Как ни дерзко это было с моей стороны, я позволил себе еще одну вольность с Панглосом. Заметив для начала, что хотя, как мне известно, никто ни в малейшей мере не пробовал замолчать какие-либо обстоятельства этого ужасного дела и что дознание было справедливейшее на свете, я все же попросил его, во-первых, обратить внимание на то, что дознание велось не здесь, а в другом месте; во-вторых, посмотреть на эти беспомощные тени людей, что легкат вокруг него на кроватях; в-третьих, припомнить, что свидетелей для коронера пришлось отбирать не из тех, кто знал больше других, а из тех, кто способен был перенести поездку к коронеру; и в-четвертых, объяснить, почему коронер с присяжными не могли явиться сюда, к этим постелям, и здесь тоже снять показания? Мой чиновный друг отказался свидетельствовать сам против себя и промолчал.
   В кучке людей, сидевших у одного из каминов, я увидел сержанта, который что-то читал. Поскольку у него было умное лицо и поскольку я питаю большое уважение к унтер-офицерам, я присел на ближайшую постель и заговорил с ним. (Это была постель одного из самых страшных скелетов; он вскоре умер.)
   — Мне было приятно, сержант, прочитать показания одного офицера, который во время дознания заявил, что ему никогда прежде не случалось видеть, чтобы солдаты лучше вели себя на борту корабля.
   — Они вели себя очень хорошо, сэр.
   — И еще мне было приятно узнать, что у каждого солдата была своя подвесная койка.
   Сержант угрюмо покачал головой.
   — Здесь какая-то ошибка, сэр. У солдат моей команды не было коек. На корабле коек не хватало, и солдаты двух других команд захватили койки, как только попали на борт, так что они, что нарывается, обошли моих людей.
   — Значит, у тех, кого обошли, коек не было?
   — Нет, сэр. Когда человек умирал, его койка доставалась другому, хотя до многих очередь не дошла.
   — Так что вы не согласны с этим пунктом протокола?
   — Конечно нет, сэр. Как можно согласиться, когда знаешь, что это не так?
   — Были на корабле солдаты, которые продавали свою постель, чтобы купить спиртного?
   — Здесь опять ошибка, сэр. Люди думали, да и я так считал в то время, что нам не позволят взять с собою на борт одеяла и постельные принадлежности, и поэтому те, у кого они были, старались сбыть их с рук.
   — А случалось, что солдаты пропивали свою одежду?
   — Случалось, сэр. (Я думаю, что на свете не было свидетеля более беспристрастного, чем этот сержант. Он совершенно не старался никого обелить.)
   — И многие это делали?
   — Кое-кто, сэр, — отвечал он, подумав. — По-солдатски. Мы долго шли в сезон дождей по плохим дорогам, короче говоря, по бездорожью, и когда мы добрались до Калькутты, людям захотелось выпить, прежде чем проститься с городом. По-солдатски.
   — Вот, например, в этой палате есть сейчас кто-нибудь из тех, кто пропил тогда свою одежду?
   Тусклые глаза сержанта, в которых только еще стали зажигаться первые счастливые искорки жизни, оглядели палату и снова обратились ко мне.
   — Разумеется, сэр.
   — Должно быть, пройти пешим маршем в Калькутту в сезон дождей было очень трудно?
   — Это был очень тяжелый марш, сэр.
   — Но я думаю, что солдаты, даже те, кто пил, должны были скоро оправиться на борту корабля, где они могли отдохнуть и подышать морским воздухом.
   — Могли бы, но на них сказалась плохая пища, особенно в холодных широтах, и когда мы попали туда, люди совсем обессилели.
   — Мне говорили, сержант, что больные, как правило, отказывались от еды.
   — А вы видели, чем нас кормили, сэр?
   — Кое-что видел.
   — А вы видели, сэр, в каком состоянии у них зубы?
   Если бы сержант, привыкший к коротким словам команды, не был столь лаконичен, а наговорил бы на весь этот том, он все равно не сумел бы лучше растолковать суть дела. Я думаю, что больные могли с таким же успехом съесть корабль, как и корабельные припасы.
   Когда я, пожелав ему скорого выздоровления, оставил сержанта, я снова позволил себе вольность по отношению к своему чиновному другу Панглосу, осведомившись у него, слыхал ли он когда-нибудь, чтобы сухари напились пьяными и выменяли свои питательные качества на гниль и червей, а бобы затвердели в спиртном; чтобы койки спились и сгинули со света, а лимонный сок, овощи, уксус, кухонные принадлежности, вода и пиво собрались вместе и сами себя пропили. Если он такого не слышал, продолжал я, то что он может сказать в защиту осужденных коронерским судом офицеров, которые, подписав инспекторский акт о пригодности «Грейт Тасмании» для транспортировки войск, тем самым предумышленно объявили всю рту отраву, все эти отбросы, годные для помойки, доброкачественной и полезной пищей. Мой чиновный друг в ответ заявил, что если иные офицеры относительно хороши, а другие только сравнительно лучше, то офицеры, о коих идет речь, самые лучшие на свете.
   У меня щемит сердце и рука изменяет мне, когда я пишу отчет об этом своем путешествии. Видеть этих солдат на больничных койках в ливерпульском работном доме (кстати, очень хорошем работном доме) было так ужасно и так позорно, что я, как англичанин, сгораю от стыда при одном лишь воспоминании. Я просто не в силах был бы вынести это зрелище, если бы не забота и сочувствие, которые проявили к ним там, пытаясь облегчить их страдания.
   Никакое наказание, предусмотренное нашими слабыми законами, нельзя даже назвать наказанием, когда речь идет о лицах, виновных в таком преступлении. Но если намять о нем умрет неотмщенной и все, кто в нем повинен, не будут беспощадно изгнаны и заклеймены позором, позор падет на голову правительства (все равно, какой партии), до такой степени пренебрегшего своим долгом, и на английский народ, безучастно взирающий на то, как от его имени совершаются столь чудовищные злодеяния.


IX. Церкви лондонского Сити


   Если мое признание, что я по воскресеньям часто покидаю свою квартиру в Ковент-Гардене, дабы отправиться в путешествие, покажется обидным для тех, кто никогда не путешествует в день воскресный, они, надеюсь, будут удовлетворены, услышав от меня, что я путешествую по городским церквам.
   Не то чтоб я любопытствовал услышать громогласных проповедников. Я их наслушался еще в те времена, когда меня в церковь, что называется, тянули за волосы. Летними вечерами, когда цветы, деревья, птицы, а вовсе не проповедники манили мое детское сердце, женская рука хватала меня за макушку, и в качестве очищения пред вступленьем в храм меня принимались скрести что есть сил, от шеи до самых корней волос, после чего, заряженного мыльным электричеством, тащили томиться, словно картошку, в застойных испарениях громогласного Воанергеса Кипятильника и его паствы и парили там до тех пор, пока мое слабое разумение окончательно не испарялось из моей головы. В означенном жалком состоянии меня выволакивали из молитвенного дома и, в качестве заключительного экзерсиса, принимались вытягивать из меня, что имел в виду Воанергес Кипятильник, когда произносил свои «в-пятых», «в-шестых», «в-седьмых»; и все это продолжалось до тех пор, пока преподобный Воанергес Кипятильник не становился для меня олицетворением какой-то мрачной и гнетущей шарады. Меня таскали на религиозные собрания, на которых ни одно дитя человеческое, исполнено ли оно благодати или порока, не способно не смежить очи; я чувствовал, как подкрадывается и подкрадывается ко мне предательский сон, а оратор все гудел и жужжал, словно огромный волчок, а потом начинал крутиться и в изнеможении падал — но, к великому своему страху и стыду, я обнаруживал, что падал вовсе не он, а я. Я присутствовал на проповеди Воанергеса, когда он специально адресовался к нам — к детям; как сейчас слышу его тяжеловесные шутки (которые ни разу нас не рассмешили, хотя мы лицемерно делали вид, будто нам очень смешно); как сейчас вижу его большое круглое лицо; и мне кажется, что я все еще гляжу в рукав его вытянутой руки, словно это большой телескоп с заслонкой, и все эти два часа безгранично его ненавижу. Вот так-то и вышло, что я знал этого громогласного проповедника вдоль и поперек, когда был еще очень молод, и распрощался с ним в ранний период своей жизни. Бог с ним, пусть живет. Пусть себе живет, хоть мне житья от него не было.
   С тех пор я слышал многих проповедников — не громогласных, а просто христианских, непритязательных, благоговейных, — и многих из них я считаю своими друзьями. Но я предпринял свои воскресные путешествия не для того, чтобы послушать этих проповедников, не говоря уж о громогласных. Я просто осматривал из любопытства многочисленные церкви лондонского Сити. Как-то раз я подумал, что хорошо знаком со всеми церквами Рима, а вот в старые лондонские церкви ни разу не заглянул. Это пришло мне в голову одним воскресным утром. В тот же день я начал свои походы, и они продолжались целый год.
   Я никогда не интересовался названиями посещаемых мною церквей и по сей час не могу сказать, как называлось по крайней мере девять из десяти. Я знаю, что церковь в Саутуорке, где похоронен старый Тауэр[40] (ваятель изобразил его лежа, и голова его покоится на его сочинениях), называется церковью Спасителя; что церковь, где похоронен Мильтон[41], это церковь Криплгейт и что церковь на Корнхилле с большими золотыми ключами — церковь св. Петра, но этим мои познания исчерпываются, и конкурсный экзамен по данному, предмету я навряд ли бы выдержал. Никакие сведения об этих церквах, полученные мной от живых людей, и никакие сведения, почерпнутые мною из книг о старине, не отягчат душу читателя. Удовольствием, которое я получил, я наполовину обязан тому, что эти церкви были окутаны тайной, и такими они для меня останутся.
   С чего начну я свой обход затерянных и позабытых старинных церквушек Сити?
   Воскресным утром, без двадцати одиннадцать, я побрел вниз по одной из многочисленных узких и крутых улочек Сити, которые стекаются на юг к Темзе. Это моя первая поездка. Я приехал в Виттингтонову округу на омнибусе. Мы высадили худощавую старушку с яростным взглядом, в платье цвета аспидной доски, пахнущем травами, которая отправилась по Олдерсгет-стрит в какую-то церквушку, где она, ручаюсь, утешается, слушая про адские муки. Мы высадили и другую старушку, более полную и благодушную, с большим красивым молитвенником, обернутым носовым платком, которая завернула за угол и вошла во двор возле Стейшнерз-Холл, наверно в тамошнюю церковь, куда она ходит как вдова какого-нибудь служащего старой Компании. Остальные наши пассажиры были случайные любители загородных прогулок и развлечений: они ехали дальше, к Блекуоллской железной дороге. На улице такой трезвон, когда я стою в нерешительности на углу, словно у каждой овцы в здешней пастве на шее висит колокольчик. Они звучат ужасным диссонансом. Моя нерешительность вполне объяснима: у меня нет, можно сказать, никаких оснований отдать предпочтение какой-нибудь одной из четырех церквей, которые все находятся в пределах видимости и слышимости, на площади в несколько квадратных ярдов.
   Пока я стою на углу, мне удается увидеть не более четырех человек, одновременно заходящих в церковь, хотя церквей здесь целых четыре и колокола их шумно призывают народ. Я выбираю себе церковь и, поднявшись на несколько ступеней, вхожу в высокие двери колокольни. Внутри она заплесневела, как грязная прачечная. Сквозь балки перекрытия пропущена веревка, и человек, стоящий в углу, дергает за нее, заставляя звонить колокол. Человек этот белесо-коричневый, в одежде некогда черной, засыпанной пылью и паутиной. Он глазеет на меня, удивляясь, как я сюда попал, а я глазею на него, удивляясь, как он сюда попал. Сквозь деревянную застекленную перегородку я пытаюсь разглядеть слабо различимую внутренность церкви. Здесь можно насчитать человек двадцать, ожидающих начала службы. Детей в этой церкви, видно, давным-давно перестали крестить, ибо купель от долгого неупотребления заросла толстым слоем грязи, а деревянную крышку, похожую на крышку от старомодной суповой миски, не удастся, судя по виду, открыть, даже если явится в том нужда. Я замечаю, что алтарь здесь шаткий, а доски с заповедями отсырели. Войдя после этого осмотра в церковь, я сталкиваюсь со священником в облачении, который одновременно со мной появляется из темного прохода позади пустующей почетной ложи с занавесками. Ложа украшена четырьмя голубыми жезлами, которые некогда, я полагаю, четверо Некто подносили пятому Некто, но ныне в ней уже нет никого, кто воздал бы или принял подобную честь. Я отворяю дверцу семейной ложи и закрываюсь в ней; если б я мог занять двадцать семейных лож сразу, все они были бы в моем распоряжении. Причетник, бойкий молодой человек (он-то как сюда угодил?), смотрит на меня понимающе, словно хочет сказать: «Что, попался? Вот теперь и сиди». Играет орган. Он помещается на маленькой галерее, расположенной поперек церкви; на галерее есть прихожане — две девицы. Каково-то будет, думаю я про себя, когда нам предложат запеть?
   В углу моей ложи лежит кипа выцветших молитвенников, и пока хриплый сонный орган издает звуки, в которых скрежет ржавых педалей заглушает мелодию, я просматриваю эти молитвенники, переплетенные большей частью в выцветшее сукно. Они принадлежали в 1754 году семейству Даугейтов. Кто такие Даугейты? Джейн Компорт, должно быть, стала членом этой семьи, выйдя замуж за молодого Даугейта. Когда молодой Даугейт подарил Джейн Компорт молитвенник и сделал надпись на нем, он, вероятно, за нею ухаживал. Но если Джейн любила молодого Даугейта, почему она оставила здесь молитвенник и не вспомнила о нем перед смертью? Быть может, у этого шаткого алтаря, перед отсыревшими заповедями она, Компорт, отдала свою руку ему, Даугейту, вся светясь юной надеждой и счастьем, и, быть может, со временем этот брак оказался совсем не таким удачным, как она ожидала?
   Начало службы выводит меня из задумчивости. Я обнаруживаю, к своему изумлению, что все это время мне в нос, в глаза, в горло забивалась и продолжает забиваться какая-то крепкая невидимая смесь вроде нюхательного табака. Я моргаю, чихаю и кашляю. Причетник чихает; священник моргает; невидимый органист чихает, кашляет и, по всей вероятности, моргает; все наше маленькое собрание чихает, моргает и кашляет. Смесь, видимо, состоит из частиц разлагающихся циновок, дерева, сукна, камня, железа, земли и чего-то еще. Не останки ли мертвых сограждан, что покоятся в склепах под полом, составляют это «что-то еще»? Это непререкаемо как смерть! Мало того что в этот сырой и холодный февральский день мы всю проповедь чихаем и кашляем останками наших мертвых сограждан; они еще забрались в чрево органа и чуть не задушили его. Мы топаем ногами, чтобы согреться, и останки наших мертвых сограждан поднимаются вверх тяжелыми клубами пыли. Они прилепились к стенам, они лежат порошком на резонаторе над головой у священника и, когда сюда проникает порыв ветра, сыплются ему на голову.
   На первый раз обилие нюхательного табаку, состоящего из компортской ветви семейства Даугейтов и других семей и их ветвей, вызвало у меня омерзение столь сильное, что я обращал очень мало внимания на службу, бежавшую унылой мелкой рысцой, на бойкого причетника, пытающегося подстрекнуть нас к тому, чтобы во время исполнения псалма мы взяли ноту-другую, на прихожанок с галереи, с наслаждением визжащих дуэтом, в котором не было ни складу, ни ладу, и на белесо-коричневого человека, закрывшего за проповедником дверцу кафедры и так старательно запершего ее, словно проповедник был опасным хищным зверем. Однако в следующее воскресенье я предпринял новую вылазку, и, обнаружив, что, избегая своих мертвых сограждан, я, пожалуй, лишу себя возможности продолжать изучение церквей Сити, я скоро к ним привык.
   Еще одно воскресенье.
   Послушав опять трезвон, призывавший меня, как призывал он людей сто лет назад, одновременно в разные стороны, я останавливаю свой выбор на церкви, расположенной в стороне от других, на углу, куда сходится несколько улочек, — уродливой церквушке времен королевы Анны[42], размером поменьше, чем предыдущая. Нас, прихожан, целых четырнадцать человек, не считая заморенной школы для бедных, усохшей до четырех мальчиков и двух девочек, расположившейся на галерее. В одном из притворов лежат приношения — караваи хлеба, и, входя в церковь, я вижу, как заморенный церковный сторож, от которого осталась одна только униформа, пожирает их глазами за себя и за свою семью. Тут же присутствует заморенный причетник в коричневом парике; заморенные окна и двери заложены кирпичом; требники покрыты грязью; подушки на кафедре протерлись, и вся церковная утварь находится в весьма жалком и заморенном состоянии. В церкви собралось трое старушек (ходят сюда постоянно), двое влюбленных (попали сюда случайно), двое торговцев — один с женой, другой без жены, тетка с племянником, опять-таки две девицы (подобных двух девиц, одетых специально для церкви так, чтоб все части одежды, которым надлежит топорщиться, обвисали, и наоборот, всегда встретишь во время богослужения) и трое смешливых мальчишек. Священник, вероятно, состоит капелланом какой-нибудь торговой компании; у него подернутый влагой пьяный взгляд и вдобавок сапоги раструбом, как у человека, знакомого с портвейном урожая двадцатого года и винами кометы.
   От скуки мы впадаем в дремоту, так что всякий раз, как трое смешливых мальчишек, которые забились в угол возле ограждения алтаря, прыскают со смеху, мы вздрагиваем, словно от звука хлопушки. И мне вспоминается, как во время воскресной проповеди в нашей сельской церкви, когда солнце светило так ярко и птицы пели так мелодично, крестьянские мальчишки носились по мощеному двору, а причетник вставал из-за своего пюпитра, выходил, и в воскресной тишине было отчетливо слышно, как он гонялся за ними и колотил их, после чего возвращался с лицом сосредоточенным и задумчивым, чтобы все подумали, будто ничего такого и не было. Смешливые мальчишки в этой лондонской церкви весьма смущают спокойствие духа тетки с племянником. Племянник сам мальчишка, и смешливые его ровесники искушают его мирскими соблазнами, потихоньку показывая ему издали мраморные шарики и веревочку. Сколько-то времени этот юный святой Антоний противится искушению, но потом превращается в отступника и начинает жестами просить смешливых мальчишек, чтоб они «подкинули» ему шарик-другой. На этом и ловит его тетка, суровая обедневшая дворянка, которая ведет в их доме хозяйство, и я замечаю, как эта почтенная родственница тычет ему в бок рифленой крючковатой ручкой старинного зонтика. Племянник вознаграждает себя тем, что задерживает дыхание и заставляет тетку со страхом подумать, будто он решил лопнуть. Сколько ему ни шепчут, сколько его ни трясут, он раздувается и бледнеет, снова раздувается и бледнеет и продолжает это до тех пор, пока тетка, утратив присутствие духа, не уводит его, причем глаза у него выпучены, как у креветки, и кажется, что он лишился шеи. Это наводит смешливых мальчишек на мысль, что сейчас самое время начать отступление, и по тому, с каким благоговением один из них принимается слушать священника, я уже знаю, кто уйдет первым. Немного погодя этот лицемер, умело подчеркивая, как неслышно он старается ступать, уходит с таким видом, будто он сейчас только вспомнил об одном религиозном обязательстве, призывающем его в другое место. Номер два уходит таким же образом, но гораздо поспешнее. Номер три, осторожно пробравшись к выходу, беззаботно оборачивается и, распахнув дверь, вылетает с гиканьем, от которого сотрясаются своды колокольни.
   Священник, который говорит сдавленным голосом, как человек, сытно пообедавший и которому, должно быть, не только сперло дыхание, но и заложило уши, всего лишь бросает взгляд вверх, будто ему примерещилось, что кто-то в неподходящем месте сказал «аминь», и продолжает трястись мерной рысцой, словно фермерша, едящая на рынок. Так же, не слишком усердствуя, исполняет он и остальные обязательные части службы, и сжатая проповедь, которую он нам прочитывает, тоже напоминает рысцу нашей фермерши по ровной дороге. Этот дремотный ритм скоро убаюкивает трех старушек; неженатый торговец сидит, глядя в окошко; женатый торговец сидит, глядя на женину шляпку, а влюбленные глядят друг на друга с выражением такого безграничного блаженства, что мне вспоминается, как я, на сей раз уже восемнадцатилетний юноша, спрятался от ливня со своей Анжеликой в одной из церквей лондонского Сити (забавное совпадение: она была расположена на улице Объятий) и сказал своей Анжелике: «Пусть, Анжелика, это счастливое событие произойдет пред этим самым алтарем, и только пред ним!» — и Анжелика согласилась, что ни пред каким другим; так оно и было, ибо ни пред каким другим алтарем мы не предстали, как, впрочем, и перед этим. О Анжелика, где ты проводишь это воскресное утро, когда я не могу прислушаться к проповеди, что сталось с тобою и — еще более трудный вопрос — что сталось со мною, с тем юношей, что сидел возле тебя?
   Но вот нам уже подают знак всем вместе нырнуть вниз, — чем, разумеется, мы в какой-то мере отдаем дань условности, равно как и тем странным шорохом, и шелестом, и звуком прочищаемых глоток и носов, без которых в определенных местах не обходится ни одна церковная служба и которые не обязательны ни при каких других обстоятельствах. Минуту спустя служба закончена, и орган возвещает, как безмерно он, старый ревматик, этому рад, а еще минуту спустя мы все уже вышли из церкви, и Белесо-коричневый запирает за нами дверь. Еще минута или чуть побольше, и на приходском кладбище соседней церкви, напоминающем большой ветхий ящик с резедой (на нем всего два дерева и одна могила), я встречаю Белесо-коричневого, который уже в качестве частного лица несет себе на обед пинту пива из трактира на углу, где хранятся ключи от сарая с прогнившими пожарными лестницами, которые ни разу никому не понадобились, и где на втором этаже стоит истрепанный, потертый на швах и вконец обносившийся бильярд.
   В одной из церквей Сити — только в одной — я встретил человека, который, казалось, был непременной принадлежностью этой части города. Я запомнил эту церковь по тому обстоятельству, что священник не мог пробраться к своему пюпитру, иначе как минуя пюпитр причетника, или, — не помню точно, но это и не важно, — он не мог пробраться на кафедру, иначе как минуя аналой, а также но присутствию этого человека среди чрезвычайно немногочисленной паствы. Вряд ли нас набралась там дюжина, и в подкрепление там не было даже заморенной школы для бедных. Человек этот был немолод годами, одет в черный костюм прямого покроя и носил на голове черную бархатную шапочку, а на ногах суконные башмаки. С виду он был богат, степенен и разочарован в жизни. Он приводил с собой за руку таинственное дитя женского пола. На девочке была касторовая шляпа с желтовато-серым твердым пером, которое наверняка никогда не принадлежало ни одной птице небесной. Кроме того, на ней были нанковое платье, короткая жакетка из той же материи, коричневые рукавички и вуаль. На подбородке у нее выступало большое пятно от смородинного желе, и она вечно хотела пить. На этот предмет у человека была припасена в кармане зеленая бутылка, из коей после исполнения первого псалма девочка на глазах у всех и напилась. За все время службы она с этих пор не шелохнулась и стояла на скамейке большой ложи, плотно втиснувшись в угол, словно дождевая труба.
   Человек ни разу не открыл свой молитвенник и ни разу не взглянул на священника. Он ни разу не присел, а стоял, облокотившись о барьер ложи, и глядел на дверь, время от времени прикрывая глаза правой рукой. Церковь для своих размеров была довольно длинной, и он стоял недалеко от священника, но все равно не отрываясь смотрел на дверь. Без сомнения, это был старый бухгалтер или старый торговец, который сам ведет свои книги и которого можно увидеть в Английском банке в дни выплаты дивидендов. Без сомнения, он всю жизнь прожил к Сити и презирает все другие части города. Почему он глядел на дверь, мне так и не удалось узнать, но я совершенно уверен, что он жил в ожидании тех времен, когда горожане снова поселятся в Сити и оно обретет свою былую славу. Он, видимо, ждал, что это случится воскресным днем и блудные сыны, смиренные и раскаявшиеся, прежде всего появятся в опустевших церквах. И он глядел на дверь, но они в нее не входили. Кому принадлежало это дитя, — был ли это ребенок его дочери, которую он лишил наследства, или удочеренная им приходская сирота, — понять было невозможно. Девочка никогда не играла, не прыгала, не улыбалась. Однажды мне даже пришло на ум, что это — автомат, изготовленный им самим, но как-то раз в воскресенье, идя за сей странной парой из церкви, я слышал, как он сказал девочке: «Тринадцать тысяч фунтов», и она слабым человеческим голосом добавила: «Семнадцать шиллингов четыре пенса». Четыре воскресенья я провожал их из церкви, и это все, что я от них слышал. Однажды я проводил их до дому. Они жили позади водоразборной колонки, и он открыл свое обиталище ключом необычайных размеров. Единственная надпись на доме относилась к пожарному крану. Под одну половину дома совершили подкоп запертые, никому не нужные ворота; окна его ослепли от грязи, и весь он безутешно повернулся лицом к стене. Между домом, где жила эта пара, и облюбованной ими церковью раздавался воскресный звон пяти больших церквей и двух маленьких, так что у них, должно быть, была какая-то особая причина ходить туда за четверть мили. Последний раз я видел их вот по какому случаю. Я отправился осмотреть одну отдаленную церковь, и мне случилось пройти мимо той церкви, которую они посещали; было около двух часов пополудни, и она была заперта. Однако боковая дверца, которую я до тех пор не замечал, стояла открытой, и за нею виднелось несколько ступенек лестницы, ведущей в подвал. «Сегодня проветривают склепы», — подумалось мне, и тут человек с девочкой молча подошел к лестнице и молча спустился в подвал. Разумеется, я пришел к заключению, что этот человек в конце концов отчаялся дождаться возвращения раскаявшихся сограждан и решил похоронить себя заживо вместе с ребенком.