Первый волшебный фонарь, который мне привелось увидеть еще в весьма юном возрасте, готовили тщательно и в большой тайне ко дню рождения, но сюрприз не удался — фонарь не действовал и изображения его были очень туманны. Вполне возможно, что мне просто не везло, но, право же, все сюрпризы на взрослых приемах по случаю дней рождения обычно кончались совершенно так же. Для примера я могу привести день рождения моего друга Флипфилда, чьи приемы по этому случаю издавна славились в обществе. На этих приемах всегда царила самая непринужденная атмосфера. Обычно дня за два, за три Флипфилд просто говорил: «Не забудь, старик, про мой традиционный обед». Не знаю, с какими словами обращался он к дамам, приглашая их, но думаю, что не ошибусь, сказав, что их-то он не называл «старушками». Это бывали очень приятные обеды, доставлявшие огромное удовольствие всем участникам. В недобрый час без вести пропавший брат Флипфилда вдруг объявился где-то за границей. Где именно он пропадал и чем там занимался, я не знаю, потому что Флипфилд неопределенно пояснил мне, что его обнаружили «на берегах Ганга», причем это звучало так, как если бы его выбросило на берег волной. Пропавший возвращался на родину, и Флипфилд, вычисляя день его приезда, увидел на беду, что, основываясь на всем известной точности прибытия судов пароходства «Пенинсулар энд Ориентал», можно устроить так, чтобы Пропавший подоспел как раз ко дню его (Флипфилда) рождения. Чувство такта заставило меня подавить мрачные предчувствия, охватившие меня, как только я услышал о такой возможности. Роковой день наступил, и мы собрались в полном составе. Всеобщее внимание привлекала миссис Флипфилд — мать новорожденного, на груди которой в нарядной, как кондитерское пирожное, овальной рамке висела испещренная голубыми трещинками миниатюра покойного супруга с напудренными волосами и блестящими пуговицами на камзоле, по всей видимости очень похожая на оригинал. Миссис Флипфилд сопровождала мисс Флипфилд, старшая из многочисленных отпрысков, которая величественным жестом прижимала к груди носовой платочек и всепрощающим, покровительственным тоном рассказывала всем и каждому (никто из нас прежде знаком с ней не был) обо всех ссорах, имевших место в семье, начиная с ее детства — что, по-видимому, было очень давно — и до наших дней. Пропавший не появлялся. Мы были приглашены к столу с опозданием на полчаса, но его все еще не было. Мы сели за стол. Прибор Пропавшего создавал пустоту в природе, и когда нас первый раз стали обносить шампанским, Флипфилд решил временно оставить надежду и приказал его убрать. В этот момент наше расположение к Пропавшему достигло наивысшей точки, а я даже почувствовал, что люблю его нежной любовью. Обеды Флипфилда всегда превосходны, и сам он, как никто, умеет развлечь и занять своих гостей. Обед проходил блестяще, и чем дольше Пропавший не являлся, тем уютнее чувствовали себя мы и тем больше вырастал он в нашем мнении. Слуга Флипфилда (расположенный ко мне) только что вступил в борьбу с невежественным наймитом, стараясь отобрать у него жилистую ногу цесарки, которую тот попробовал было всучить мне, и заменить ее ломтиком грудки, когда звонок у парадной двери положил конец их распре. Я окинул взглядом присутствующих и убедился, что внезапная бледность, которая, как я чувствовал, покрыла мои черты, отразилась на всех лицах. Флипфилд поспешно извинился, вышел, отсутствовал минуту-две, а затем снова появился в сопровождении Пропавшего. Я заявляю во всеуслышание, что если бы этот незнакомец принес с собой Монблан или явился в сопровождении свиты вечных льдов, ему и тогда не удалось бы столь искусно заморозить собравшихся. Пропавший был с головы до ног воплощением законченного неудачника. Напрасно миссис Флипфилд, открыв объятия, восклицала: «Том, мой Том!», и прижимала его нос к портрету его второго родителя. Напрасно мисс Флипфилд, когда не успели еще улечься первые восторги встречи, показывала ему шрам на своей девической щечке и вопрошала, помнит ли он, как ткнул ее кухонными мехами. Мы, наблюдатели, были потрясены, и потрясло нас то, что Пропавший совершенно очевидно потерпел ничем не прикрытое, полное, окончательное и бесповоротное крушение на своем жизненном пути. Как бы он ни старался, примирить нас с ним могло только его немедленное возвращение к водам Ганга. Одновременно было установлено, что чувство это взаимно и что Пропавший питает к нам точно такое же отвращение. Когда один из друзей дома (честное слово, не я!), желая вновь завязать общий разговор, спросил Пропавшего, пока тот насыщался супом — спросил в приливе достойного похвалы дружелюбия, но с беспомощностью, заранее обрекавшей дело на провал, — что за река, по его мнению, Ганг? — Пропавший, бросив на друга дома поверх ложки гадливый взгляд, как будто перед ним было существо низшего порядка, ответил: «Река из воды, насколько я могу судить», и продолжал хлебать суп, вкладывая столько злобы в движения руки и выражение глаз, что поверг любезного гостя в полнейшее уныние. Взгляды Пропавшего по разным вопросам все до единого резко расходились с взглядами присутствующих. Не успел он еще доесть рыбу, как уже громко поспорил с Флипфилдом. Он не имел ни малейшего понятия (или делал вид, что не имеет) о том, что это день рождения его брата, и, узнав о столь интересном обстоятельстве, ничего лучшего не придумал, как накинуть ему четыре года. Это было антипатичное существо, одаренное особой способностью наступать всем на больное место. В Америке считается, что у каждого человека есть своя «платформа». Уж если говорить о платформе, то я сказал бы, что у Пропавшего она сплошь состояла из мозолей окружающих, наступая на которые изо всех своих сил, он и добрался до своего настоящего положения. Нужно ли говорить, что великолепный праздник Флипфилда провалился окончательно и бесповоротно и что сам он, когда я, прощаясь, притворно высказывал пожелание еще много раз присутствовать на подобных радостных торжествах, пребывал уже в совершенно расстроенных чувствах.
   Есть и другой вид дней рождения, присутствовать на которых мне приходилось столь часто, что, по сложившейся у меня уверенности, они должны быть широко известны роду человеческому. Примером может служить день рождения моего приятеля Мэйдея. Гости его ничего общего между собой не имеют и встречаются один-единственный раз в году в этот день, и каждый год уже за неделю начинают замирать от ужаса при мысли о том, что снова увидят друг друга. Почему-то принято делать вид, будто существуют какие-то особые причины, заставляющие нас особенно радоваться и веселиться по этому случаю, хотя на самом деле мы испытываем, мягко выражаясь, мрачное уныние. Но самое удивительное — это молчаливый уговор, по которому все мы тщательно избегаем разговоров о радостном событии, стараемся оттянуть их насколько возможно и говорить о чем угодно, только не о нем. Более того, я готов утверждать, что по немому соглашению мы прикидываемся, что это вовсе не день рождения Мэйдея. Какой-то таинственный и угрюмый субъект, по слухам учившийся с Мэйдеем в одной школе, долговязый и до того тощий, что вид его внушает серьезные сомнения в достаточности питания, предоставлявшегося учреждением, где совместно обучались они оба, обычно ведет нас, так сказать, на заклание и, ухватив страшной лапой графин, просит нас наполнить бокалы. Ухищрения и уловки, к которым на моих глазах прибегали окружающие, чтобы как-то оттянуть роковой момент и не допустить этого человека к его цели, поистине неисчислимы. Я знавал доведенных до отчаяния гостей, которые, завидев страшную лапу, тянущуюся к графину, начинали возбужденно, безо всякой связи с предыдущим, бормотать: «Да, кстати…» — и пускались в нескончаемое повествование. Когда же в конце концов лапа и графин соединяются воедино, дрожь — очевидная, ощутимая дрожь охватывает по очереди всех сидящих за столом. Мы встречаем напоминание о том, что сегодня — день рождения Мэйдея так, словно это годовщина какого-то очень постыдного события, случившегося с ним, а мы собрались, чтобы как-то его утешить. И после тоста за здоровье Мэйдея и пожеланий ему всех благ и долгих лет жизни, нас на минуту охватывает какая-то мрачная веселость, какое-то неестественное оживление, очень похожее на лихорадочное состояние только что перенесшего операцию больного.
   Празднества подобного рода имеют, помимо частной, еще и общественную сторону. Удачный пример тому — «город моего отрочества» Скукотаун. Скукотауну потребовалось отыскать какого-нибудь бессмертного уроженца, чтобы всколыхнуть ненадолго воды застоявшегося болота. Отчасти это было нужно самому Скукотауну, но в особенности содержателю лучшей в городе гостиницы. В поисках бессмертных уроженцев этих мест была проверена вся история графства, но все зарегистрированные местные знаменитости оказались ничтожествами. При таком положении вещей нечего и говорить, что Скукотаун поступил так, как поступает всякий человек, задумавший написать книгу или прочитать лекцию и располагающий всем необходимым материалом, за исключением темы. Он обратился к Шекспиру.
   Не успели еще в Скукотауне окончательно решить вопрос о праздновании дня рождения Шекспира, как популярность бессмертного барда достигла небывалых размеров. Можно было подумать, что первое издание его трудов появилось в печати всего лишь неделю тому назад и что восторженные жители Скукотауна уже наполовину одолели их (к слову сказать, я сомневаюсь, чтобы они прочли хотя бы четвертую их часть, но это мое частное мнение!). Молодой джентльмен с сонетом, два года вынашивавший его в уме, что ослабило его мозги и расшатало колени, поместил свой сонет в «Скукотаун Уорден» и прибавил в весе. Портреты Шекспира заполонили витрины книжных магазинов, а наш лучший художник написал маслом большой портрет, который повесили в клубной столовой. Этот портрет был ничуть не похож на все другие портреты и вызвал чрезвычайное восхищение, ибо голова поэта подавляла размерами. «Дискуссионный Клуб» открыл дебаты по новому вопросу, а именно — имеется ли достаточно оснований считать, что бессмертный Шекспир воровал когда-нибудь дичь? Подавляющее большинство с возмущением отвергло это предположение; по правде сказать, за возможность браконьерства голосовал только оратор, отстаивавший это мнение и вызвавший своим выступлением сильнейшую неприязнь, особенно среди «шалопаев» Скукотауна, осведомленных в данном вопросе не хуже всех остальных. Были приглашены прославленные ораторы, еще немного — и они бы приехали (однако не хватило этого немногого). Выпускались подписные листы, заседали комитеты, и вряд ли жители города очень обрадовались бы, если бы в разгар всей этой суматохи их известили о том, что Скукотаун вовсе не Стрэтфорд-на-Эвоне. Но случилось так, что когда после всех этих приготовлений наступил торжественный день и высоко водруженный портрет воззрился на присутствующих с таким видом, как будто ждал, что среди них вот-вот взорвется мина интеллекта и все взлетит на воздух, по непостижимой загадочной природе вещей не нашлось ни одного человека, которого смогли бы убедить не только коснуться Шекспира вкратце, но даже обмолвиться о нем хотя бы словечком, пока лучший оратор Скукотауна не поднялся, чтобы выступить со словом, посвященным бессмертной памяти. Неожиданным, повергшим всех в недоумение следствием его выступления было то, что не успел он раз шесть повторить великое имя и столько же минут пробыть на ногах, как на него со всех сторон обрушились угрожающие возгласы: «Ближе к делу!»


XXI. Школы сокращенной системы


   Всего лишь в нескольких ярдах от моей квартиры в Ковент-Гардене и всего лишь в нескольких ярдах от Вестминстерского Аббатства, собора св. Павла, здания парламента, тюрем, судебных палат, от всех учреждений, которые управляют страной, прямо на улицах я могу натолкнуться — и обязательно натолкнусь, хочу я того или нет — на постыдное зрелище брошенных на произвол судьбы детей, на недопустимое попустительство, приводящее к непрерывному пополнению рядов нищих, тунеядцев, воров, целых поколений жалких и вредных калек, калек телом и духом, жизнь которых — мученье для них самих, мученье для общества, позор для цивилизации и поругание христианства. Для меня ясно, как дважды два четыре, что если бы государство взялось за дело и, исполняя свой долг, властной рукой забирало, пока не поздно, этих детей с улиц и разумно воспитывало их, то из них можно было бы создать частицу славы Англии, а не ее бесчестия, мощи Англии, а не ее слабости, а из потомства преступной части населения можно было бы вырастить хороших солдат и матросов, хороших граждан и немало великих людей. И все же я продолжаю мириться с этим чудовищным положением, как будто это просто пустяки; я продолжаю читать отчеты о парламентских дебатах, как будто это вовсе не пустяки, и меня гораздо больше тревожит вопрос постройки одного железнодорожного моста через оживленную улицу, чем судьбы десятка поколений, жизнь которых определяется золотухой, невежеством, развратом, проституцией, нищетой и уголовными преступлениями. Мне достаточно выйти из дому в любой час после полуночи и сделать всего лишь один круг по переулкам, прилегающим к Ковент-Гарденскому рынку, — чтобы своими глазами увидеть детей и подростков, находящихся в положении столь пагубном, что можно подумать, будто на английском престоле восседает какой-нибудь Бурбон[106]. И на все это хладнокровно взирают полчища полисменов, облеченных властью лишь за тем, чтобы травить и преследовать гнусных тварей, загоняя их в темные углы и оставляя там. Всего лишь в нескольких кварталах отсюда стоит работный дом, но дело там ведется настолько дурно и с таким тупым, близоруким упрямством, что огромные возможности помочь детям, попавшим туда, теряются безвозвратно, и притом безо всякой выгоды для кого бы то ни было. Но… колесо все вертится, вертится и вертится, а коль скоро оно вертится, значит — как вежливо уверяют меня люди авторитетные, — все идет хорошо.
   Так раздумывал я, когда, выбрав денек на следующей за троицей неделе, проплывал на пароходике под многочисленными мостами Темзы, посматривая — с понятным интересом — на свисавшие кое-где с грязных лестниц крючья, при помощи которых вытаскивают утопленников, и на множество приспособлений, созданных как бы нарочно для того, чтобы крючья эти не болтались без дела. Цель моего тогдашнего путешествия не по торговым делам повернула мои мысли в другое русло, и я задумался вот над чем.
   Интересно, что за таинственная связь существовала между нами в школе, когда после нескольких часов прилежного сидения над книгами внимание всех семидесяти мальчиков, одним из которых был я, внезапно рассеивалось? Интересно, откуда у нас бралась изобретательность в достижении того смутного душевного состояния, когда смысл становится бессмыслицей, задачи никак не решаются, когда мертвые языки не переводятся, живые языки ни за что не складываются в фразы, когда память не приходит, а тупость и рассеянность упорно не желают уходить. Я не припомню, чтобы мы когда-нибудь сговаривались быть сонными после обеда или испытывали особое желание поглупеть, сидеть с горящими щеками и жарко пульсирующей в висках кровью, или с полной безнадежностью тупо смотреть вечером на то, что станет совершенно ясным и понятным в прохладе завтрашнего утра. А ведь нас за это наказывали, и это доставляло нам множество неприятностей. Не связывала же нас какая-то клятва или торжественное обязательство, когда по истечении определенного времени нам всем как одному стулья вдруг начинали казаться такими твердыми, что сидеть на них было просто невозможно, или когда невыносимая судорога сводила ноги, вызывая в них воинственность и злобу, или вдруг подобное явление возникало в локтях, которые втыкались в бока соседей, за чем следовал удар кулаком, или когда фунта два свинца скапливались вдруг в груди и еще фунта четыре в голове, и несколько огромных мух принимались деловито жужжать в каждом ухе. Тем не менее все эти беды одолевали нас, и нам вечно ставили их в укор, как будто мы их нарочно сами на себя навлекали. Что касается умственной стороны страданий — в которых я был якобы сам виноват, — я хотел бы задать на этот счет вопрос любому опытному и образованному педагогу, если не психологу. Ну, а что касается стороны физической — этот вопрос мне хотелось бы задать профессору Оуэну[107].
   Случайно у меня оказалось с собой несколько статей на тему о так называемой «Системе сокращенного обучения» в школах. Просмотрев одну из этих статей, я узнал, что неутомимый мистер Чэдвик опередил меня и уже задал мой вопрос профессору Оуэну, который благосклонно ответил, что вины моей тут никакой не было, что докучал мне мой скелет и что, будучи сотворенными согласно определенным законам природы, и я и мой скелет были, к сожалению, подчинены в своих действиях этим законам — даже в школе — и, следовательно, вели себя соответственно. Весьма утешенный поддержкой уважаемого профессора, я продолжал читать, желая выяснить, не коснулся ли неутомимый мистер Чэдвик и умственной стороны моих страданий. Оказалось, что он коснулся и ее и привлек на мою сторону сэра Бенджамина Броди, сэра Дэвида Уилки[108], сэра Вальтера Скотта, а также здравый смысл всего рода человеческого. За что я прошу мистера Чэдвика — если ему попадутся на глаза эти строки — принять мою искреннюю признательность.
   До того времени я еще сомневался: а может, и правда, какая-то злая воля постоянно объединяла семьдесят ни сном, ни духом не повинных несчастных, к числу которых принадлежал и я, в тайном заговоре — вроде заговора Гая Фокса[109], — обрекая их после определенного периода непрерывных занятий скрываться в подземелья, где они должны были ощупью бродить с потайными фонарями. Но теперь сомнения мои рассеялись, и, успокоенный, я продолжал свой путь по реке с намерением посмотреть «Сокращенную систему» в действии. Ибо в этом-то и заключалась цель моего путешествия, сначала на пароходике по Темзе, а затем по очень грязной железной дороге по суше. Последнему предприятию я рекомендовал бы употреблять в качестве топлива для паровоза предусмотренный правилами кокс, вместо не предусмотренного ими каменного угля. Совет дается вполне бескорыстно, так как я был очень щедро снабжен мелким углем во время поездки и, надо сказать, совершенно бесплатно. Углем оказались забиты не только мои глаза, нос и уши, но даже шляпа, все карманы, бумажник и часы.
   Эта самая ОГМЖД (или очень грязная и маленькая железная дорога) доставила меня почти до места назначения, и очень скоро я отыскал «Сокращенную систему», разместившуюся в просторном помещении, где мне любезно предложили чувствовать себя как дома.
   Что я хотел бы увидеть прежде всего? Я избрал строевое ученье. «Смир-р-на!» И мгновенно на мощеном дворе сто мальчиков как один вытянулись в струнку — смышленые, проворные, решительные, не сводящие глаз с командира, готовые немедленно выполнить любую его команду. Упражнения доведены до совершенства, так что нельзя было ни на слух, ни на глаз уловить ни малейшей неточности, а готовность, с какой они исполнялись, удивительным образом разнообразила упражнения и оживляла их. В совершенно одинаковые движения каждый вносил что-то свое и, кроме того, старался перещеголять всех остальных. Сомнений быть не могло — учение мальчикам нравилось. Иначе, конечно, унтер-офицерам, рост которых варьировался от одного ярда до полутора, едва ли удалось бы добиться таких результатов. Мальчики маршировали взад и вперед, выстраивались в шеренгу и в каре, становились повзводно, маршировали в затылок и парами, выполняли всевозможные повороты — и все это они делали превосходно. Что же касается радостного и к тому же осмысленного выражения их лиц, — что, насколько я понимаю, совершенно недопустимо в английских войсках, — то мальчики эти скорее всего напоминали французских солдатиков. Когда была дана команда «Вольно!» и за этим последовали упражнения с палашами, для которых понадобилось сравнительно небольшое количество участников, мальчики, оказавшиеся не у дел, либо остались тут же, внимательно наблюдая, либо занялись гимнастикой неподалеку. Можно только восхищаться тем, как крепко держались на своих коротких ногах эти мальчуганы с палашами и как уверенно они защищались в любой позиции. Упражнения с палашами закончились, и вдруг все страшно оживились и ринулись куда-то. Морское учение!
   В углу спортивного поля стояла модель корабля с палубами, с настоящими мачтами, реями и парусами, с грот-мачтой семидесяти футов высотой! По команде капитана корабля — бывалого моряка с лицом словно вырезанным из красного дерева и неизбежной табачной жвачкой за щекой, с настоящей морской походкой, в общем самого что ни на есть настоящего морского волка — рой мальчиков облепил снасти, а один из них, первым прыгнувший на ванты, перегнал всех остальных и в мгновение ока очутился на клотике грот-мачты.
   И вот мы чудесным образом оказались в море, и все — сам капитан, команда, путешественник не по торговым делам, и вообще весь экипаж — безоговорочно поверили, что нельзя терять ни минуты, что ветер переменил направление и крепчает и что мы отправляемся в кругосветное путешествие. Поднять все паруса! А ну живей, ребята! По реям! Не зевать там на нокбензеле! Пободрей! Отдать шкоты! Эй, вы, на брасах, приготовиться! Поживей там наверху! Закрепить снасти с правой стороны! Горнист! А ну, горнист, вперед — играй! Вперед выскакивает горнист, в руке горн — самого от земли не видно, — на лбу шишка (совсем недавно он растянулся, запнувшись о булыжник) — он играет что есть мочи. Ур-р-ра, горнист! Живей, ребята! Поддай им жару, горнист! Горнист поддает жару. Возбуждение растет. Отдать рифы, ребята! Молодцы! Теперь небось будет слушаться. Вот так! Все паруса подняты, ветер дует прямо с кормы, и корабль несется вперед, рассекая волны со скоростью пятнадцати узлов.
   В тот момент, когда все, казалось, благоприятствовало плаванию, я поднял тревогу, крикнув: «Человек за бортом!» (на усыпанном гравием дворе), но его немедленно вытащили, и он ничуть не пострадал от падения. Вскоре я обнаружил за бортом и самого капитана, но воздержался от замечаний на этот счет, так как по всей видимости это обстоятельство его ничуть не огорчало. И действительно, скоро я стал рассматривать капитана как некое земноводное — он так часто бросался за борт, чтобы оттуда наблюдать за матросами на марсе, что больше времени проводил в объятиях океана, чем на палубе. Удивительно отрадно было видеть, как он горд своей командой, и не менее приятно было слушать его приказания, обычно непонятные для всякой сухопутной шушеры, вроде путешественников не по торговым делам и прочей деревенщины, но всегда понятные для экипажа. Но вечно так продолжаться не могло. Корабль вошел в полосу скверной погоды, затем погода еще ухудшилась, и, когда мы никак этого не ожидали, очутился пред лицом страшнейших испытаний. Может быть, тому был причиной ослабнувший винт в штурманской рубке? Во всяком случае, что-то где-то было не в порядке. Впереди буруны, ребята! С подветренной стороны берег! Нас несет прямо на него! В голосе капитана, когда он делал это потрясающее сообщение, звучала такая тревога, что маленький горнист, который больше уже не трубил, а, зажав свой горн под мышкой, стоял возле колеса, посматривая по сторонам, казалось, забыл на мгновение, что это игра; однако и он быстро пришел в себя. В последовавший за этим трудный час капитан и команда оказались достойными друг друга. Капитан ужасно охрип, но тем не менее оставался хозяином положения. Рулевой творил чудеса, весь экипаж (за исключением горниста) по команде «Свистать всех наверх» принял участие в повороте через фордевинд. В минуту чрезвычайной опасности я видел, как горнист достал из нагрудного кармана какую-то бумагу — по-моему, это было его завещание. Как мне кажется, мы на что-то наскочили. Сам я толчка не ощутил, но видел, что капитана поминутно то смывало за борт, то заносило волной обратно, и могу приписать это исключительно лавировке. Не такой я бывалый моряк, чтобы описывать маневры, при помощи которых нам удалось спастись, знаю только, что капитан был страшно разгорячен (его вырезанное из красного дерева лицо совсем побагровело), команда на лету ловила его приказания и сделала чудо, потому что через несколько минут после первой тревоги мы уже повернули корабль через фордевинд, вывели его из опасного места, и притом в полной форме, за что я был чрезвычайно благодарен судьбе. Не могу сказать, чтобы я понимал, что это значит, но подозревал, что последнее время мы были совсем не в форме. Теперь у нас с наветренной стороны появилась земля, и мы держали курс на нее при боковом ветре, постоянно сменяя рулевых, чтобы никого не обидеть. Мы благополучно вошли в гавань, убрали паруса, отбрасопили реи, навели полный порядок и лоск, и тем закончили свое плаванье. Прощаясь, я поблагодарил капитана за его старанья и за старанья его доблестной команды, и он сообщил мне, что последняя подготовлена ко всему самому худшему, что все члены экипажа учатся нырять и плавать, и прибавил, что особенно отличается в этом деле матрос первой статьи, сидевший на клотике брамфлагштанга, — ему что на самую высокую мачту влезть, что на глубину, равную высоте этой мачты, нырнуть — все нипочем!