Веефомит обиделся и ушел. И Кузьма Бенедиктович воспользовался свободой.
   Он идет, на ходу посасывая трубку, и походка у него быстрая, хотя он заметно сутулится. Вот он проходит три квартала и останавливается у дома с резными ставнями.
   Там, в этом доме, всегда что-нибудь готовится, вкусные запахи и покой. Кузьма Бенедиктович погружается в сладостную негу преддверия отдыха и счастья.
   Там, в доме, как всегда носится и задает любые вопросы свободный глазастый ребенок - он сам, беззаботный Кузьма шести с половиной лет. Там он никогда не был, но его ждут кресло и его тапочки, его старинная рюмка и её глаза. И повсюду там запах младенческого мира, вечный вид из окна, их космические новости, и тепло её жарких рук, их давно желанный затянувшийся рассвет.
   Кузьма Бенедиктович стоит у калитки и смотрит на крохотный жалобный дом с резными ставнями, на три дерева за оврагом и на холодную речку за покосившимся забором. Все молчит, и осень ерошит воду и путается в ветвях волос Бенедиктыча. У него огромное желание толкнуть калитку и войти в заснеженный листьями двор и пройти в зеркальной пустоте вдоль рядов опустевших клумб, прикасаясь пальцами к облетевшим кустам смородины. Тогда за спиной он услышит её голос, и его имя, выпущенное из её плоти, улетит за исчезнувшей зеркальной пустотой куда-то... Кузьма не знает. Ему видится высокий зверь с распахнутой настежь пастью, войдя в которую, сможешь ли вернуться собой на этот долгий чарующий свет?
   Но он переступает черту, и калитка скрипит, и он видит её, в нарядном переднике стоящую на крыльце, он видит её зовущие и одновременно спокойные глаза, видит пятнышко родинки на щеке, и тогда подходит, берет её руки в свои и произносит неговоренное тысячезвучное "Здравствуй".
   И она смеется, она никогда не была так красива, потому что он переступил и самое страшное для неё позади, а из-за двери на крыльцо выкатывается глазастый ребенок и кричит: "Ты приехал, я же говорил, что сегодня он приедет!" и Кузьма Бенедиктович уже не знает, то ли это его ребенок, то ли её, то ли их, или не родной, но любимой дочери оставшегося в тупике друга, который никогда не был ей родным отцом...
   Когда разрешится вопрос? Когда наполнится чаша старческого сердца и сок мудрости польется через край, унося все живое. Когда прозвучит "ты!", и, исполняя свою волю, муками одного тела поглотятся терзания тех, кто действительно пришел в мир для мудрого чаепития, кто не мог быть сломлен извне, видя, как извечно и круглосуточно чадит головопропускной крематорий? Шекспир ясен всем, и в племени чумбо-юмбо ставят программного "Гамлета", и татуированные зрители плачут, глядя в отражение своих идиотических страданий...
   Кузьма входит в дом, и колдовской пирог смотрит ему в глаза без мольбы о помиловании. И каждая клетка тела уподобляется миллионам солнц. Вот, кажется, сейчас он обретет итог и вершину, это вдохновение последнего штриха; и она помогает ему снять обувь и куртку и придвигает к ногам поработительные тапочки. Покой и её застывшие движения, как фотографии, присутствуют в каждом уголке дома, все чувства земли перепахивает горячий мозг, и от её терпеливого тела исходит беззвучный таинственный смех.
   Смех! Кузьма рванул и оказался у калитки. И умоляющий жалобный дом покачивался за его сутулой спиной.
   "Почему я! Черт побери, тысячи, миллионы, и что, не нашлось другого? А я бы входил и выходил из калитки, и смех - это же радость! Надо же выдумывать, считать эту калитку пыткой на медленном огне. И как глупо твердить одно и то же: в великой мудрости много печали!"
   И тогда он понял, что заходил в калитку, был в доме и вышел, не утратив и не изменив. И волны сомнений покинули его, они остались лишь в уме Веефомита, взирающего на Кузьму Бенедиктовича с высоты греческого героя, осудившего своего непристойного бога. И отныне он никогда бы не стал просить Веефомита: отпусти к самому себе, заждался я там себя, к чему тебе мой трафаретный облик! Потому что только остающийся Веефомит мог теперь писать, что встречаются дети не вмещающие отцов, которым суждено терзаться бессилием, глядя на чудотворную жизнь своих сыновей.
   - Так, значит, это и есть твое пребывание всюду? - насмешливо спросил Веефомит, поджидавший на перекрестке.
   - Это чудеса, - сказал Бенедиктыч и оглянулся на исчезнувший дом.
   И Веефомит понял, что Бенедиктыч вырвался из сетей хитросплетенного сюжета. Ему стало страшно, и тогда он заговорил языком давнего диалога.
   - А как же грех? - спросил он, стараясь не замечать, что Бенедиктыч утекает сквозь пальцы.
   - Если ты поселился между небом и землей, - запрограммировано отвечал Бенедиктыч, - не принося своим грехом вреда и унижения другим, и грех будет всего-навсего существованием плоти.
   - Как просто! Это и есть твое воображение соображения! - залился смехом обозленный Веефомит и, пересиливая себя дал запоздало Бенендиктычу полную волю: - Иди, свободен! Пошел ты хоть куда! Да не забудь захлопнуть за собой свою мифическую дверцу!
   - Не сердись так, а то я больше никого не реанимирую, - и последнее сожаление отразилось на лице Бенедиктыча, - пойми, чтобы принять смысл, нужно сначала найти и приготовить в себе место, где он мог бы ночевать.
   - Поп Гапон! - закричал Веефомит в удаляющуюся спину. - Ну почему я раньше не написал, как с тобой расправились власти или что ты нашел смысл жизни в детях! И все равно я сделаю тебя ходульным!
   Бенедиктыч оглянулся, пробормотал: "лирик" и, улыбаясь, скрылся за углом.
   Веефомит сел на холодный асфальт, перекрестился, захохотал и заплакал, превратившись в ребенка шести с половиной лет.
   * * *
   С тех пор, как Леонид Павлович разучился говорить, время остановилось. Мир для него открывался заново. Каждое усвоенное понятие возвращалось наполненное чувственным смыслом. "Это свет! - указывал он рукой на солнечный зайчик, и свет значил для него нечто иное, чем просто свет. Солнечный зайчик, простор неба, глаза людей и весь мир теперь умещались в слове "свет" и были так же одушевлены, как и его рука. Слово стало для него, как движение. И он мычал, пытаясь соединить понятия. Леонид Павлович рождался из пены прожитой жизни. Такое случается не часто. Он глазел на мир вокруг себя и припоминал: кто моя мать? Где мой отец? Зачем эта Светлана Петровна зовет меня мужем? Почему я писатель? Кто такой Кузя? И он капризно плакал, бессильный найти нужные понятия, чтобы ответить на эти детские вопросы.
   Так уж получилось, что он поспешно завершил одну из систем своей судьбы, но биологические часы не останавливались, а к иным системам нужно было возвращаться.
   И однажды, ощупав и исследовав себя извне с помощью маленького зеркальца и обнаружив на своем почему-то большом теле волосяной покров и явно сформировавшиеся признаки пола, Леонид Павлович попытался наложить на себя руки. В этом позорном намерении его уличила Светлана Петровна, увидевшая, как голова мужа странно подергивается под подушкой. Он толкал цветастую ткань в рот, слезы катились по его небритым щекам.
   - Гы-ы, вы-э, жы-ы! - кричал Леонид Павлович, умоляя вернуть орудие казни.
   - Мало мне неудачника, ещё не хватало тут покойников, - пристыдила жена.
   Она давно поняла, что церемониться с душевнобольным нечего, и как здоровый человек не испытывала к нему ничего, кроме брезгливости. Она верила врачам, которые убеждали в благополучном исходе, и у неё все чаще возникали приступы открытой злобы, как только она вспоминала свои попытки возобновить истинно супружеские отношения. Никогда уже она не сможет простить дикого визга в ночи и полнейшего равнодушия к её урокам припоминаний. Она бы с облегчением сдала его, где таких принимают, если бы не его имя, знакомые и деньги. И к тому же ей мешала совесть, особенно чужая.
   А самого Леонида Павловича давно уже перестали навещать. Как буквальный выродок он вызывал мрачные настроения и заставлял думать о чем-то неустойчивом и несваримом. Собратья по перу его боялись и не упоминали всуе его имя. Он и для врачей был загадкой и игрой природы. Теперь он интересовал их, как обещание научных открытий и кое-где раздавались предложения заспиртовать хотя бы мозг этого несчастного, но великого ранее человека. Но никто не знал о самом главном несчастье Леонида Павловича, и слава богу, ибо тогда ему было бы не миновать срочной изоляции ради того, чтобы научный мир и все любопытствующее человечество вздыбилось от потрясающей сенсации.
   И Леонид Павлович, безумный и немощный, не находя слов для определения причин скрытности и страхов, скрывал самое невероятное из того, что обнаружилось у него при исследовании своего тела извне. Всего неделю назад, рассматривая картинки с изображениями зверей и людей, Леонид Павлович задавался вопросом, к какому виду он сам относится. Он ещё раз придирчиво осмотрел свое тело и сравнил с рисунком, где изображался голый человек. Вроде бы он мог претендовать на это определение. Рядом с человеком он увидел подобного ему, стоящего на четырех конечностях. Леонид Павлович ещё не научился читать и не знал, что это обезьяна. У неё было все то же, кроме одной детали: у неё был хвост. И эта разница волновала Леонида Павловича. Одной рукой он залез под одеяло и обнаружил маленький выступ, совсем не похожий на хвост. Он успокоился и в ту же ночь хозяин-мозг позабавил его сном, который можно было бы назвать кризисом его болезни.
   Леониду Павловичу снилась обезьяна и их лидер, которого они слушались беспрекословно. Действие происходило в питомнике и ставились разные эксперименты. В частности, хотелось понять, каким образом лидер передает стае информацию. Закапывались фрукты, и это видел только лидер. Его отводили к обезьянам и через некоторое время всех выпускали. Стая устремлялась к тайнику, не обращая внимания на протягиваемое людьми угощение. Они знали, что лидер им пообещал. Но каким образом? Строев мучился во сне, пока сам не стал обезьяной и не был посажен в стаю. Он быстро завоевал авторитет, потому что был гораздо смышленее остальных. И однажды его вывели и закопали на его глазах сорок бананов. Когда выпустили стаю, Строев стал звать вкусить плодов. Но за ним не шли. Его игнорировали и отвечали на приставания шлепками. Он обнимал обезьянок и показывал им жестами, открывал рот и вкусно причмокивал, он бегал от тайника и обратно. Он был не меньше лидера, и он искренне хотел порадовать соплеменников праздником живота. Но на него перестали обращать внимание. Понимание того, что сорок бананов пропадут, и от собственного бессилия, от обиды, Строев впал в истерику, он рвал на себе шерсть и визжал. Увидев это, сородичи столпились вокруг него, стали гладить, обнимать и лидер-Строев забыл о бананах, он успокоился и смирился, он, как и все, стал внимательно наблюдать за походкой и настроениями лидера. А в то же время спящий Строев, наблюдавший этот эксперимент, страдал от понимания, что сорок бананов не стали лакомством для стаи из-за чудовищной привычки, возникшей на слепом доверии к повадкам вожака. И этот наблюдающий Строев, человек, живущий во времена, когда музыка, живопись, поэзия и проза слились воедино, терзался во сне образом сорока бананов, которые из-за каких-то железных механизмов поведения животных вечно голодные сородичи так и не смогли получить.
   Проснувшись в тревоге, Леонид Павлович в глупом недоумении полез рукой под одеяло и вдруг захватил там пальцами теплый эластичный предмет, при нажатии на который почувствовал боль, а мозг отреагировал на неё и подсказывал: "твой".
   И тогда Леонид Павлович потерялся. Он опять рассматривал картинки и не знал, кто он. Если бы он увидел, что похож на медведя, это бы его не возмутило и не унизило, так как он не имел понятия: медведь - плохо или хорошо. Он не мог соотнести себя ни с одной картинкой и поэтому остановился на Светлане Петровне, решив выяснить, не является ли он подобным ей. И стал подглядывать. Несколько дней ему не везло, но вот он дождался, когда Светлана Петровна отправилась в ванную, куда всегда можно было заглянуть в окошко из кухни. И Светлана Петровна на мгновение лишилась сознания, когда потянувшись за мылом, встретилась глазами с воспаленным взглядом мужа за помутневшим стеклом.
   После этого безобразия побитый Леонид Павлович три дня проживал в смирительной рубашке. Но зато он был доволен: он открыл, что не имеет отношения к этому существу, которое называется его женой. Он другой! - вот что он понял с восторгом. И когда пришел врач, он решил продолжить свои исследования.
   Этот врач был пожилым, но все ещё бойким и ироничным человеком. Он всегда вольно шутил над Леонидом Павловичем, писал о нем труд и поэтому старался обращаться родственно, как с двухгодовалым внуком.
   - Ну, как мы тут? - весело говорил он, - сколько на сегодня слов выучили?
   Леонид Павлович показал десять пальцев, а потом ещё пять.
   - Умница, - похвалил доктор и хохотнул: - Скоро в школу пойдем.
   И очень заразительно рассмеялся, закатив глаза к потолку. Этим моментом и воспользовался Леонид Павлович, он прижался к животу доктора, приподнял халат и быстрой ощупью исследовал загадочное место. Доктор крякнул и дернулся. Но сосредоточенного Леонида Павловича это не смутило, он разжал объятия только после того, как пальцы добрались до обнаженного тела и промуссировали все косточки и миллиметры, после чего Леонид Павлович улыбнулся, лег, заявил: "обман" и задумался.
   Доктор долго возвращал себе самообладание и дар речи. В своей практике чего он только не навидался, патологии такие, не дай бог каждому, и бросались бывало. Но чтобы вот так! Писатель с мировой известностью! Для того, чтобы так унизить, нужно обладать достаточной долей здравого смысла и зрелыми понятиями о человеческом достоинстве. Тотчас у доктора возникло подозрение, что Леонид Павлович симулирует болезнь.
   - Дебил! - наконец сказал красный доктор. - Вы аморальный синий идиот! Вы просто исписались и теперь решили набраться тем для своих мерзких романов, да?
   Леонид Павлович блаженно произнес три слова:
   - Лидер - обман - желание.
   - Символы! - возопил доктор. - Плевал я на вашу облезшую литературу! и доктор брезгливо передернулся. - Извращенец! Я вас засажу в сумасшедший дом, вас там живо ощупают!
   Светлана Петровна не возражала. Она слышала крики и поняла, что Леонидушка позволил себе что-то низкое. Ни она, ни доктор, как воспитанные люди, не рассказывали друг другу о случившемся, но оба согласились, что больной социально опасен. Весь вечер Светлана Петровна собирала мужа в больницу, даже поплакав над памятным ей голубым шарфом, а на ночь погладила спящего по голове.
   "За что мне так не везет! - успокаивалась она, засыпая. - вроде вот жили в счастье, нет, взбрело в голову с ума сойти. Чего бы казалось, не хватало?"
   А когда проснулась, умылась и строгой женщиной вошла к больному, то выяснилось, что Леонид Павлович в чем был, в том и выбыл в неизвестном направлении. На столе лежал клочок бумаги, на котором восторженно было по-детски нацарапано: "Обман".
   Светлана Петровна даже не удивилась и не обрадовалась, что муж научился писать. Она и не вспомнила, что он когда-то считался лучшим стилистом современности. Она только облегченно вздохнула, самое уродливое было для неё позади, ибо Светлана Петровна всегда жила по здоровым законам нежности.
   * * *
   Вся планета покрыта дырами. Но русская земля особенно. Здесь и маленькие, и большие, и овальные, и прямоугольные, круглые и квадратные. И люди постоянно попадают в эти дыры. Временами большими цифрами, порою поодиночке. И на всей планете падают и страдают. Но не знаю, как там, а здесь разглядел я у народа особый дар: в короткие сроки выбираться из впадин и пропастей, восстанавливать силы и соорганизовывать себя в стройные ряды. Правда, здесь не научились более важному: поднять так, чтобы не упасть снова в те же или ближайшие дыры. Так почему же? А может быть, для того, чтобы хоть немного новорусский человек жил и думал. И в те трагические моменты, когда он карабкается из впадин наверх, страдает и хрипит, рождается мысль, то драгоценное, что и зажигает веру с надеждой во многих. И этим мне симпатичны русские, которым и я протягивал руку, заводя в лабиринты творческого царства. Но мне среди них очень тоскливо, мне не хочется смотреть на их потерянные лица, когда они бродят между дыр и не падают. Это невыносимое зрелище, когда они бродят! Черт знает что такое! Наверное, нужно посадить меня в тюрьму.
   Ладно о русских. За что я люблю китайцев? За их постоянную неугомонность, общую активность, наверное. Я всегда, засыпая, шлю им дружеский привет. И вообще-то я ценю их, и очень долго учился никому не желать зла, я сочинил молитву, и читал её перед сном, призывая большие и малые народы, всякого человека быть назавтра сдержаннее и не отключать в суете дня те мирные и чистые устремления, которые у всех когда-то были. И мир от этого стал гораздо умнее, что заметно хотя бы мне. Я не хочу зла даже себе, и если меня посадят в тюрьму, я буду проситься обратно, ибо если я и делал не то, что велели и чего от меня ожидали, я всегда вслушивался в ту освобождающую силу, которая когда-то создавала меня. Я буду проситься обратно не для того, чтобы насылать на пустых людей мор, это мне не трудно сделать и в тюрьме, мне как-то не до моих обидчиков, я забываю о них, как только сажусь за роман, и так обожаю себя в пишущем состоянии - ну просто губы дрожат. А кто мне даст в тюрьме много-много бумаги? И потому я попрошусь на волю. Ведь разрушать я могу и болтая, а жить способен лишь вот так, да ещё по ночам, когда общественное сознание погружено в сон и никакие дурные энергополя не давят на психику. Пусть сейчас и тюрьмы хороши, можно сказать, совсем не похожи на тюрьмы, и если припомнить, то их и вовсе сейчас нет, отменили три года назад за ненадобностью, а мне все-таки по старой памяти кажется, что не нравлюсь я общественному устремлению. Ведь я занимаюсь тем, что, в принципе, нужно мне одному, и никаких общественно полезных продуктов не произвожу, а что до термина духовное, так это все равно, что солнечный зайчик? Прыгает, а не возьмешь, вот разве руку под него подставишь - тепло ощутишь, если, конечно, кожа не толстая.
   Сегодня заявлено, что всем представлено свободное развитие. Но меня как-то не учли. Общественное устремление направлено в одну сторону, а я куда-то в бок. Как всегда планирующие на тысячелетия не заметили маленького Хи-хи, способного разрушить гигантские программы. И мало кто способен поверить, что вся чехарда общественных форм длится для маленького Хи-хи сожалеющего, обиженного, скорбящего, утомленного или скучающего. Я увидел его главным героем романа, когда не мог смотреть на происходящие глупости без истеричности, близкой к падучей, и когда, наконец, сам не увидел в себе маленького Хи-хи, чтобы вскоре понять, что он и есть то колыбельное, что может привести к смыслу появления на свет и именно то единственное из всего многообразия, что не может быть бесполезным и смешным.
   Вот и опять сердце кольнуло, как когда-то поясница у Бенедиктыча. Вечность затрагиваю. В яблочко попал. Значит опасная тема исчерпана. Тем более тюрем нет, есть только социальные лечебницы. Потому я и возвращаюсь к событиям в Калуге, произошедшим, если не изменяет память, на пятый год после испепеления Бенедиктыча.
   Где ты, город Калуга? Напоминание о моей тупоголовой юности. Гражданин Циолковский и купеческие дворики. Калуга - Марс, и мое тихоокеанское детство. Я сожалею, что не провел его на коралловых островах. Я не единственный, кто считает, что не жил первые два десятка лет. Но я видел реку Амур и был сонливым браконьером в её первобытных низовьях. Там, в тягучей илистой воде водится реликтовая рыба Калуга, тайна моей судьбы, которой больше нигде нет. Калугу, из породы осетровых, во всем мироздании не встретите. И это она своим субмаринским ночным появлением из черноты крамольной лунки при свете звезд и бесприютном ветре впервые подсказывала мне о глубинах настоящей жизни. И с тех пор, сожалея о прошлом, я вижу её огромное тело посреди заледенелой реки и понимаю всех идиотов мира, а её острый нос и огромный беззубый рот снятся мне по ночам, когда я засыпаю счастливым.
   Философ Нектоний так и заявил: "Амур и Ока реки побратимы". И сколько я не возражал, объясняя, что они могут быть в лучшем случае любовниками, он продолжал выкрикивать из будки свои лозунги:
   "Амурская Калуга любимейшее блюдо окских калужан!"
   "Философ амурской Калуги поднимет умы Калуги на новую приокскую ступень!"
   И вредная у него философия пошла. Он написал ещё один труд под названием: "Нужно ли быть главой государства?" И, естественно, как все порядочные философы, определенного ответа так и не дал. Я ему говорю:
   - Кому нужно, тот станет, а кому не хочется, тому и не быть.
   Но философ не уступает. Его возмущает, что никто не учитывает факта, что ни один порядочный художник не был главой государства. Я ему - актеры были, один псевдоариец Адольф даже живописал, и поэты, бывало, участвовали в дипломатии. Но разве его такими стержневыми фактами пробьешь?
   - Я серьезно, - кричит, - говорю! Вот ты, Веефомит, и твой дружок Бенедиктыч, почему не добивались правительственных постов? Как гуманисты вы могли принести много пользы, а?
   Ох и игрун этот философ. Все ловит на дурачка, чтобы с чистой совестью разочароваться.
   - А тебя что, и правительство не устраивает? - спрашиваю.
   - А я и не знаю, кто там сидит, - махнул он рукой.
   - А кого я посадил, тот и сидит.
   - Бенедиктыч, что ли? - вылетел он из будки, - так вы что, власть захватили?
   Я интригующе пожал плечами, прошел в дом, он за мной. Я предложил сесть.
   - Никаких переворотов! - погрозил ему. - Ты забыл главную философскую заповедь: мир не перестает двигаться вокруг тебя, если даже сидишь в будке.
   Философ обмяк. Он не знал, что значит совершенствоваться. Он с удовольствием - подскажи ему, как. Но если он болен этим вопросом только рядом со мной, то зачем его лишать поисков нереального клада, из-за которых он и есть такое любопытное исключение. Он хотел думать, что если изменить курс, создать условия, то стало бы лучше и люди сделались бы гуманнее. Что до меня, я не видел надежности в том, что человек только тогда хорош и многообещающ, когда поел. Ведь вон, вывели новый сорт клубничного дерева, и желудочный сок затребовал деликатеса. А наступит год неурожая и вновь обострится ностальгия по хорошести. И невозможно все это объяснить. И как тошно от всепропитавшей немощи!
   - О мой вечный и гордый Эзоп! - вскричал я так, что философ соскочил со стула, - где найти силы, чтобы иметь твою красоту и спросить с завидной улыбкой: где здесь пропасть для свободных людей?
   Тогда-то философ и проникся. Хорошо, что я ненавижу пределы. Правда, ему хотелось, чтобы я сказал "пропасть для свободных идей," но и этого для понимания хватило, и он сжег свой труд, с которым сгорел и сам. От его плоти и работы мозга остались черновые тетради, в них поспешно были вписаны цитаты из источников, примеры и цифры, даты рождений, наброски дальнейших поисков и разного рода ощущения. Пальцами палача я листал исчерканную бумагу, отразившую ещё одну попытку собрать воедино вечность и завоевать гармонию, и слезы катились по моим щекам. Я уже, помнится, признавался, что на меня сентиментально действуют личные вещи людей.
   С тех пор я иду, медленно-медленно поворачиваю за угол, чтобы ступить на свою улицу, и на мгновение у меня перехватывает дыхание, потому что я давно готов, но не хочу увидеть свой дом горящим.
   * * *
   Такие, как Копилин, всегда входят в историю человеколюбивой деятельностью и очень часто получают Нобелевскую премию за свою доброту. Алексей не стал исключением, ибо Нобелевская премия вечна, как и счастливый финал, - дарственная материализация интуиции Веефомита, отошедшего от упреждающей тревожности во имя Леночки и собственного варианта удачи.
   И, войдя в историю, Копилин остался в памяти калужан бардом, показывающим вдохновленную сущность немногих людей, а для сведущих в науке он сделался первооткрывателем и основоположником учения о функциях, которое породило массовую суицидальную реакцию. И Елена Леонидовна имела отныне научный исторический вес. Их обоих занесли в справочники, и устоялся термин "копилинское учение". Алексей раскрепостился полностью и не крутил больше ручку приемника; он воочию увидел огромные концерты и технологические чудеса, бросал в автоматы валюту и получал взамен бутерброды и шипучие напитки. На берегах Мексиканского залива он встретил свое отражение преуспевающего Копилина, линия жизни которого так и не внесла в сюжет эксцентрического оживления. Оба Копилина решали одну и ту же задачу, и вся разница в том, что каждому пришлось делать выводы из единственно данных случайных сплетений закономерностей. И за все пережитое оба благодарили Бенедиктыча, о котором мечтали и которого побаивались. Его образ требовал от них того, с чем им совсем не хотелось расставаться. Американский Копилин заметил, что славой Алексей обязан Леночке, которая такая одна на целом свете, и это было верно, потому что человек начинает шевелиться, когда по-настоящему осознает, что второго такого же пути у него никогда не будет.