Итак, повторяем, музыка величайшего итальянского композитора как нельзя лучше выражала муки Кармелиты.
   Храбрый, верный, сильный Коломбан, по которому она носила в душе траур, напоминал мрачного и преданного африканца, влюбленного в Дездемону. А отвратительный Яго, язвительный друг, разжигающий в сердце Отелло ревность, был в известном смысле похож на легкомысленного американца, немало зла принесшего с той же легкостью, с какой Яго причинил по злобе.
   Кармелита при виде Камилла почувствовала себя в положении, описанном Шекспиром, а романс, который она исполняла с такой твердостью и выразительностью, был настоящей пыткой: каждой нотой он вонзался в сердце, будто холодная сталь клинка.
   После первого куплета все захлопали с воодушевлением, с каким непременно встречает новый талант публика, заинтересованная в верном суждении.
   Второй куплет:
   I ruccelletti hmpidi
   A caldi suoi sospin
   по-настоящему удивил слушателей; перед ними была не просто женщина, не только певица, извергающая целый поток жалоб:
   теперь пело воплощенное Страдание.
   В особенности припев:
   L'aura fra i rami flebile
   Ripetiva il suon.
   был исполнен с такой трогательной печалью, что вся отчаянная поэма девушки прошла, должно быть, в тот момент перед глазами тех, кому ее история была знакома, как, наверно, проходила она перед ее собственным взором.
   Регина стала почти столь же бледна, что и Кармелита; Лидия плакала.
   И действительно, никогда еще голос проникновеннее этого (а ведь описываемое нами время было богато прославленными певицами: Паста, Пиццарони, Менвьель, Сонтаг, Каталани, Малибран умели увлечь слушателей) не волновал так сердца тех, кого на музыкальном итальянском языке называют dilettanti . Однако да позволено нам будет сказать несколько слов (для тех, кто знаком с творчеством великих певиц, которых мы только что назвали), чем отличалась наша героиня от известных исполнительниц.
   У Кармелиты был голос необычайного диапазона: она могла взять соль нижнего регистра с той же легкостью и звучностью, с какой г-жа Паста брала ля, и могла подняться до верхнего ре.
   Таким образом, девушка исполняла — в этом состояло чудо ее пения — партии и для контральто, и для сопрано.
   Не было на свете сопрано чище, богаче, эффектнее, с большим блеском исполняющего фиоритуры, gorgheggi, если нам будет позволено употребить это слово, придуманное неаполитанцами и обозначающее горловое журчание, которым злоупотребляет, по нашему мнению, всякое начинающее сопрано.
   Когда же Кармелита исполняла партии для контральто, она была неподражаема.
   Всякий знает, какую чарующую, колдовскую, так сказать, силу имеет контральто: с какой силой оно поет о любви, с какой выразительностью — о печали, с каким напором — о страданиях.
   Обладательницы сопрано — soprani — выпевают, будто птицы:
   они нравятся, чаруют, восхищают; обладательницы контральто — contralti — волнуют, беспокоят, увлекают. Сопрано — голос, если можно так выразиться, истинно женский: в нем заключена Нежность, зато контральто можно назвать мужским: оно звучит строго, грубовато, довольно резко. И тем не менее это тембр особый, голос-гермафродит, заключающий в себе как мужское, так и женское начала. Вот почему эти голоса сейчас же берут слушателей за душу. Контральто в каком-то смысле созвучно переживаниям слушателя: если бы последний умел выражать свои чувства в пении, он, несомненно, захотел бы спеть именно так.
   Такое же действие произвел на аудиторию и голос Кармелиты. Она была наделена от природы редким талантом, правда не была знакома с приемами великих исполнителей своего времени, и счастливо сочетала в себе способности пения и грудного, и горлового; она так умело чередовала оба эти голоса, что даже маститый учитель вряд ли сумел бы определить, как долго ей пришлось учиться, чтобы достичь поистине чудесных эффектов обоих столь разных голосов.
   Кармелита прекрасно музицировала. Под руководством Коломбана она упорно, старательно изучила основополагающие принципы музыки и отныне могла идти своим путем, чаруя и волнуя слушателей. Она обладала не только красивым голосом, но и изумительным вкусом. С первых же уроков она прониклась любовью к строгой немецкой музыке и употребляла итальянские фиоритуры весьма умеренно — лишь когда хотела добиться большей выразительности какого-нибудь фрагмента или связать две музыкальные фразы, но никогда — только как украшение или дабы похвастаться своей виртуозностью.
   В заключение этого анализа, посвященного таланту Кармелиты, прибавим, что в отличие от знаменитых певиц своего времени (и даже всех времен) одна и та же нота при различных состояниях ее души приобретала в ее исполнении разное звучание.
   Пусть же читатели не удивляются и не обвиняют нас в преувеличениях, когда мы утверждаем, что ни одна певица, ученица Порпоры, Моцарта, Перголези, Вебера или даже Россини, не сумела достичь совершенства «двойного голоса». Ведь у Кармелиты был не менее серьезный учитель, чем только что нами перечисленные, — имя ему Несчастье!
   К концу третьего куплета публика пришла в исступление, слушателей охватил неописуемый восторг.
   Еще не отзвучали последние ноты, похожие на жалобные стоны, как светская гостиная разразилась громом рукоплесканий Все повскакали с мест, желая первыми поблагодарить, поздравить очаровавшую их артистку; это был настоящий праздник, всеобщее воодушевление — то, что может позволить funa francese , охотно забывающее о внешних приличиях. Слушатели устремились к фортепьяно, чтобы поближе разглядеть девушку, пленительную, словно сама Красота, всесильную, как Мощь, устрашающую, будто Отчаяние. Престарелые дамы завидовали ее молодости, юные особы — ее красоте, все остальные — ее несравненному таланту; мужчины говорили друг другу, что великое счастье — быть любимым такой женщиной. И все подходили к Кармелите, брали ее руку и с любовью ее пожимали!
   Вот в чем заключается истинная сила искусства, настоящее его величие: в одно мгновение оно способно обратить незнакомца в старого и верного друга.
   Тысячи приглашений, подобно цветкам из венца ее будущей известности, посыпались на голову Кармелиты.
   Старого генерала, истинного знатока и ценителя, как мы уже сказали, пронять было не так-то просто, но даже он почувствовал, как по его щекам заструились слезы: то нашли выход чувства, переполнявшие его сердце, пока он слушал пение безутешной девушки.
   Жан Робер и Петрус инстинктивно подались один навстречу другому и крепко пожали друг другу руки: так они молча выражали свое волнение и сдержанное восхищение. Если бы Кармелита одним мановением руки призвала их к отмщению, они набросились бы на беззаботного Камилла, не подозревавшего о том, что произошло, слушавшего с улыбкой на устах и лорнетом в глазу и кричавшего со своего места: "Brava! Brava!
   Brava!" — точь-в-точь как в Итальянской опере.
   Регина и Лидия поняли, что присутствие креольца увеличило страдания Кармелиты, отчего ее пение сделалось еще выразительнее. Слушая ее, они не переставая трепетали: им казалось, что сердце певицы вот-вот разорвется, и они с напряжением ловили каждую ноту. Обе были совершенно ошеломлены; Регина не смела обернуться, Лидия не могла поднять голову.
   Вдруг те, что стояли ближе других к Кармелите, вскрикнули:
   обе молодые женщины вышли из оцепенения и разом взглянули в сторону подруги.
   Когда Кармелита пропела последнюю, пронзительную ноту, она запрокинула голову, смертельно побледнела и непременно рухнула бы на пол, если бы ее не поддержали чьи-то руки.
   — Мужайтесь, Кармелита! — шепнул ей приветливый голос. — Можете гордиться: с этого вечера вам больше не нужна ничья помощь!
   Прежде чем у девушки закрылись глаза, она успела узнать Людовика, этого жестокого друга, вернувшего ее к жизни.
   Она вздохнула в последний раз, печально покачала головой И лишилась чувств.
   Только тогда из-под ее прикрытых век показались две слезы и покатились по холодным щекам.
   Две подруги приняли Кармелиту из рук Людовика, появившегося в гостиной в то время, пока она пела, и, следовательно, Вошедшего незаметно, без доклада, зато вовремя оказавшегося рядом, чтобы подхватить несчастную девушку.
   — Это ничего, — сказал он двум подругам, — подобные кризы ей скорее на пользу, чем способны причинить вред…
   Поднесите ей к лицу вот этот флакон: через пять минут она придет в себя.
   Регина и Лидия с помощью генерала перенесли Кармелиту в спальню; правда, дальше порога генерал не пошел.
   Как только Кармелита исчезла и Людовик успокоил слушателей, приутихшее было воодушевление вспыхнуло с новой силой.
   Со всех сторон раздались восхищенные крики.

XVII. Глава, в которой хлопушки Камилла дают осечку

   Слушатели долго восторгались талантом будущей дебютантки, а когда исчерпали весь запас похвал и комплиментов, каждый из тех, кому посчастливилось оказаться в тот вечер у Марандов, обещал рассказать о Кармелите в своем кругу. Но вот гости потянулись из будуара в салон: оттуда стали доноситься первые аккорды оркестра, и приглашенные перешли от музыки к танцам.
   Мы расскажем о единственном эпизоде, достойном внимания наших читателей и имевшем место во время этого передвижения, потому что он естественным образом связан с нашей драмой. Мы имеем в виду оплошность, которую допустил Камилл де Розан, обращаясь к людям, хорошо знакомым с историей Кармелиты.
   Госпожа де Розан, его супруга, смазливая пятнадцатилетняя креолочка, разговаривала в это время с пожилой американкой, назвавшейся ее родственницей.
   Видя, что жена в семейном кругу, Камилл воспользовался этим обстоятельством и снова почувствовал себя холостяком.
   Он приметил Людовика, своего бывшего товарища, почти друга. И как только в будуаре снова установилась тишина после ухода Кармелиты (а Камилл приписал ее обморок обычному волнению), креолец полетел навстречу молодому доктору в восторженном состоянии, естественном для вновь прибывшего, который после долгого отсутствия неожиданно встречает старого знакомого. Камилл протянул Людовику руку.
   — Клянусь Гиппократом! — вскричал он. — Это же господин Людовик! Здравствуйте, господин Людовик! Как себя чувствуете?
   — Плохо! — нелюбезно отозвался молодой доктор.
   — Неужели? — удивился креолец. — А вид у вас вполне цветущий!
   — Зато в сердце — декабрьская стужа.
   — Вас что-то печалит?
   — Не просто печалит: я страдаю!
   — Страдаете?
   — Невыносимо страдаю!
   — Бедный Людовик! Вы, должно быть, потеряли кого-нибудь из родных?
   — Я лишился человека, который был мне дороже всех родственников.
   — Да кто же может быть дороже?
   — Друг… Ведь друзья встречаются значительно реже.
   — А я его знал?
   — И очень близко.
   — Это кто-нибудь из нашего коллежа?
   — Да.
   — Несчастный малый… — вымолвил Камилл с видом полного безразличия. — И как его звали?
   — Коломбан, — сухо ответил Людовик, откланялся и повернулся к Камиллу спиной.
   Креолец был готов вцепиться Людовику в глотку. Однако мы уже говорили, что он был далеко не глуп: он понял, что совершил промах, круто развернулся, отложив свой гнев до другого раза.
   В самом деле, если Коломбан мертв, Людовик был вправе удивиться, почему Камилла не удручает это обстоятельство.
   А как он мог быть удручен? Ведь он ничего об этом не знал!
   Бедный Коломбан, такой молодой, красивый, сильный… От чего же он мог умереть?
   Камилл поискал Людовика взглядом; он хотел сказать, что понятия не имел о смерти Коломбана, и расспросить его о подробностях гибели их общего приятеля. Однако Людовик исчез.
   Продолжая поиски, Камилл встретился глазами с молодым человеком, лицо которого показалось ему знакомым и симпатичным. Однако имени он вспомнить никак не мог. Он мог поклясться, что где-то видел этого господина и даже был с ним знаком.
   Если он знал его по Школе права — что было вполне вероятно, — молодой человек мог дать ему желаемые разъяснения.
   И Камилл пошел к нему.
   — Прошу прощения, сударь, — заговорил креолец, — я прибыл нынче утром из Луизианы, для чего объехал почти четверть Земного шара, вернее, проплыл около двух тысяч миль морем.
   Вот почему меня еще качает, а в голове у меня путаница, отчего янне могу пока здраво рассуждать, а кое-что и вспомнить. Простите же мне вопрос, с которым я буду иметь честь к вам обратиться.
   — Слушаю вас, сударь, — вежливо, однако довольно сухо отвечал тот, к кому подошел креолец.
   — Мне кажется, сударь, — продолжал Камилл, — что я встречал вас уже не раз во время моего последнего пребывания в Париже.
   И когда я вас нынче увидел, ваше лицо меня поразило… Может быть, у вас память лучше и я имею честь быть вам знакомым?
   — Вы правы, я отлично вас знаю, господин де Розан, — ответил молодой человек.
   — Вам известно мое имя? — радостно вскричал Камилл.
   — Как видите.
   — Доставьте мне удовольствие и назовите себя!
   — Меня зовут Жан Робер.
   — Ну конечно, Жан Робер… Черт побери! Я же говорил, что знаю вас! Вы — один из наших прославленных поэтов и лучших друзей нашего товарища Людовика, если мне позволено будет так сказать…
   — …который, в свою очередь, был одним из лучших друзей Коломбана, — закончил Жан Робер, кивнул креольцу, отвернулся и хотел было удалиться.
   Однако Камилл его остановил.
   — Помилуйте, сударь! — воскликнул он. — Вы уже второй человек, который мне говорит о смерти Коломбана… Не могли бы вы рассказать мне об этом поподробнее?
   — Что вам угодно знать?
   — Чем был болен Коломбан?
   — Ничем.
   — Может быть, он погиб на дуэли?
   — Нет, сударь.
   — От чего же он умер?
   — Отравился, сударь.
   На сей раз Жан Робер поклонился Камиллу с таким неприступным видом, что тот не решился расспрашивать его дальше.
   — Умер! — пробормотал изумленный Камилл. — Отравился.
   Кто бы мог подумать!.. Коломбан, такой набожный!.. Ах, Коломбан!
   И Камилл воздел руки кверху, как человек, который, дабы поверить чему-либо, должен был услышать это дважды.
   Поднимая руки, Камилл вскинул и взгляд, а подняв глаза, заметил молодого человека, который, казалось, глубоко задумался.
   Он узнал в нем художника, которого ему показали во время всеобщего смятения, последовавшего за обмороком Кармелиты.
   Камиллу сказали, что это один из изысканнейших парижских художников. Лицо молодого человека выражало неподдельное восхищение.
   Это был Петрус. Проявленная Кармелит ой сила воли преисполнила его печалью и в то же время гордостью. Значит, люди искусства непохожи на других людей, подумал он. У них не такое сердце, не такая, как у всех, душа; это — особые существа, способные не только испытывать неизбывное страдание, но и побеждать его!
   Камилла ввело в заблуждение выражение его лица; он принял Петруса за восторженного дилетанта. Полагая, что делает ему приятнейший комплимент, он обратился к художнику с таким словами:
   — Сударь! Если бы я был художником, я написал бы с вас портрет, потому что ваше лицо выражает восхищение творца, слушающего божественную музыку великого маэстро.
   Петрус бросил на Камилла презрительный взгляд и небрежно кивнул.
   Камилл продолжал:
   — Не знаю точно, насколько сильно французы любят музыку божественного Россини. А вот в наших колониях она производит настоящий фурор: в ней страсть, в ней неистовство, доходящее до фанатизма! У меня был друг, любитель немецкой музыки, который был убит на дуэли за то, что заявил: "Моцарт .выше Россини, а «Женитьба Фигаро» лучше «Севильского цирюльника». По мне, признаться, Россини — величайший композитор, с которым Моцарт не идет ни в какое сравнение… Таково мое мнение, и, если надо, я готов отстаивать его до конца дней.
   — Я полагаю, ваш друг Коломбан был другого мнения, сударь, — вымолвил Петрус, холодно поклонившись креольцу.
   — Ах, черт побери! — вскричал Камилл. — Раз уж все здесь сговорились напоминать мне о Коломбане и вы вместе со всеми, сударь, так скажите по крайней мере: не потому ли он отравился, что Россини одержал верх над Моцартом?
   — Нет, сударь, — подчеркнуто вежливо проговорил Петрус. — Он отравился потому, что любил Кармелиту, и предпочел скорее умереть, нежели предать друга.
   Камилл вскрикнул и схватился за голову, словно ослепленный догадкой.
   Тем временем Петрус вслед за Людовиком и Жаном Робером перешел из будуара в гостиную.
   В ту минуту как Камилл, немного оправившись от потрясения, отнял руки от лица и открыл глаза, он увидел перед собой — впервые с тех пор, как очутился в доме г-на де Маранда, — красивого молодого человека надменного вида, который, казалось, готов был подойти к Камиллу, когда тот так нуждался хоть в чьем-нибудь обществе.
   — Сударь! — заговорил молодой человек. — Я слышал, вы только что прибыли из колоний и впервые были представлены нынче вечером господину и госпоже де Маранд. Если вам угодно, я почту за честь стать вашим крестным отцом в гостиных нашего общего банкира, а также провожатым по увеселительным заведениям столицы.
   Сей предупредительный чичероне был не кто иной, как граф Лоредан де Вальженез; он с первой же минуты положил глаз на прелестную креолку, которую «ввез» во Францию Камилл де Розан, и теперь на всякий случай пытался завязать дружбу с мужем, чтобы, если представится возможность, еще лучше узнать и жену.
   Камилл вздохнул свободнее, встретив наконец человека, с которым он обменялся десятком слов и не услышал при этом имени Коломбана.
   Само собой разумеется, он с радостью принял предложение г-на де Вальженеза.
   Молодые люди перешли в танцевальную залу. Оркестр только что исполнил прелюдию вальса. Они появились на пороге в ту самую минуту, как вальс начался.
   Первой, кого они встретили в гостиной (и можно было подумать, что ее брат назначил ей свидание: она словно поджидала его появления!), оказалась мадемуазель Сюзанна де Вальженез.
   — Сударь! — произнес Лоредан. — Позвольте представить вас моей сестре, мадемуазель Сюзанне де Вальженез.
   Не ожидая ответа, который, впрочем, можно было прочесть в глазах Камилла, граф продолжал:
   — Дорогая Сюзанна! Представляю вам нового друга, господина Камилла де Розана, американского джентльмена.
   — О! Да вашего нового друга, дорогой Лоредан, я давно знаю! — воскликнула Сюзанна.
   — Неужели?!
   — Как?! — приятно удивился Камилл. — Неужто я имел честь быть вам знакомым, мадемуазель?
   — Да, сударь! — отозвалась Сюзанна. — В Версале, в пансионе, где я училась совсем недавно, я была дружна с одной вашей соотечественницей.
   В это время Регина и г-жа де Маранд, доверив опамятовавшуюся Кармелиту заботам камеристки, вошли в бальную залу.
   Лоредан подал сестре едва уловимый знак, та в ответ чуть заметно улыбнулась.
   И пока Лоредан, в третий раз за этот вечер, пытался заговорить с г-жой де Маранд, Камилл и мадемуазель де Вальженез, дабы лучше узнать друг друга, закружились в вихре вальса и затерялись в океане газа, атласа и цветов.

XVIII. Как было покончено с «законом любви»

   Отступим на несколько шагов назад, ведь мы замечаем, что, торопясь проникнуть к г-же де Маранд, мы бесцеремонно перешагнули через события и дни, которым положено занять свое место в этом рассказе, как они заняли его и в жизни.
   Читатели помнят, какой скандал разразился во время похорон герцога де Ларошфуко.
   Поскольку кое-кто из главных персонажей в нашей истории играл там свою роль, мы постарались описать во всех подробностях страшную сцену, в которой полиция добилась своего: арестовала г-на Сарранти, а заодно прощупала, насколько серьезное сопротивление способно оказать население в ответ на невероятные оскорбления усопшему, которого толпа любила и почитала при его жизни.
   Говоря официальным языком, сила осталась на стороне закона.
   «Еще одна такая победа, — как сказал Пирр, который, как известно, был не конституционным монархом, а мудрым тираном, — и я погиб!» Это же следовало бы повторить Карлу X после печальной победы, которую он только что одержал на ступенях церкви Успения.
   И действительно, происшествие это глубоко взволновало не только толпу (от которой король, по крайней мере на короткое время, был слишком далек и потому не мог ощущать толчка сквозь различные общественные слои, разделявшие короля с этой толпой), но и палату пэров, от которой самодержец был отделен лишь ковром, устилавшим ступени трона.
   Пэры все как один почувствовали себя оскорбленными, когда останкам герцога де Ларошфуко было выказано неуважение.
   Наиболее независимые высказали свое возмущение во всеуслышание; самые «преданные» схоронили его глубоко в сердце, однако там оно кипело под влиянием страшного советчика, зовущегося гордыней. Все только и ждали случая вернуть либо кабинету министров, либо королевской власти этот постыдный пинок, полученный верховной палатой от полиции.
   Проект «закона любви» и послужил удобным предлогом для выражения протеста.
   Проект был предложен для рассмотрения гг. Брогли, Портали, Порталю и Бастару.
   Мы забыли имена других членов комиссии, да не обидятся на нас за это почтенные граждане.
   С первых же заседаний комиссия отнеслась к проекту неприязненно.
   Сами министры начали замечать (с ужасом, который испытывают путешественники в неведомой стране, очутившись вдруг на краю пропасти), что под политическим вопросом, представлявшимся самым важным, скрывался не менее важный вопрос личного порядка.
   Закон против свободы печати, может быть, и прошел бы, если бы он затрагивал права только интеллигенции. Какое дело до прав интеллигенции было буржуазии, этой главной силе эпохи? Однако закон против печати угрожал интересам материальным, а это был жизненно важный вопрос для всех этих подписчиков на Вольтера-Туке, которые читали «Философский словарь», зачерпывая табак из табакерки с Хартией.
   Этих несчастных слепцов со стотысячным доходом заставляли постепенно открывать глаза посягательства на свободу печати и на интересы промышленности, которые, вопреки всем прогнозам, единодушно отвергались комиссией, созванной в палате пэров.
   Тогда они стали опасаться, что закон и в самом деле будет отвергнут.
   Было бы меньше неприятностей, если бы проект был представлен в палату с такими поправками, которые в конце концов без шума задушили бы сам закон.
   Необходимо было выбирать между отставкой, поражением И, возможно, бегством. Созвали совещание. Каждый поделился своими опасениями с остальными членами палаты; и они пришли к такому решению: обсуждение будет отложено до следующей сессии.
   За это время г-н де Виллель возьмет на себя труд (благодаря одной из привычных для него комбинаций) обеспечить в кабинете министров, в верхней палате столь же покорное и дисциплинированное большинство, как то, каким он повелевал в палате депутатов.
   А тем временем произошел инцидент, окончательно погубивший проект закона.
   Двенадцатого апреля — в один из тех дней, которые мы столь бесцеремонно выпустили было из нашего повествования — праздновалась годовщина первого возвращения Карла X в Париж: 12 апреля 1814 года. В этот день национальная гвардия стала караулом в Тюильри, заняв место дворцовой охраны.
   Этой милостью король как бы вознаграждал за преданность национальную гвардию, которая не одну неделю охраняла короля; кроме того, это свидетельствовало о доверии, которое король оказывал парижанам.
   Однако 12 апреля (и это невозможно было предупредить)
   совпало со Святым четвергом.
   Итак, в Святой четверг чрезвычайно набожный король Карл X не мог думать о политике, и, стало быть, караул национальной гвардии во дворце перенесли с 12-го на 16-е, со Святого четверга на пасхальный понедельник.
   И вот, 16-го утром, в ту минуту, как гвардейцы поднимались во дворец, в салоне часов пробило девять и король Карл X спустился по ступеням крыльца как главнокомандующий национальной гвардии в сопровождении его высочества дофина, а также в окружении штабных офицеров.
   Он вышел на площадь Карусели, где собрались отряды от всех легионов национальной гвардии, в том числе и от легиона кавалерии.
   Проходя перед строем национальных гвардейцев, король приветствовал солдат с присущими ему сердечностью и порывистостью.
   Хотя Карл X постепенно лишился популярности (и не из-за личных недостатков, а из-за промахов, допущенных его правительством, которое проводило антинациональную политику), а потому во время обычных прогулок вот уже год парижане оказывали королю довольно сдержанный прием, все же время от времени его величеству удавалось благодаря посылаемым в толпу улыбкам и поклонам вырвать у собравшихся приветственные крики.
   Но в тот день прием был холодным как никогда. Ни одного приветствия, ни единого восторженного лица; несколько робких криков: «Да здравствует король!» — вспыхнули было в толпе и сейчас же угасли.
   Король произвел смотр и покинул площадь Карусели; сердце его было преисполнено горечью, он обвинял в этом приеме толпы не свою правительственную систему, а клеветнические выпады журналистов да тайные происки либералов.
   Не раз во время смотра он поворачивался к сыну, будто спрашивая его; однако его высочество дофин имел особенное преимущество быть рассеянным, хотя на самом деле в облаках не витал. Его высочество машинально следовал за отцом; когда дофин входил во дворец, у него было такое ощущение, словно он только что вернулся с верховой прогулки, его высочество подозревал, что это он сейчас произвел смотр; однако вполне вероятно, что он не смог бы сказать, какие рода войск перед ним прошли.