлявшей общественное достояние. Он не Наполеон Бонапарт. Когда он снял прозрачное изображение почтовой кареты, он должен был возместить это городу прозрачным изображением фургона. Преисполненный мрачной уверенности в том, что Пикфорд находится целиком во власти практичности и лишен всякого воображения, я двинулся дальше.
   Если у моих дверей нет красно-зеленого фонаря и ночного звонка[55], то это милость судьбы, ибо в детстве меня таскали к такому количеству рожениц, что я сам не пойму, как избежал опасности стать акушером. У меня, должно быть, была очень участливая няня с огромным количеством замужних приятельниц. Во всяком случае, продолжая свой путь по Скукотауну, я обнаружил много домов, которые были связаны для меня исключительно с этим своеобразным моим развлечением. Около лавчонки зеленщика, в которую надо было спуститься на несколько ступенек с улицы, я припомнил, что навещал здесь некую даму, родившую зараз четверых детей (я не решаюсь написать пятерых, но совершенно уверен, что их было пятеро). Эта достославная особа устроила у себя в то утро, когда меня туда привели, настоящий светский прием, и вид этого дома живо напомнил мне, как четверо (верней пятеро) усопших младенцев лежали рядышком на чистой скатерти, постланной на комоде; по детской моей простоте, они казались мне, — вероятно благодаря своему цвету, — похожими на свиные ножки, которые выкладывают на витрине в чистеньких лавочках, торгующих требухой. Стоя перед лавкой зеленщика, я припомнил еще, что нас всех обнесли тогда горячим коудлом[56] и что среди присутствующих была объявлена подписка; у меня были при себе карманные деньги, и это весьма меня встревожило. О моих деньгах знала и моя провожатая, кто бы она ни была, и она принялась горячо убеждать меня внести свою лепту, но я решительно отказался, чем возмутил всех собравшихся, которые дали мне понять, что я должен оставить всякую надежду попасть на небо.
   Почему случается так, что куда бы вы ни приехали, все там стало другим, но везде есть люди, которые совсем не меняются? Когда вид зеленной лавки пробудил в моей памяти эти мелкие эпизоды давно минувших времен, зеленщик, все такой же, как прежде, появился на ступеньках и, заложив руки в карманы, прислонился плечом к дверному косяку, — совершенно так же, как во времена моего детства; даже след от его плеча сохранился на косяке, словно тень его навсегда осталась там. Это был он, собственной своею персоной; когда-то его можно было назвать старообразным молодым человеком; теперь его можно было скорее назвать моложавым стариком, но все равно это был он. Перед этим я тщетно искал на улицах знакомые лица или хотя бы лица, доставшиеся своим владельцам по наследству, а здесь был тот самый зеленщик, который взвешивал овощи и вручал покупателям корзинки в утро того самого светского приема. При виде его я смутно припомнил, что он не имел права собственности на тех младенцев, и потому, перейдя дорогу, я заговорил с ним о них. То обстоятельство, что я так хорошо об этом помню, не заставило его выразить ни удивления, ни удовольствия, ни вообще проявить какое-нибудь чувство, он сказал только, что да, это был случай особенный, а вот сколько именно их было, он не помнит (как будто пол дюжиной младенцев больше, полдюжиной меньше, разницы особой не составляет), что приключилось это с миссис такой-то, которая когда-то здесь жила, но что вообще-то он особенно про это не вспоминал. Раздосадованный его безразличием, я сообщил ему, что покинул этот город ребенком. Ничуть не смягчившись, он с оттенком какой-то благодушной язвительности, неторопливо ответил мне: «Вот оно что! Да… Ну и как, по-вашему, шли тут без вас дела?» «Вот в чем разница, — подумал я, отойдя уже от зеленщика на добрую сотню ярдов и пребывая теперь в настроении во столько же раз лучшем, чем прежде, — вот в чем разница между теми, кто уехал, и теми, кто остался на месте. Я не вправе сердиться на зеленщика за то, что не вызвал в нем никакого интереса; я для него — ничто, тогда как он для меня — и город, и мост, и река, и собор, и мое детство, и немалый кусок моей жизни».
   Разумеется, город страшно съежился с тех пор, как я жил здесь ребенком. Я лелеял мысль, что Хай-стрит, во всяком случае, не уступит по ширине Риджент-стрит в Лондоне или Итальянскому бульвару в Париже. Эта улица оказалась немногим шире переулка. На ней были часы, которые я считал красивейшими в мире; сейчас они оказались самыми невыразительными, глупыми и слабосильными часами, какие я когда-либо встречал. Они были установлены на здании ратуши, в зале которой я когда-то видел индийца (теперь я подозреваю, что он не был индийцем), глотавшего шпагу (теперь я подозреваю, что он ее не глотал). Это здание казалось мне в те дни столь величественным, что я считал его про себя образцом, по которому Джинн Волшебной Лампы выстроил дворец для Аладина. Я застал жалкую кучку кирпича, вроде какой-то выжившей из ума часовни, и несколько изнывающих от безделья личностей в кожаных крагах, которые, заложив руки в карманы, стояли, позевывая, у дверей и называли себя хлебной биржей!
   Расспросив торговца рыбой, который устроил у себя в окне компактную выставку своего товара, представленного одной камбалой и миской креветок, я узнал, что городской театр еще существует, и решил утешения ради сходить взглянуть на него. Там я когда-то впервые увидел Ричарда Третьего, одетого в очень неудобную мантию, который, схватившись не на жизнь, а на смерть с добродетельным Ричмондом[57], начал отступать прямо к выходившей на сцену ложе, где я сидел, чем заставил меня замереть от ужаса. В этих стенах, словно листая историю Англии, я узнал, что в дни войны этот король-злодей спал на слишком для него короткой софе и что душевный покой его ужасно смущали узкие башмаки. Там же я впервые увидел смешного, но благородного душой поселянина, носившего расшитую цветами жилетку, который, расшумевшись, сорвал с головы свою шапочку, бросил ее на землю и со словами: «А ну-ка, сквайр, черт тебя подери, выходи на кулачки!» — скинул кафтан, чем заставил так растревожиться прелестную молодую женщину, водившую с ним компанию (она собирала колосья в белом муслиновом фартуке, украшенном пятью лентами пяти разных цветов), что в страхе за него она лишилась чувств. Много чудесных тайн познал я в этом храме искусства, и едва ли не самая страшная из них состояла в том, что ведьмы из «Макбета» до ужаса походили на шотландских танов[58] и других лиц, по праву населяющих эту страну, а доброму королю Дункану не лежалось в могиле, и он то и дело вылезал из нее, выдавая себя за кого-нибудь другого. Итак, я пришел в театр за утешением. Но он очень мало меня утешил; он был в упадке и запустении. Торговец вином и бутылочным пивом уже втиснулся со своим товаром в театральную кассу, а деньги за билеты (когда их платили) брали в каком-то подобии холодильного шкафа, стоявшем в проходе. Торговец вином и бутылочным пивом, как легко было догадаться, пролез и под сцену, ибо, как явствовало из объявления, у него имелись различные спиртные напитки в бочках, а бочки негде было хранить иначе как там. Он, очевидно, мало-помалу прогрызал себе путь к самому сердцу театра и скоро должен был сделаться его полным владельцем. Театральное здание сдавалось внаем, и если оно ждало нанимателя, который вернул бы ему прежнее назначение, то ожидания эти были напрасными. Уже долгое время в этих стенах не было никаких зрелищ, кроме панорамы, да и та, как гласили афиши, «соединяла приятное с полезным», а я превосходно знаю, какую смертную тоску таит в себе это ужасное выражение. Нет, театр не принес мне утешения. Он ушел неведомо куда, как и моя юность. В отличие от нее, он в один прекрасный день еще может вернуться, но на это мало надежды.
   Поскольку город пестрел афишами, на которых упоминался Скукотаунский Клуб механиков, я решил пойти взглянуть на него. В мои молодые годы ничего подобного в городе не было, и мне подумалось, что, быть может, упадок театра объясняется чрезмерным преуспеянием Клуба. Я нашел Клуб не без труда, и если б судил по наружности, вряд ли понял бы, что я его, наконец, нашел, ибо он был недостроен, не имел фасада и потому скромно и отрешенно пристроился над конюшней. Как я узнал из расспросов, Клуб процветал и приносил большую пользу городу; эти два замечательных его достоинства нисколько не умерялись, как было мне приятно услышать, теми двумя кажущимися недостатками, что механиков при Клубе не состояло и что он был в долгу по самые колпаки дымовых труб. В нем была большая зала, куда можно было добраться по шаткой приставной лестнице, — хотели построить настоящую, но строитель отказался, пока ему не заплатят наличными, а Скукотаун (хотя он чрезвычайно высоко ценил свой Клуб) по непонятной причине жался с подпиской. Зала обошлась — вернее сказать, обойдется, когда за нее заплатят, — в пятьсот фунтов, и в ней больше известки и лучшее эхо, чем удается обычно получить за эти деньги. В ней был помост и все, что полагается для чтения лекций, включая огромную, устрашающего вида черную доску. Список лекционных курсов, прочитанных в этом преуспевающем обществе, заставил меня подумать, что здесь стесняются естественного желания человека развлечься и отдохнуть в минуты досуга, — всякий жалкий довесок веселья протаскивают здесь украдкой, застенчиво и бочком. Так, я обнаружил, что, прежде чем порадовать слушателей этими непонятными хористами, негритянскими певцами в придворных костюмах времен Георга Второго, полагается обрушить им на голову Газ, Воздух, Воду, Пищу и Солнечную систему, Геологические периоды, Творчество Мильтона, Паровую машину, Джона Беньяна[59] и Клинопись[60]. Равным образом, прежде чем подвести слушателей к концерту, их полагается ошеломить увесистым вопросом о том, нельзя ли найти у Шекспира скрытые доказательства того, что его дядя с материнской стороны жил несколько лет в Сток Ньюингтоне. Стремление надеть на развлечения чужую личину и выдать их за что-то другое — подобно тому как люди, вынужденные держать кровати в гостиной, пытаются выдать их за книжные шкафы, диваны, комоды, за что угодно, только не за кровати, — было очевидно даже из того, какое уныние напускали на себя, дабы не погрешить против здешних приличий, несчастные исполнители. Один недурной профессиональный певец, который гастролировал с двумя певицами, был настолько осмотрителен, что самолично предпослал балладе «Чрез поля, где зреет рожь»[61], которую исполняла одна из певиц, несколько общих замечаний о пшенице и клевере, но даже и после этого не решился назвать песню песней, а выдал ее в афише за «иллюстрацию». В библиотеке, где на полках, способных вместить три тысячи книг, стояло, упираясь переплетами в мокрую штукатурку, около ста семидесяти (по большей части преподнесенных в дар), мне с такой горечью и с такими извинениями рассказывали о том, что шестьдесят два безобразника читают путешествия, популярные биографии и обыкновенную беллетристику, повествующую о сердечных и душевных порывах обыкновенных, во всем им подобных людей, и с таким усердием прославляли двух замечательных личностей, которые, просидев целый день в четырех стенах за работой, читают потом Эвклида; трех замечательных личностей, которые после трудов дневных читают книги по метафизике; одного индивидуума, читающего книги по богословию после подобных же трудов, и еще четырех, вгрызающихся после подобных трудов сразу в грамматику, политическую экономию, ботанику и логарифмы, что, как я заподозрил, всех этих читателей, составлявших предмет такой гордости, олицетворяет, должно быть, один человек, специально для того нанятый.