Бывает, что на какое-нибудь такое кладбище выходит окнами темный зал какого-нибудь темного торгового общества, и во время обедов компаньонов (если смотреть через железную решетку, чего никто одновременно со мной никогда не делал) можно услышать, как они провозглашают тосты за свое драгоценное здоровье и процветание. Бывает, что оптовая компания, нуждающаяся в складских помещениях, займет примыкающие к кладбищу дома с одной или двух, а то и со всех трех сторон, и тогда в окнах появляются груды тюков с товарами и кажется, что они набились туда, чтобы принять участие в каком-то торговом совещании насчет самих себя. А бывает, что окна, выходящие на кладбище, пусты и в них не больше признаков жизни, чем в могилах внизу — даже меньше, ибо последние по крайней мере могут поведать о том, что когда-то, без сомнения, было жизнью. Такие вот дома обступали одно из кладбищ Сити, которое я посетил прошлым летом часов в восемь вечера в один из тех субботних вечеров, когда я гуляю по Лондону, и к изумлению своему обнаружил там старенького старика и старенькую старушку, сгребавших сено. Да, они именно сгребали сено! И кладбище-то было крошечное, зажатое между Грейс-Черч-стрит и Тауэром, и все накошенное там сено можно было унести домой в подоле. Каким образом старенькие старички пробрались туда со своими почти беззубыми граблями, я не мог себе представить. Поблизости не было ни одного открытого окна, поблизости вообще не видно было ни одного окна, расположенного достаточно низко для того, чтобы плохо державшиеся на ногах старички могли спуститься из него на землю; заржавленные кладбищенские ворота были наглухо заперты, покрытая плесенью церковь тоже была наглухо заперта. Одни, в полном одиночестве, они скорбно сгребали сено в этой юдоли скорби. Они были стары, как мир, у них были только одни грабли на двоих, и оба держались вместе за рукоятку, как влюбленные пастушки, и на черном капоре старушки виднелось несколько сухих травинок, как будто старичок позволил себе немного пошалить. Старичок был донельзя старомоден, в панталонах до колен и в грубых серых чулках, а на старушке были митенки, связанные из такой же пряжи, такого же цвета, что и его чулки. Они не обращали на меня никакого внимания, пока я смотрел и не мог попять, кто же они? Для церковной ключницы старушка казалась слишком шустрой, старичок же был куда более робкий, чем полагается приходскому сторожу. Старое надгробье, отделявшее меня от них, украшали фигурки двух херувимов; если бы не то обстоятельство, что эти небожители совершенно очевидно презирали панталоны до колеи, чулки и митенки, я, наверное, нашел бы в них сходство с косцами. Я кашлянул и разбудил эхо, но старички даже не посмотрели в мою сторону, они продолжали рассчитанными движениями подгребать к себе жалкие кучки накошенной травы. Так мне и пришлось покинуть их; кусочек неба у них над головами уже начинал темнеть, а они все продолжали скорбно сгребать сено в этой юдоли скорби, одни, в полном одиночестве. Быть может, это были призраки, и чтобы обратиться к ним, мне нужен был медиум.
   На другом столь же тесном кладбище Сити я встретил тем же летом двух жизнерадостных приютских детей. Они были откровенно влюблены — веское доказательство стойкости этого неувядаемого чувства, которое не могла убить даже изящная форменная одежда, за которой так любит укрываться английская благотворительность; оба были угловаты и нескладны, а их ноги (по крайней мере его ноги, ибо скромность не позволяет мне судить об ее ногах) путались, спотыкались и делали все, на что способны ноги, воспользовавшиеся слабохарактерностью своего владельца. Да, все на этом кладбище было свинцово, однако сомнений быть не могло — этим юным существам оно казалось усыпанным золотом! Первый раз я увидел их там в субботу вечером, и, заключив из их времяпрепровождения, что субботний вечер был вечером их свиданий, я вернулся туда ровно через неделю, чтобы еще раз на них посмотреть. Они приходили вытряхивать половички, устилавшие пол в церковных притворах. Вытряхнув, они закатывали их в трубку, он со своей стороны, она со своей, пока не встречались, и над двумя, прежде разъединенными и теперь соединившимися, трубками — трогательная эмблема! — обменивались целомудренным поцелуем. Мне было столь радостно смотреть, как расцветает при этом одно из моих увядших кладбищ, что я пришел еще раз и еще, и в конце концов случилось следующее: занятые уборкой и перестановкой, они оставили открытой дверь церкви. Переступив порог, чтобы осмотреть церковь внутри, я увидел при слабом свете, что он стоит на кафедре, а она на скамье; его глаза были опущены, ее — подняты кверху, и они о чем-то нежно ворковали. Мгновенно оба нырнули куда-то и как бы исчезли с лица земли. Я повернулся с невинным видом, чтобы покинуть священную обитель, как вдруг в главном портале выросла тучная фигура и, хрипя от одышки, стала требовать Джозефа или, за неимением такового, Селию. Взяв чудовище за рукав, я увлек его прочь, говоря, что могу показать, где находятся те, кого он ищет, а пока дал время выйти из своего укрытия Джозефу и Селии, которых мы вскоре и встретили на кладбище, сгибающимися под тяжестью пропыленных половиков — олицетворение самозабвенного труда. Понятно без слов, что с тех пор я почитаю этот поступок благороднейшим в своей жизни.
   Однако подобные случаи, да и вообще какие бы то ни было признаки жизни очень редки на моих кладбищах Сити. Бывает, что воробушки попытаются весело расчирикаться, собравшись на одиноком дереве — возможно, по-другому рассматривая вопрос о червях, чем люди, — но голосишки у них скучные, хриплые, совсем как у причетника, у органа, колокола, у священника и у всех остальных церковных механизмов, когда их заводят к воскресенью. Жаворонки, дрозды — простые и черные, — покачиваясь в клетках в соседних дворах, в страстных мелодиях изливают душу, словно до них донесся аромат распускающегося дерева и они стараются вырваться, чтобы взглянуть еще хоть раз в жизни на листву, но в их пении слышен плач — плач по покойнику. Так мало света проникает внутрь церквушек, которые, бывает, стоят еще при моих кладбищах, что очень часто я только случайно — и то после долгого знакомства — обнаруживаю, что в некоторых окошках вставлены цветные стекла. Уходящее на запад солнце, выискав неожиданную лазейку, посылает косой луч на кладбище, и тогда несколько прозрачных слезинок падает на старую надгробную плиту, и окошко, казавшееся мне до этого просто грязным, на мгновенье вдруг вспыхивает, как драгоценный камень. Затем свет угасает, и краски блекнут. Но даже и тут — если есть куда отступить, чтобы, задрав кверху голову, увидеть шпиль церкви, — я вижу, как заржавленный флюгер, вдруг заблестевший как новый, посылает радостно горящий взгляд поверх моря дыма к далекому зеленому берегу.
   Дряхлые, подслеповатые старики, которых выпускают в этот час из работных домов, любят посидеть на обломках кладбищенских оград, опершись обеими руками о палку, с трудом переводя астматическое дыхание. Нищие классом пониже приносят сюда всякие объедки и жуют. Я шапочно знаком с одним весьма склонным к созерцательности водопроводчиком, который любит подчас замешкаться на одном из кладбищ — в нем я подозреваю поэтические наклонности, они особенно заметны, когда он бывает в дурном расположении духа и с презрительным видом закручивает пожарный кран огромным камертоном, который, наверное, протер бы ему куртку до дыр, если бы на плечо ему предусмотрительно не нашили кусочек кожи. На более просторных кладбищах разрушаются, укрывшись под похожими на деревянные брови карнизами, пожарные лестницы, о существовании которых — я убежден — не знает никто и ключи от которых были утеряны в незапамятные времена. И так удалены эти уголки от всех мест, посещаемых взрослыми я мальчишками, что как-то раз пятого ноября я наткнулся там на чучело Гая Фокса, брошенное на произвол судьбы отправившимися пообедать владельцами. О выражении лица Гая сказать я ничего не могу, потому что он сидел, уткнувшись носом в стену, но его приподнятые плечи и десять растопыренных пальцев, казалось, говорили о том, что вначале, восседая в своем соломенном креслице, он пытался было поучать ближних относительно таинства смерти, но потом, отчаявшись, махнул рукой.
   Кладбища не вырастают перед вами внезапно: смена декораций происходит постепенно, по мере приближения к ним. В заброшенном газетном киоске или цирюльне, растерявшей всех своих клиентов еще в начале царствования Георга III, я усмотрел бы знак того, что следует начинать поиски, если бы все открытия в этой области уже давно не были мною сделаны. Тихий дворик и в нем ни с того ни с сего красильная и скорняжная мастерская подготовили бы меня к появлению кладбища. Излишне скромный трактир, где в полутемном зальце, засыпанном опилками и формой своей напоминающем омнибус, виднеется стол для игры в багатель[117] и над стойкой висит полка, заставленная чашами для пунша, известил бы меня о том, что где-то поблизости находится божья нива. «Молочная», в скромном оконце которой выставлены крошечный кувшинчик молока и три яйца, навела бы меня на мысль, что где-то совсем рядом бродят куры, клюющие моих праотцев. О близости святого Стращателя я заключил по особому спокойствию и скорби, окутавших огромное скопление товарных складов.
   Тишина этих уголков подготавливает к переходу в места, где притихла деловая жизнь. Мне нравится вид повозок и фургонов, которые отдыхают, сбившись в кучу в переулках, вид бездействующих подъемных кранов и запертых складов. Достаточно недолго постоять в узеньких переулочках позади закрытых банков могущественной Ломберд-стрит[118], чтобы почувствовать себя богачом, стоит только представить себе широкие прилавки с ободком по краю, предназначенные для денежных расчетов, весы для взвешивания драгоценных металлов, тяжеловесные гроссбухи и, главное, блестящие медные совочки, которыми сгребают золото. Когда я получаю в банке деньги, сумма их никогда не кажется мне внушительной, пока мне не ссыплют монеты из блестящего медного совочка. Мне нравится сказать: «Золотом, пожалуйста!» — и потом смотреть, как семь фунтов с музыкальным звоном сыплются из совочка, как будто их не семь, а семьдесят, и при этом кажется, — я подчеркиваю, кажется, — будто банк говорит: «Если вам угодно еще презренного металла, то имейте в виду, что у нас его целая куча и весь он к вашим услугам». Стоит только представить себе банковского клерка, проворными пальцами отсчитывающего хрустящее стофунтовые банкноты, толстую пачку которых он достал из ящика, и снова слышится восхитительный шелест южноденежного ветерка: «Какими вам угодно получить?» Однажды я слышал, как этот обычный у банковского прилавка вопрос был задан пожилой женщине в трауре и простодушной до глупости, которая, вытаращив глаза и скрючив пальцы, ответила с нетерпеливым смешком: «Да не все ли равно!» Прогуливаясь между банками, я перебираю в памяти все это, и мне приходит в голову мысль, не замышляет ли что-нибудь против банков встретившийся мне такой же одинокий воскресный прохожий. Праздное любопытство и любовь к загадочному заставляют меня чуть ли не надеяться, что такой умысел у него есть, и что, быть может, даже сейчас, в эту самую минуту, его сообщник делает восковой слепок ключа от несгораемого шкафа, и что какой-нибудь чудесный грабеж, быть может, уже в процессе свершения. Покинутые людьми винные погреба вокруг Колледж-Хилл, Марк-лейн и дальше к Тау-Эру и докам дают прекрасную пищу для размышлений; но покинутые людьми подвалы, где хранятся несметные богатства банкиров — их деньги, их золотые слитки, их драгоценности, — вот куда бы отправиться с волшебной лампой Аладина в руках! И опять-таки я думаю, что, быть может, еще вчера по этой самой улице прошлепал босоногий мальчишка, которому судьба уготовала с годами стать банкиром и затмить всех своим богатством. Такие превращения известны еще со времен Виттингтона[119]; но это не значит, что их не было раньше. Мне хочется знать, видит ли впереди этот мальчик сейчас, когда он, голодный, бредет по камням мостовой, видит ли он отблески своего приближающегося блестящего будущего? А еще больше хочется мне знать, подозревал ли человек, который будет повешен следующим вон там в Ньюгете, что ему не избежать такого конца, подозревал ли он это уже в то время, когда так оживленно обсуждал участь последнего должника, расплатившегося сполна у той же самой маленькой Двери Должников?
   Где все те люди, которые суетятся здесь в будни? Где сейчас выездной банковский клерк, который носит при себе черный портфель, прикованный к нему стальной цепью? Ложится ли он в постель с этой цепью, ходит ли он с ней в церковь или все-таки иногда снимает ее? Может быть, его все-таки спускают с цепи по праздникам? А как же тогда портфель? Что касается деловой жизни, то если бы я занялся исследованием корзинок для мусора этих запертых счетных контор, то они помогли бы мне во многом разобраться. А какие сердечные тайны поведали бы мне листы плотной бумаги, переложенные промокашками, которые молоденькие клерки кладут на свои письменные столы! Этим промокашкам поверяют самые сокровенные тайны, и часто, придя по делу и ожидая, пока обо мне доложат, я с любопытством оглядываю приемную комнату и невольно замечаю, что священнодействующий там юный джентльмен вывел во всех уголках промокашки «Амелия» чернилами разной давности. Да ведь и в самом деле, промокашку можно рассматривать как узаконенную современную преемницу высокоствольного дерева былых времен, на котором эти юные рыцари (поскольку ближайший лес находится в Эпшгаге) могут запечатлевать имена своих возлюбленных. В конце концов писать куда удобнее, чем вырезывать, да и заниматься этим можно сколько угодно и когда угодно. Итак, несмотря на бесстрастный вид этих величественных палат, в них по воскресеньям царит Всемогущая Любовь! (Эта мысль весьма меня радует.) А вот и таверна Гарравея[120], наглухо и накрепко закрытая на все запоры! Можно представить себе лежащим в поле на спине человека, который обычно готовит там бутерброды, можно представить себе и его стол — так же как конторку церковного причетника — без него, но воображение не может проследить за людьми, всю неделю сидящими у Гарравея и ждущими людей, которые никогда там не появляются. Когда их силой выдворяют от Гарравея в субботу вечером — что совершенно неизбежно, ибо по своей воле они ведь никогда не ушли бы оттуда, — куда исчезают все они до утра понедельника? В первый раз, когда я очутился там в воскресенье, я ожидал, что встречу толпу их где-нибудь поблизости в переулках, ожидал, что они — подобно беспокойным духам — будут стараться заглянуть в зал Гарравея через щели в ставнях, а то и попытаются открыть замок поддельными ключами, киркой или штопором. Но на удивление оказалось, что они исчезли бесследно! И тут мне приходит в голову, что на удивление вообще все те, кто толпится здесь в будни, бесследно куда-то исчезают. Человек, продающий собачьи ошейники и игрушечные ведерки для угля, испытывает столь же настоятельную потребность уйти отсюда подальше, сколь и господа Глин и Кo, или Смит, Пэйн и Смит. Под таверной Гарравея есть старый монастырский склеп (я побывал в нем как-то среди бочек с портвейном); быть может, Гарравей, сжалившись над заплесневевшими посетителями своей таверны, которые всю жизнь ждут там кого-то, предоставляет им на воскресенье холодную кладовую? Однако, чтобы вместить всех остальных исчезнувших, не хватило бы места и в парижских катакомбах. Вот эта-то особенность лондонского Сити и составляет во время еженедельной передышки в делах главное его очарование и способствует ощущению, которое я неизменно испытываю, придя туда в воскресенье, что я — последний человек на земле. В своем одиночестве — потому что рассыльные тоже исчезли куда-то вместе с остальными — я осмеливаюсь шепотом поверить безмолвным камням и кирпичам свое тайное недоумение: почему рассыльный, никогда не занимающийся физическим трудом, обязан носить белый фартук, тогда как имеющее высокий сан духовное лицо, которое тоже никогда не занимается никаким физическим трудом, равным образом обязано носить фартук, но только черный?


XXIV. Гостиница на старом почтовом тракте


   Не успела еще служанка притворить за собой дверь, как у меня уже вылетело из головы число дилижансов, которые — по ее словам — в былое время ежедневно сменяли в этом городе лошадей. Но это и не столь важно — любое большое число сойдет. В славные дни почтовых карет это был славный город на почтовом тракте, но безжалостные железные дороги убили и похоронили его.
   На вывеске значилось «Голова Дельфина». Почему только голова, я затрудняюсь сказать, так как украшало вывеску изображение дельфина во всю длину и хвостом кверху, как это и полагается дельфину, художественно изображенному, хотя, надо думать, что в естественных условиях они иногда держат кверху подобающую часть тела. Вывеска исцарапала ржавыми петлями стену возле выступа моего окна и вообще имела довольно жалкий вид. С тем, что дельфин умирает медленной смертью, спорить, вероятно, никто бы не стал, а вот в том, что он оживляет пейзаж, усомнился бы всякий. Когда-то он служил другому хозяину: полоса более свежей краски виднелась под его изображением, а по ней шла надпись, с неуместной бодростью извещавшая: «Владелец — Дж. Меллоуз».
   Дверь моя снова распахнулась и впустила возвратившуюся представительницу Дж. Меллоуза. Перед тем я спрашивал ее, что можно получить на обед, и сейчас она вернулась со встречным вопросом — что мне хотелось бы получить? Так как «Дельфин» не располагал ничем из того, что мне бы хотелось, я вынужден был согласиться на утку, которой мне вовсе не хотелось. Представительница Дж. Меллоуза была молодой особой с плаксивой физиономией; один глаз ее еще как-то слушался хозяйку, зато другой окончательно вышел из повиновения. Этот последний, блуждая, по всей видимости, в поисках дилижансов, еще больше подчеркивал уныние, в которое был погружен «Дельфин».
   Не успела молодая особа затворить за собой дверь, как я вспомнил, что хотел добавить к своему заказу: «И каких-нибудь овощей получше!» Выглянув за дверь, чтобы как можно выразительнее произнести эти слова, я обнаружил, что она уже стоит в пустом коридоре в состоянии задумчивой каталепсии и ковыряет шпилькой в зубах.
   На железнодорожной станции в семи милях отсюда я стал предметом всеобщего удивления, заказав экипаж для поездки в этот город. Когда же я приказал вознице: «В „Голову Дельфина“! — от меня не укрылось не предвещавшее ничего хорошего выражение, появившееся на лице здоровенного малого в вельветовой куртке — служителя при железнодорожной станции. Он к тому же крикнул на прощанье моему вознице саркастическим тоном: „Эй, Джо-ордж! Смотри, еще повесишься там!“ — так что у меня даже мелькнула мысль пожаловаться на него главному управляющему.
   У меня не было в этом городе никаких дел — у меня вообще никогда не бывает никаких дел ни в каких городах, — но мною овладела фантазия поехать и посмотреть, каков он в состоянии упадка. Я весьма удачно начал с «Головы Дельфина», где все говорило о прошедших дилижансовых и теперешних бездилижансовых днях. Раскрашенные литографии, где были изображены дилижансы в момент прибытия, отбытия и смены лошадей, дилижансы в ясный солнечный день, дилижансы на снегу, дилижансы на ветру, дилижансы в дождь и в туман, дилижансы в день рождения короля, дилижансы во все периоды их величия и славы, но только не в момент поломки и не вверх дном, заполоняли гостиницу. Некоторые из этих произведений искусства в рамках без стекол были продырявлены; на других лак потемнел и растрескался, так что они стали похожи на подгоревшую корочку пирога; третьи были окончательно засижены мухами многих летних сезонов. Разбитые стекла, попорченные рамы, криво повешенные картины и целая партия безнадежно покалеченных литографий, рассованных по темным углам, еще более подчеркивали царившее всюду запустение. Старый зал на первом этаже, где прежде обедали пассажиры скорых дилижансов, был совершенно пуст, и только какие-то жалкие прутики в цветочных горшках красовались там на подоконнике широкого окна, стараясь заслонить от глаз голую землю вокруг, да еще там стояла детская коляска, принадлежавшая младшему отпрыску Меллоузов, но и она с безнадежным видом отвернулась к стене своим откидным верхом. Второй зал, в котором прежде ожидали почтальоны, пока во дворе перекладывали лошадей, еще держался, но в нем было душно, как в гробу, и Уильям Питт[121], висевший на перегородке под самым потолком (и забрызганный, по-видимому, портвейном, хотя для меня остается тайной, каким образом портвейн мог туда попасть), не без оснований воротил нос и всем своим видом выказывал отвращение. На тонконогом буфете растерявшие пробки судки для приправ находились в состоянии жалком и заброшенном: анчоусы заплесневели уже несколько лет тому назад, а кайенский перец (с черпачком внутри, похожим на крошечную модель деревянной ноги) совершенно окаменел. Стародавние свечи — не свечи, а одно мошенничество, — за которые всегда приходилось платить и которыми никогда не приходилось пользоваться, наконец, догорели, но высоченные подсвечники все еще оставались на месте и, прикидываясь серебряными, продолжали вводить людей в заблуждение. Заплесневелый дореформенный член парламента от этого гнилого местечка[122], засунувший правую руку за борт сюртука и весьма символически повернувшийся спиной к груде прошений от избирателей, тоже был тут; зато кочерги, неизменно отсутствующей среди других каминных принадлежностей, дабы почтальонам не вздумалось не в меру расшевелить огонь, как и всегда, на месте не было.
   Продолжая исследовать «Голову Дельфина», я убедился, что гостиница сильно съежилась. Вступив во владение, Дж. Меллоуз разгородил таверну, и во второй половине ее помещалась теперь табачная лавка с отдельным ходом во двор — тот самый некогда знаменитый двор, куда выбегали почтальоны с хлыстами в руках, обязательно застегивая на ходу жилеты, — выбежал, вскочил на лошадь и был таков! «Кузнец — специалист по ковке лошадей, он же хирург-ветеринар», захватил еще часть двора, а мрачный, саркастически настроенный барышник, который объявлял, что у него даются напрокат «щегольской одноконный кабриолет и телега, тоже одноконная», вместе со своим предприятием и семейством обосновался в одном конце обширной конюшни. Другой ее конец был начисто отрезан от «Головы Дельфина», и теперь здесь помещались молельня, мастерская колесника и «Общество Молодых Людей для взаимного усовершенствования и собеседований» (на чердаке); из всего этого вместе взятого образовался переулок. Ни одна дерзкая рука не осмелилась сорвать с центрального купола конюшни флюгер, но он весь покрылся ржавчиной и застыл в положении «норд», тогда как штук сорок голубей, все еще хранивших верность традициям предков и месту, сидели в ряд по коньку крыши единственного сарая, который «Дельфин» оставил за собой, причем все голуби дружно старались спихнуть крайнего. Я воспринял это как эмблему борьбы за положение и место, которая разыгралась с появлением железных дорог.