Еле различимая мужская фигура, появившаяся за плечом Страуденгейма, внушила мне опасение, что кто то явился убить этого процветающего купца и похитить богатства, которыми я так щедро наделил его, тем более что человек этот был взволнован, высок и худ и двигался, как легко было заметить, крадущейся походкой. Но вместо того чтобы нанести Страуденгейму смертельную рану, он о чем-то с ним посовещался, затем они тихонько открыли окно в своей комнате, приходившееся как раз над окном домоправительницы, и, перегнувшись вниз, попытались ее разглядеть. И в моем мнении Страуденгейм сразу упал, когда я увидел, что этот известный купец плюет из окошка с явным намереньем попасть в домоправительницу
   Ничего не подозревавшая домоправительница обмахивалась веером, встряхивала головкой и смеялась. Страуденгейма она не видела, но зато видела кого-то другого — уж не меня ли? — больше ведь тут никого не было.
   После того как Страуденгейм и его худой приказчик настолько высунулись из окошка, что я уже твердо надеялся увидеть их пятками вверх, они втянули обратно свои головы и закрыли окно. Тотчас же потихоньку открылась входная дверь, и они медленно и зловеще выползли под проливной дождь. «Они направились ко мне, — подумал я, — дабы потребовать удовлетворения за то, что я глядел на домоправительницу», — но тут они нырнули в нишу под моим окном и извлекли оттуда тщедушнейшего солдатика, опоясанного безвреднейшей шпажонкой. Страуденгейм первым делом сшиб с этого воина глянцевитый кивер, и оттуда вывалились две сахарные головы и несколько больших кусков сахару.
   Воин не сделал попытки вернуть свою собственность или поднять свой кивер, а только уставился внимательно на Страуденгейма, который пнул его пять раз, а затем на худого приказчика, когда и тот пнул ею пять раз, и снова на Страуденгейма, когда тот разорвал ему на груди мундир и сунул ему в лицо обе свои пятерни, словно подарил десять тысяч. Совершив эти бесчинства, Страуденгейм и приказчик ушли в дом и заперли за собой дверь Но самое поразительное, что домоправительница, которая видела все это (и которая могла бы прижать к своей пышной груди шестерых таких воинов зараз), обмахивалась себе веером, смеялась, совсем как прежде, и, казалось, не принимала ничьей стороны.
   Но кульминацией этой драмы было удивительное мщение, учиненное маленьким воином. Оставшись один под дождем, он поднял и надел свой грязный и мокрый кивер, удалился во двор, угол которого составлял дом Страуденгейма, обернулся и, поднеся к носу оба указательных пальца, потер их крест накрест один о другой, в знак презрения, вызова и насмешки над Страуденгеймом. И хотя Страуденгейма никак нельзя было заподозрить в том, что он осведомлен об этой странной церемонии, она настолько вдохновила и утешила солдатика, что он дважды уходил и дважды возвращался во двор, чтобы повторить свой жест, словно это должно было довести его врага до безумия. Мало того, он еще вернулся с двумя другими маленькими солдатиками, и все трое проделали это вместе. И мало того, — чтоб мне с места не сойти! — едва только стемнело, эти трое вернулись с дюжим бородатым сапером, которому рассказали о содеянном зле, чем заставили его повторить тот же жест, хоть Страуденгейм и оставайся по-прежнему в совершенном неведенье о происходившем. А затем они взяли друг друга под руки и двинулись прочь, распевая песню.
   Я тоже на рассвете покинул эти места, и колеса германской колесницы принялись стучать день за днем, словно в приятном сне, и столько звонких бубенчиков звенело на сбруе моих лошадей, что в ушах у меня все время звучали детские стихи о Банбери-Кросс[35] и о почтенной даме, которая чинно сидела в коляске. И теперь я прибыл в страну деревянных домов, непритязательных пирогов, тощих молочных супов и безупречно чистых гостиничных номеров, как две капли воды похожих на сыроварню. И теперь меткие швейцарские стрелки непрерывно палили из ружей по мишеням через ущелья, да так близко от моих ушей, что я чувствовал себя чем-то вроде нового тирана Геслера в кантоне Теллей[36] и все время ходил под страхом заслуженной смерти. В качестве призов на стрелковых состязаниях выдаются часы, красивые платки, шляпы, ложки и, главным образом, подносы. На одном из таких состязаний я наткнулся на своего соотечественника, чрезвычайно любезного и образованного, который за долгие годы дострелялся до того, что оглох и выиграл столько подносов, что теперь разъезжал по стране в экипаже, набитом подносами, вроде прославленного коробейника.
   В горной части страны, куда я теперь добирался, впереди лошадей иногда пристегивают упряжку волов, и я тяжело двигался вверх, вверх, вверх, сквозь дождь и туман, и вместо музыки слушал шум водопадов. И вдруг дождь прекращался, туман рассеивался, и я въезжал в какой-нибудь живописный городок с блестящими шпилями и затейливыми башнями и взбирался по крутым извилистым улочкам к рынку, где не меньше сотни женщин в корсетах продавали яйца и мед, масло и фрукты и, сидя возле своих аккуратных корзин, кормили грудью детей, и у них были такие огромные зобы или опухшие железки, что составляло немалый труд разобраться, где кончается мать и начинается ребенок. К этому времени я сменил свою германскую колесницу на верхового мула, цветом и твердостью так похожего на старый, пыльный, обшитый шкурой сундук, который был у меня некогда в школе, что я готов был искать у него на спине свои инициалы, образованные шляпками медных гвоздей, и я поднимался по тысячам горных дорог, и видел внизу тысячи еловых и сосновых лесов, и очень был бы не прочь, если б мой мул держался немного поближе к середине дороги, а не шел на копыто иль два от обрыва, хотя, к великому моему утешению, мне объяснили, что это следует приписать великой его мудрости, ибо в другое время он носит на себе длинные бревна и откуда ему знать, что я не принадлежу к таковым и не занимаю столько же места. И вот мудрый мул благополучно вез меня по альпийским перевалам, и я по десять раз на дню переходил из одного климата в другой; подобно Дон-Кихоту на деревянном коне, я попадал то в область ветра, то в область огня, то в область ледников и вечных снегов. Я перебирался через непрочные ледяные своды, под которыми гремел водопад, я проезжал под аркой сосулек несказанной красоты, и воздух был здесь такой ясный, свежий и бодрящий, что на остановках я, подражая своему мулу, катался в снегу, решив, что ему виднее, когда как поступать. В этой части пути мы иногда попадали среди дня в получасовую оттепель. Постоялый двор, казалось тогда, стоит на острове топкой грязи, окруженном океаном снегов, а с вереницы жующих мулов и тележек, заполненных бочонками и тюками, которые за милю отсюда были как в Арктике, снова начинал подниматься пар. Так добирался я до кучки домиков, где мне надо было свернуть с тропы, чтобы посмотреть водопад. И тогда, издав протяжный крик, словно молодой великан, подкарауливший путника, идущего вверх по круче, — иными словами, промысливший себе обед, — идиот, лежащий на штабеле дров, чтобы погреться на солнце и подлечить свой зоб, вызывал женщину-проводницу, и та поспешно выходила из хижины, закидывая на ходу ребенка за одно плечо, а зоб за другое. Во время этого путешествия я ночевал в молельнях и мрачных пристанищах всякого рода, и ночью у камелька слушал истории о путешественниках, которые неподалеку от этого места погибли во время снежных обвалов или провалились под толщу снега. Одна такая ночь, проведенная у очага, когда снаружи трещал мороз, вернула меня к давно забытым впечатлениям детства, и мне почудилось, что я русский крепостной из книжки с картинками, которую я разглядывал еще до того, как мог ее сам прочесть, и что меня собирается отхлестать кнутом благородная личность в меховой шапке, в высоких сапогах и с серьгами в ушах, явившаяся, надо думать, из какой-нибудь мелодрамы.
   Привет вам, прекрасные воды этих гор! А впрочем, мы с ними расходимся во мнениях: они привычно стремятся в долины, а я горячо стремлюсь подольше остаться здесь. Какие отчаянные прыжки они совершают, в какие бездонные пропасти падают, какие скалы истачивают, какое эхо порождают! В одном из мест, где я побывал, их приставили к делу, и они несут на себе лес, который зимой сожгут в Италии как ценное топливо. Но нелегко обуздать их свирепый и безудержный нрав, и они сражаются с каждым бревном, и кружат его, и сдирают с него кору, и бьют его об острые выступы, и прибивают к берегу, и рычат, и бросаются на крестьян, которые, стоя на берегу, длинными толстыми шестами сталкивают бревна обратно. Но, увы! Быстротечное время, словно горный поток, уносило меня в долину, и в один ясный солнечный день я прибыл на лозаннский берег Женевского озера, где я стоял, глядя на яркие синие воды, на ослепительную белизну вздымавшихся над ними гор и на колыхавшиеся у моих ног лодки со свернутыми средиземноморскими парусами, которые казались гусиными перьями, вроде того, что сейчас у меня в руке, только выросшими до невероятных размеров.
   …Небо вдруг, без всякого предуведомления, заволоклось тучами, я ощутил дуновение ветра, похожего на восточный ветер, что дует в Англии в марте, и чей-то голос сказал: «Ну, как она вам нравится? Подойдет?»
   Я всего лишь на минутку закрылся в германской дорожной колеснице, которая была выставлена на продажу в каретном отделе лондонских торговых рядов. Мне поручил купить ее один приятель, отправлявшийся за границу; и вид и повадка этого экипажа, когда я забрался внутрь, чтобы опробовать рессоры и пружины сиденья, заставили меня предаться чему-то вроде путевых воспоминаний.
   — Вполне подойдет, — промолвил я с легкой грустью, вылезая с другой стороны и захлопывая за собой дверцу кареты.


VIII. Груз «Грейт Тасмании»


   Я постоянно езжу по одной железной дороге. Она ведет из Лондона к большим провиантским складам военного ведомства и расположенным там же большим казармам. Насколько я могу припомнить, мне ни разу не случалось ехать днем в поезде без того, чтобы не встретить нескольких дезертиров в наручниках.
   Вполне естественно, что в армии, устроенной на таких началах, как наша английская армия, попадается немало дурных и недисциплинированных людей. Но ведь это довод в пользу, а не против того, чтобы сделать армию возможно более приемлемой для порядочных людей, которые хотели бы стать солдатами. А этих людей никак не привлекает необходимость жить в грязи, в какой не живет свинья, жить так, как не согласилось бы ни одно человеческое существо. Вот почему, когда иные из этих весьма относительных прелестей солдатской жизни стали не так давно достоянием гласности, мы, люди штатские, которые, в неведенье о происходящем, сидели себе и умилялись в душе подоходному налогу, сочли, что имеем к этому делу касательство, и даже вознамерились высказать вслух пожелание, чтобы здесь был наведен порядок, если только можно сделать подобный намек властям предержащим, не погрешив против катехизиса.
   Всякое живое описание недавних боев, всякое письмо солдата к родным, опубликованное в газетах, всякая страница реляций о награждении крестом ордена Виктории[37] показывают, что в рядах армии, при всем, что мешает этому, столько же людей с чувством долга, сколько и среди представителей остальных профессий. Можно ли усомниться, что, исполняй все мы свой долг так же честно, как исполняет его солдат, на свете жилось бы много легче? Не спорю, нам это бывает порою трудней, чем солдату. Но давайте по крайней мере выполним свой долг перед ним.
   Я вернулся опять в тот прекрасный богатый порт, где присматривал за Джеком-Мореходом, и как-то раз, в непогожее мартовское утро, решил подняться на холм. Моим случайным попутчиком был мой чиновный друг Панглос[38], и мы разговорились о том, что было целью этого моего путешествия не по торговым делам — я хотел повидать отслуживших свой срок солдат, которые вернулись недавно из Индии. Среди них были солдаты Хэвлока[39], люди, участвовавшие во многих жарких боях великой индийской кампании, и мне любопытно было посмотреть, каковы из себя отставные солдаты, когда их отпустили из армии.
   — Мой интерес отнюдь не уменьшился, — сказал я своему чиновному другу Панглосу, — из-за того, что эти солдаты добивались отставки, а их долгое, время не отпускали.
   Нельзя было усомниться в их верности долгу и храбрости, но когда обстоятельства переменились, они решили, что их договор потерял силу, и сочли себя вправе требовать нового. В Индии наши власти упорно сопротивлялись их настояниям, но, как видно, солдаты были не так уж неправы, ибо это запутанное дело кончилось тем, что из Англии пришел приказ уволить их в отставку и отправить домой. (Это, конечно, стоило немалых денег.)
   Когда солдатам удалось отстоять себя перед Департаментом Пагод того великого Министерства Околичностей, во владениях коего никогда не заходит солнце и никогда не пробивается луч разума, Департаменту Пагод, думал я, поднимаясь на холм, где случайно встретил своего чиновного друга, следовало особенно озаботиться честью нации. Он должен был даже в мелочах проявить исключительную добросовестность, если не великодушие, и тем доказать солдатам, что государственной власти чужды такие мелкие чувства, как мстительность и злопамятство. Он должен был принять все меры к тому, чтобы на пути домой сохранить их здоровье и чтобы они высадились на суше отдохнувшие от своих ратных трудов после морского путешествия, во время которого им были бы обеспечены чистый воздух, здоровая пища и хорошие лекарства. И я наперед радовался, представляя себе, какие замечательные рассказы об обхождении с ними принесут эти люди в свои города и села и насколько это будет способствовать популярности военной службы. Я почти уже начал надеяться, что на моей линии железной дороги дезертиры, которых доселе трудно было не встретить, станут мало-помалу в диковинку.
   В этом приятном расположении духа вошел я в ливерпульский работный дом, ибо лавры были посажены в песчаную почву и солдаты, о которых идет речь, очутились в этом приюте славы.
   Прежде чем пойти к ним в палаты, я спросил, как совершили они свой триумфальный въезд. Если не ошибаюсь, их привезли сюда под дождем на открытых телегах прямо с места высадки, а затем обитатели работного дома затащили их на своих спинах наверх. Во время исполнения этой пышной церемонии страдания и стоны несчастных были до того ужасны, что на глазах у присутствующих, — как ни привычны они были к душераздирающим сценам, — показались слезы. Солдаты настолько промерзли, что тех, кто в состоянии был подобраться к огню, с трудом удержали от того, чтобы они не сунули ноги прямо в пылающие уголья. Они были настолько истощены, что на них страшно было смотреть. Сто сорок человек, измученных дизентерией, почерневших от цинги, привели в чувство коньяком и уложили в постель.
   Мой чиновный друг Панглос происходит по прямой линии от носившего то же имя ученого доктора, который был некогда наставником Кандида, — довольно известного юноши простодушного нрава. В частной жизни он человек достойный и добрый, не хуже многих других, но в качестве представителя власти он, по несчастью, исповедует веру своего славного предка, пытаясь по всякому случаю доказать, что мы живем в лучшем из чиновных миров.
   — Скажите мне, во имя человеколюбия, — промолвил я, — каким образом эти люди дошли до столь горестного состояния? Какими припасами снабжен был корабль?
   — У меня нет собственных сведений, но я имею все основания утверждать, что продукты были лучшие на свете, — отвечал Панглос.
   Офицер медицинской службы положил перед нами пригоршню гнилых сухарей и горсть сухих бобов. Сухарь представлял собой сплошную массу червей и их экскрементов. Бобы были еще тверже, чем эта мерзость. Подобную же пригоршню бобов варили на пробу в течение шести часов, и они нисколько не стали мягче. Таков был провиант, которым кормили солдат.
   — Говядина… — начал я, но Панглос не дал мне кончить.
   — Лучшая на свете, — заявил он.
   Но вот посмотрите, перед нами положили один из протоколов коронерского дознания, проведенного по случаю того, что некоторые солдаты, очутившись в подобных условиях, из неповиновения умерли. Из этого протокола явствовало, что говядина была худшая на свете.
   — Тогда я торжественно заявляю, что уж свинина, во всяком случае, была лучшая на свете, — сказал Панглос.
   — Но посмотрите, что за продукты лежат перед нами, если только их можно назвать этим словом, — сказал я. — Разве мог инспектор, честно исполняющий свои обязанности, признать эту пакость годной в пищу?
   — Их не следовало принимать, — согласился Панглос.
   — В таком случае тамошние власти… — начал я, но Панглос снова не дал мне кончить.
   — Кажется, и в самом деле иногда что-то где-то было не так, — сказал он, — но я берусь доказать, что тамошние власти лучшие на свете.
   Я еще никогда не слышал, чтоб власти, чьи действия подвергнуты критике, не были бы лучшими властями на свете.
   — Говорят, что эти несчастные слегли от цинги. — продолжал я. — Но с тех пор как у нас во флоте стали заготовлять и выдавать матросам лимонный сок, эта болезнь не наносит опустошений и почти исчезла. На этом транспорте был лимонный сок?
   Мой чиновный друг уже завел было свое: «Лучший на свете», но, как назло, палец медика указал еще на один пункт в протоколе дознания, из коего следовало, что лимонный сок тоже никуда не годился. Стоит ли упоминать, что уксус никуда не годился, овощи никуда не годились, для приготовления пиши (если там вообще стоило что-либо готовить) все было приспособлено плохо, воды не хватало, а пиво было прокисшее.
   — В таком случае солдаты, — сказал Панглос, начиная раздражаться, — были самые плохие на свете.
   — В каком смысле? — поинтересовался я.
   — Пропойцы! — заявил Панглос.
   Однако тот же неисправимый палец медика указал еще на один пункт в протоколе дознания, из коего явствовало, что умершие были подвергнуты вскрытию и что они, во всяком случае, никак не могли быть алкоголиками, ибо органы, на которых обнаружились бы последствия пьянства, оказались совершенно здоровыми.
   — Кроме того, — заявили в один голос все трое присутствовавших здесь врачей, — алкоголики, дойдя до такого состояния, не оправились бы, получив пишу и уход, как большинство этих солдат. У них организм оказался бы слишком слаб.
   — Ну, значит, они были расточительны и не думали о завтрашнем дне, — сказал Панглос. — Эта публика всегда такова, в девяти случаях из десяти.
   Я обратился к смотрителю работного дома и спросил его, были у этих людей деньги или нет.
   — Деньги? — переспросил он. — У меня в несгораемом шкафу лежит фунтов четыреста их денег, еще фунтов сто у агентов, и у многих из них остались деньги в индийских банках.
   — Да! — сказал я себе, когда мы поднимались наверх. — История, пожалуй, не самая лучшая на свете!
   Мы вошли в большую палату, где стояло двадцать или двадцать пять кроватей. Мы обошли одну за другой несколько подобных палат. Я не решаюсь сказать, какое ужасное зрелище явилось моим глазам, ибо отпугну читателя от этих строк и тем самым лишу себя возможности сообщить ему все, что намерен.
   Эти запавшие глаза, которые обращались ко мне, когда я проходил между рядами кроватей, и — хуже того — эти потухшие невидящие взоры, неподвижно вперившиеся в белый потолок, лишенные всякого интереса к окружающему! Здесь лежит живой скелет, обтянутый тонкой нездоровой кожей, так что видна каждая косточка, и я могу двумя пальцами обхватить его руку повыше локтя. Здесь лежит человек, у которого черная цинга разъела ноги; десны исчезли, и во рту торчат длинные обнаженные зубы. Эта кровать пуста, потому что здесь побывала гангрена и пациент накануне умер. Этот больной безнадежен, он день за днем угасает, и его можно только заставить со слабым стоном повернуть на подушке несчастное, изможденное, подобное маске лицо. Ужасная худоба запавших щек, ужасный блеск провалившихся глаз, серые губы, бледные руки. Эти человеческие подобия лежат безвольно, осененные крылом смерти и освещенные торжественным сумеречным светом, как те шестьдесят, что умерли на корабле и покоятся ныне на дне морском… О Панглос, бог тебе судья!
   На одной кровати лежал человек, чья жизнь, после того как ему сделали глубокие надрезы на руках и ногах, надеялись, была вне опасности. Пока я разговаривал с ним, подошла сиделка сменить припарки, необходимые после этой операции, и я почувствовал, что отвернуться, дабы спасти себя от переживаний, было бы с моей стороны нехорошо. Больной был впечатлителен и страшно истощен, но делал буквально героические усилия, чтобы ничем не выдать своих невыносимых страданий. По тому, как он содрогался всем телом, по тому, как натягивал простыню на лицо, легко было увидеть, что ему приходилось терпеть, и я сам содрогался, словно это мне было больно, но, когда ему наложили новые повязки и его бедные ноги успокоились, он извинился, хотя за все это время не проронил ни слова, и жалобно проговорил: «Видите, сэр, какой я стал слабый и чувствительный!» Ни от него, ни от других несчастных страдальцев не слышал я слова жалобы. Слов благодарности за внимание и заботу я слышал много, но жалобы — ни одной.
   Даже в самом ужасном скелете можно было, я думаю, узнать солдата. Что-то от былого характера таилось в бледных тенях людей, с которыми я говорил. Одно истощенное существо, от которого, в буквальном смысле слова, остались кожа да кости, лежало распростертое ничком на кровати и было так похоже на мертвеца, что я спросил докторов, не умирает ли он. Но вот доктор сказал ему на ухо несколько добрых слов; он открыл глаза, улыбнулся, и мне вдруг показалось, что, если бы он мог, он отдал бы честь. «Мы его вызволим, с божьей помощью», — сказал доктор. «Спасибо, доктор, дай бог», — сказал пациент. «Вам сегодня много лучше, правда?» — спросил доктор. «Дай бог, сэр; мне надо хорошенько постучать по спине, сэр, ночью не сплю, дышать трудно». — «А вы знаете, он человек предусмотрительный, — сказал доктор весело. — Когда его положили на телегу, чтобы везти сюда, шел сильный дождь, и он догадался попросить, чтобы у него из кармана вынули соверен и наняли извозчика. Возможно, это спасло ему жизнь». Пациент издал какое-то дребезжащее подобие смеха и промолвил, гордый тем, что о нем рассказали: «То-то и дело, сэр, что тащить сюда умирающего на открытой телеге — нелепая затея; чтоб его доконать, лучше средства не сыщешь». Когда он произнес эти слова, можно было побиться об заклад, что перед вами солдат.
   Когда я ходил от постели к постели, одно обстоятельство сильно меня озадачило. Очень важное и очень печальное обстоятельство. Я не обнаружил молодых людей, кроме одного. Он привлек мое внимание тем, что встал, натянул свои солдатские штаны и куртку, чтобы посидеть у огня, но, убедившись, что слишком для этого слаб, забрался обратно на койку и улегся поверх одеяла. В нем одном признал я молодого человека, постаревшего раньше времени от голода и болезни. Когда мы стояли у кровати солдата-ирландца, я упомянул о своем недоумении врачу. Он снял табличку с изголовья кровати ирландца и спросил, сколько, по-моему, лет этому человеку. Я внимательно наблюдал его все время, что с ним говорил, и ответил с уверенностью: «Пятьдесят». Доктор, бросив сочувственный взгляд на больного, снова впавшего в забытье, повесил табличку обратно и сказал: «Двадцать четыре».
   Порядок в палатах был образцовый. Невозможно было отнестись к больным с большей человечностью и сочувствием, окружить их лучшим уходом, поместить в более здоровую обстановку. Владельцы судна тоже сделали все, что было в их силах, не побоявшись затрат. В каждой комнате ярко пылал камин, и выздоравливающие сидели у огня, читая газеты и журналы. Я взял на себя смелость попросить своего чиновного друга Панглоса посмотреть на их лица, приглядеться к их поведению и сказать, не видно ли по ним, что это исправные, стойкие солдаты. Смотритель работного дома, услышав мои слова, заметил, что ему немало пришлось иметь дела с военными, но что ему никогда прежде не случалось сталкиваться с людьми более примерного поведения. Они, добавил он, всегда такие, какими мы их видим сейчас. А о нас, посетителях, добавлю я, они знали лишь то, что мы здесь.