IX. ПОЗДНО ЖАЛЕТЬ

   Прибыв домой, Флёр, как ни была она поглощена своими переживаниями, не могла не почувствовать странности царившей вокруг атмосферы. Мать была мрачна и неприступна; отец удалился в теплицу размышлять о жизни. Оба точно воды в рот набрали. «Это из-за меня? — думала Флёр. — Или из-за Профона?» Матери она сказала:
   — Что случилось с папой?
   Мать в ответ пожала плечами.
   У отца спросила:
   — Что случилось с мамой?
   — Что случилось? А что с ней может случиться? — ответил Сомс и вонзил в неё острый взгляд.
   — Кстати, — уронила Флёр, — мсье Профон отправляется в «маленькое» плаванье на своей яхте, к островам Океании.
   Сомс рассматривал лозу, на которой не росло ни единой виноградинки.
   — Неудачный виноград, — сказал он. — Ко мне приходил молодой Монт. Он просил меня кое о чём касательно тебя.
   — А-а! Как он тебе нравится, папа?
   — Он… он продукт времени, как вся нынешняя молодёжь.
   — А ты чем был в его возрасте, папа?
   Сомс хмуро улыбнулся.
   — Мы занимались делом, а не всякой ерундой — аэропланами, автомобилями, ухаживаниями.
   — А ты никогда не ухаживал?
   Она избегала смотреть на него, но видела его достаточно хорошо. Бледное лицо его залила краска, брови, в которых чернота ещё мешалась с сединою, стянулись в одну черту.
   — Для волокитства у меня не было ни времени, ни наклонности.
   — Ты, может быть, знал большую страсть?
   Сомс пристально посмотрел на неё.
   — Да, если хочешь, и ничего хорошего она мне не дала!
   Он отошёл, шагая вдоль труб водяного отопления. Флёр молча семенила за ним.
   — Расскажи мне об этом, папа!
   — Что тебя может интересовать в таких вещах в твоём возрасте?
   — Она жива?
   Он кивнул головой.
   — И замужем?
   — Да.
   — Мать Джона Форсайта, правда? И она была твоею первой женой?
   Флёр сказала это по наитию. Несомненно, причиной его сопротивления был страх, как бы дочь не узнала о той давнишней ране, нанесённой его гордости. Но она сама испугалась своих слов. Этот старый и такой спокойный человек передёрнулся, точно обожжённый хлыстом, и острая нота боли прозвучала в его голосе:
   — Кто тебе это сказал? Если твоя тётка, то… Для меня невыносимо, когда об этом говорят.
   — Но, дорогой мой, — мягко сказала Флёр. — Ведь это было так давно.
   — Давно или недавно, я…
   Флёр стояла и гладила его руку.
   — Я всегда старался забыть, — вдруг заговорил он. — Я не хочу, чтобы мне напоминали. — И затем, как будто давая волю давнему и тайному раздражению, он добавил: — В наши дни люди этого не понимают. Да, большая страсть. Никто не знает, что это такое.
   — А вот я знаю, — сказала Флёр почти шёпотом.
   Сомс, стоявший к ней спиной, круто обернулся.
   — О чём ты говоришь — ты, ребёнок!
   — Я, может быть, унаследовала это, папа.
   — Как?
   — К её сыну.
   Он был бледен как полотно, и Флёр знала, что и сама не лучше. Они стояли, глядя друг другу в глаза, в парной жаре, напоённой рыхлым запахом земли, герани в горшках и вызревающего винограда.
   — Это безумие, — уронил наконец Сомс с пересохших губ.
   Еле слышно Флёр прошептала:
   — Не сердись, папа. Это сильнее меня.
   Но она видела, что он и не сердится; только он был потрясён, глубоко потрясён.
   — Я думал, что с этим дурачеством давно покончено.
   — О нет. Это стало в десять раз сильнее.
   Сомс стукнул каблуком по трубе. Это беспомощное движение растрогало девушку, нисколько не боявшуюся отца, нисколько.
   — Дорогой, что должно случиться, от того не уйти.
   — «Должно», — повторил Сомс. — Ты не знаешь, о чём говоришь. Мальчику тоже всё известно?
   Кровь прилила к её щекам.
   — Нет ещё.
   Он опять от неё отвернулся и, подняв одно плечо, пристально разглядывал склёпку труб.
   — Мне это крайне противно… — сказал он вдруг. — Противней быть не может. Сын того человека. Это… это извращение.
   Флёр почти бессознательно отметила, что он не сказал: «Сын той Женщины», — и снова заработала интуиция. Значит, призрак той большой страсти ещё таится в уголке его сердца?
   Она взяла его под руку.
   — Отец Джона совсем больной и дряхлый: я его видела.
   — Ты? « — Я ездила туда с Джоном, я видела их обоих.
   — И что же они тебе сказали?
   — Ничего. Они были очень вежливы.
   — Ещё бы!
   Он вернулся к созерцанию склёпки и потом вдруг сказал:
   — Я должен это обдумать, вечером мы с тобой поговорим ещё раз.
   Флёр знала, что сейчас ничего больше не добьётся, и тихо вышла, оставив его разглядывать склёпку труб. Она прошла во фруктовый сад и бродила среди малины и смородины, без малейшего желания полакомиться. Два месяца назад у неё было легко на сердце, два дня назад — пока Проспер Профон не раскрыл ей тайну. А теперь она опутана паутиной страстей, законных прав, запретов и бунта, узами любви и ненависти. В этот тёмный час уныния даже она, такая по природе стойкая, не видела выхода. Как быть? Как Подчинить обстоятельства своей воле и добиться того, что желанно сердцу? И вдруг, обогнув высокую самшитовую, изгородь, она едва не столкнулась со своею матерью, которая шла быстро, зажав в руке развёрнутое письмо. Грудь её вздымалась, глаза расширились, щёки пылали. Флёр мгновенно подумала: «Яхта! Бедная мама!»
   Аннет кинула на неё испуганный взгляд широко раскрытых глаз и сказала:
   — J'ai la migraine[61].
   — Мне очень жаль, мама.
   — О да, жаль — тебе и твоему отцу.
   — Но, мама, мне правда жаль. Я знаю, каково это.
   Испуганные глаза Аннет раскрылись ещё шире, так что над синевой показался белок.
   — Бедное невинное дитя, — сказала она.
   Это говорит её мать, образец самообладания и здравого смысла! Всё стало страшным. Её отец, её мать, она сама. А только два месяца назад, казалось, у них было всё, чего они желали.
   Аннет скомкала в руке письмо. Флёр поняла, что реагировать на этот жест нельзя.
   — Не могу ли я чем-нибудь облегчить твою мигрень, мама?
   Аннет мотнула головой и пошла дальше, покачивая бёдрами.
   «Какая жестокость, — думала Флёр — А я-то радовалась. Противный человек! Чего они тут рыскают и портят людям жизнь! Мама ему, верно, надоела. Какое он имеет право, чтоб моя мама ему надоела? Какое право?» При этой мысли, такой естественной и такой необычной. Флёр усмехнулась коротким сдавленным смешком.
   Конечно, ей следовало бы радоваться, но чему тут радоваться? Отцу это безразлично. Ну, а матери? Пожалуй, что и нет. Флёр вернулась во фруктовый сад и села под вишней. Ветер вздыхал в верхних ветвях; небо густо синело сквозь их нежную зелень, и очень белыми казались облака, которые почти всегда присутствуют в речном пейзаже. Пчелы, укрываясь от ветра, мягко жужжали, и на сочную траву падали тёмные тени от плодовых деревьев, посаженных её отцом двадцать пять лет назад. Птиц почти не было слышно, кукушка смолкла, только лесные голубя продолжали ворковать. Дыхание гудящего, воркующего лета недолго действовало успокоительно на возбуждённые нервы. Обхватив руками колени, она принялась строить планы. Нужно заставить отца поддержать её. Зачем он станет противиться, раз она будет счастлива? Прожив без малого девятнадцать лет, она успела узнать, что его единственной заботой было её будущее. Значит, нужно только убедить его, что будущее для неё не может быть счастливым без Джона. Ему это кажется сумасбродной прихотью. Как глупы старики, когда воображают, будто могут судить о чувстве молодых! Сам же он сознался, что в молодости любил большою страстью. Он должен понять. «Он копит для меня деньги, — размышляла она, — но что в них пользы, если я не буду счастлива?» Деньги со всем, что можно на них купить, не приносят счастья. Его приносит только любовь. Большеглазые ромашки в этом саду, которые придают ему иногда такой мечтательный вид, растут, дикие и счастливые, и для них наступает их час.
   «Не нужно было называть меня Флёр, — размышляла она, — если они не желали, чтобы и я дожила до своего часа и была бы счастлива, когда мой час придёт. На пути не стоит никаких реальных препятствий, вроде бедности или болезни, только чувства — призрак несчастного прошлого. Джон правильно сказал: они не дают людям жить, эти старики! Они делают ошибки, совершают преступления и хотят, чтобы дети за них расплачивались». Ветер стих, покусывали комары. Флёр встала, сорвала ветку жимолости и вошла в дом.
   Вечер выдался жаркий. Флёр и её мать обе надели тонкие, светлые, открытые платья. Стол был убран бледными цветами. Флёр поразило, каким всё казалось бледным: лицо отца и плечи матери, и бледная обшивка стен, и бледносерый бархатистый ковёр, и абажур на лампе бледный, и даже суп. Ни одного красочного пятна не было в комнате — ни хотя бы вина в бледных стаканах, потому что никто не пил. А что не бледное, то было черным: костюм отца, костюм лакея, её собака, устало растянувшаяся в дверях, чёрные гардины с кремовым узором. Влетела ночная бабочка, тоже бледная. И был молчалив этот траурный обед после знойного, душного дня.
   Отец окликнул её, когда она собралась выйти вслед за матерью.
   Она села рядом с ним за стол и, отколов от платья веточку бледной жимолости, поднесла её к носу.
   — Я много думал, — начал он.
   — Да, дорогой?
   — Для меня очень мучительно говорить об этом, но ничего не поделаешь. Не знаю, понимаешь ли ты, как ты много значишь для меня; я никогда об этом не говорил — не считал нужным, но ты… ты для меня все. Твоя мать…
   Он запнулся и стал разглядывать вазочку венецианского стекла.
   — Да?
   — Ты единственная моя забота. Я ничего не имею, не желаю с тех пор, как ты родилась.
   — Знаю, — прошептала Флёр.
   Сомс провёл языком по пересохшим губам.
   — Ты, верно, думаешь, что я мог бы уладить для тебя это дело? Ты ошибаешься. Я… я тут бессилен.
   Флёр молчала.
   — Независимо от моих личных чувств, — продолжал Сомс более решительно, — есть ещё те двое, и они не пойдут мне навстречу, что бы я им ни говорил. Они… они меня ненавидят, как люди всегда ненавидят тех, кому нанесли обиду.
   — Но он? Но Джон?
   — Он их плоть и кровь, единственный сын у своей матери. Вероятно, он для неё то же, что ты для меня. Это — мёртвый узел.
   — Нет, — воскликнула Флёр, — нет, папа!
   Сомс откинулся на спинку стула, бледный и терпеливый, как будто решил ничем не выдавать своего волнения.
   — Слушай, — сказал он. — Ты противопоставляешь чувство, которому всего два месяца — два месяца, Флёр! — тридцатипятилетнему чувству. На что ты надеешься? Два месяца — первое увлечение, каких-нибудь пять-шесть встреч, несколько прогулок и бесед, несколько поцелуев — против… против такого, чего ты и вообразить себе не можешь, чего никто не может вообразить, кто сам не прошёл через это. Образумься, Флёр. У тебя просто летнее умопомрачение.
   Флёр растерзала жимолость в мелкие летучие клочки.
   — Умопомрачение у тех, кто позволяет прошлому портить все. Что нам до прошлого? Ведь это наша жизнь, а не ваша.
   Сомс поднёс руку ко лбу, на котором Флёр увидела вдруг блестящие капли пота.
   — Чьи вы дети? Чей он сын? Настоящее сцеплено с прошлым, будущее с тем и другим. От этого не уйти. — Флёр никогда до сих пор не слышала, чтобы её отец философствовал. Как ни сильно было её волнение, она смутилась; поставила локти на стол и положила подбородок на ладони.
   — Но, папа, обсудим практически. Мы с ним любим друг друга. Денег у нас обоих много, нет никаких существенных препятствий — только чувства. Похороним прошлое, папа!
   Он ответил глубоким вздохом.
   — К тому же, — ласково сказала Флёр, — ведь ты не можешь нам помешать.
   — Может быть, — сказал Сомс, — если бы всё зависело от меня одного, я и не пытался бы вам мешать; я знаю: чтобы сохранить твою привязанность, я многое должен сносить. Но в этом случае не всё зависит от меня. Я хочу, чтобы ты поняла это, пока не поздно. Если ты будешь думать и впредь, что всё должно делаться по-твоему, если поощрять тебя в этом заблуждении, тем тяжелее будет потом для тебя удар, когда ты поймёшь, что это не так.
   — Папа! — воскликнула Флёр. — Помоги мне! Ты можешь, я знаю!
   Сомс испуганно мотнул головой.
   — Я? — сказал он горько. — Я? Ведь все препятствие — такты, кажется, выразилась? — все препятствие во мне. В твоих жилах течёт моя кровь.
   Он встал.
   — Всё равно жалеть теперь поздно. Но не настаивай на своей прихоти, будешь потом пенять на себя. Оставь своё безумие, дитя моё, моё единственное дитя!
   Флёр припала лбом к его плечу.
   Все её чувства были в смятении. Но что пользы показывать это ему? Никакого толку! Она оторвалась от него и убежала в сумерки, без ума от горя и гнева, но не убеждённая. Всё было в ней неотчётливо и смутно, как тени и контуры в саду, за исключением воли к обладанию. Тополь врезался в тёмную синеву неба, задевая белую звезду. Роса смочила туфли и обдавала прохладой обнажённые плечи. Флёр спустилась к реке и остановилась, наблюдая лунную дорожку на тёмной воде. Вдруг запах табака защекотал ей ноздри, и вынырнула белая фигура, как будто сотворённая лучами луны. Это стоял на дне своей лодки Майкл Монт во фланелевом костюме. Флёр услышала тонкое шипение его папиросы, погасшей в воде.
   — Флёр, — раздался его голос, — не будьте жестоки К несчастному. Я так давно жду вас!
   — Зачем?
   — Сойдите в мою лодку.
   — И не подумаю.
   — Почему?
   — Я не русалка.
   — Неужели вы лишены всякой романтики? Не будьте слишком современны, Флёр!
   Он очутился на тропинке в трех шагах от неё.
   — Уходите!
   — Флёр, я люблю вас. Флёр!
   Флёр коротко рассмеялась.
   — Приходите снова, — сказала она, — когда я не получу, того, чего желаю.
   — Чего же вы желаете?
   — Не скажу.
   — Флёр, — сказал Монт, и странно зазвучал его голос, — не издевайтесь надо мной. Даже вивисецируемая собака заслуживает приличного обращения, пока её не зарежут окончательно.
   Флёр «тряхнула головой, но губы её дрожали.
   — А зачем вы меня пугаете? Дайте папиросу. Монт протянул портсигар, поднёс ей спичку и закурил сам.
   — Я не хочу молоть чепуху, — сказал он, — но, пожалуйста, вообразите себе всю чепуху, наговорённую всеми влюблёнными от сотворения мира, да ещё приплетите к ней мою собственную чепуху.
   — Благодарю вас, вообразила. Спокойной ночи.
   Они стояли с минуту в тени акации, глядя друг другу в лицо, и дым от их папирос свивался между ними воздухе.
   — В этом заезде Майкл Монт «без места» так?
   Флёр резко повернула к дому. У веранды она оглянулась. Майкл Монт махал руками над головой. Было видно, как они бьют его по макушке; потом подают сигналы залитым лунным светом ветвям цветущей акации. До Флёр долетел его голос: «Эх, жизнь наша!» Флёр встрепенулась. Однако она не может ему помочь. Хватит с неё и своей заботы. На веранде она опять внезапно остановилась. Мать сидела одна в гостиной у своего письменного стола. В выражении её лица не приметно было ничего особенного — только крайняя неподвижность. Но в этой неподвижности чувствовалось отчаяние. Флёр взбежала по лестнице и снова остановилась у дверей своей спальни. Слышно было, как в картинной галерее отец шагает взад и вперёд.
   «Да, — подумала она, — невесело! О Джон!»

Х. РЕШЕНИЕ

   Когда Флёр ушла, Джон уставился на австрийку. Она была худая и смуглая. На её лице застыло сокрушённое выражение женщины, растерявшей одно за другим все маленькие блага, которыми наделила её когда-то жизнь.
   — Так не выпьете чаю? — сказала она.
   Уловив в её голосе ноту разочарования, Джон пробормотал:
   — Право, не хочется. Благодарю вас.
   — Чашечку — уже готов. Чашечку чаю и папироску.
   Флёр ушла. Ему предстоят долгие часы раскаяния и колебаний. С тяжёлым чувством он улыбнулся и сказал:
   — Ну хорошо, благодарю вас.
   Она принесла на подносе маленький чайник, две чашечки и серебряный ларчик с папиросами.
   — Сахар дать? У мисс Форсайт много сахару: она покупает сахар для меня и для моей подруги. Мисс Форсайт очень добрая леди. Я счастлива, что служу у неё. Вы её брат?
   — Да, — сказал Джон, закуривая вторую в своей жизни папиросу.
   — Очень молодой брат, — сказала австрийка с робкой смущённой улыбкой, которая напомнила Джону виляющий собачий хвостик.
   — Разрешите мне вам налить? — сказал он. — И может быть, вы присядете?
   Австрийка покачала головой.
   — Ваш отец очень милый старый человек — самый милый старый человек, какого я видела. Мисс Форсайт рассказала мне все о нём. Ему лучше?
   Её слова прозвучали для Джона упрёком.
   — О да. Мне кажется, он вполне здоров.
   — Я буду рада видеть его опять, — сказала австрийка, прижав руку к сердцу, — он имеет очень доброе сердце.
   — Да, — сказал Джон. И опять услышал в её словах упрёк.
   — Он никогда не делает никому беспокойство и так хорошо улыбается.
   — Да, не правда ли?
   — Он так странно смотрит иногда на мисс Форсайт. Я ему рассказала всю мою историю; он такой симпатичный. Ваша мать — она тоже милая и добрая?
   — Да, очень.
   — Он имеет её фотографию на своём туалет. Очень красивая.
   Джон проглотил свой чай. Эта женщина с сокрушённым лицом и укоризненными речами — точно заговорщица в пьесе: первый убийца, второй убийца…[62]
   — Благодарю вас, — сказал он. — Мне пора идти. Вы… вы не обидитесь, если я оставлю вам кое-что?
   Он неуверенной рукой положил на поднос бумажку в десять шиллингов и кинулся к двери. Он услышал, как австрийка ахнула, и поспешил выйти. Времени до поезда было в обрез. Всю дорогу до вокзала он заглядывал в лицо каждому прохожему, как заглядывают влюблённые, надеясь без надежды. В Уординге он отправил вещи багажом с поездом местного сообщения, а сам пустился горной дорогой в Уонсдон, стараясь заглушить ходьбой ноющую боль нерешимости. Быстро шагая, он упивался прелестью зелёных косогоров, время от времени останавливался, чтобы растянуться на траве, подивиться совершенству шиповника, послушать жаворонка. Но это только оттягивало войну между внутренними побуждениями: влечением к Флёр и ненавистью к обману. Подходя к меловой яме над Уонсдоном, он был так же далёк от решения, как и в начале пути. В способности отчётливо видеть обе стороны вопроса заключалась одновременно и сила и слабость Джона. Он вошёл в дом с первым ударом гонга, звавшего обедать. Вещи, его, уже, прибыли. Он наспех принял, ванну и сошёл в столовую, где застал Холли в, одиночестве — Вал уехал в город и, обещал вернуться последним поездом.
   С тех пор как Вэл посоветовал ему расспросить сестру о причине ссоры между обеими семьями, так много случилось нового — сообщение Флёр в Грин-парке, поездка в. Робин-Хилл, сегодняшнее свидание, — что, казалось, и спрашивать больше нечего. Джон говорил об Испании. о солнечном ударе, о лошадях Вэла, о здоровье отца. Холли удивила его замечанием, что, по её мнению, отец очень нездоров. Она два раза ездила к нему в Робин-Хилл на воскресенье. У него был страшно усталый вид, временами даже страдающий, но он постоянно уклонялся от разговора о себе.
   — Он такой хороший и совершенно лишён эгоизма, правда, Джон?
   Стыдясь, что сам не лишён эгоизма, Джон ответил:
   — Конечно.
   — Мне кажется, он был всегда безукоризненным отцом, насколько я могу припомнить.
   — Да, — отозвался Джон, совсем подавленный.
   — Он никогда ни в чём не мешал детям и всегда, казалось, понимал их. Я до гроба не забуду, как он позволил мне ехать в Южную Африку во время бурской войны, когда я полюбила Вала.
   — Это было, кажется, до его женитьбы на маме) — спросил неожиданно Джон.
   — Да. А что?
   — Так, ничего. Только ведь она была раньше помолвлена с отцом Флёр?
   Холли опустила ложку и подняла глаза. Она окинула брата внимательным взглядом. Что ему известно? Может, столько, что лучше рассказать ему все? Она не могла решить. Он как будто осунулся и постарел, но это могло быть следствием солнечного удара.
   — Что-то в этом роде было, — сказала она. — Мы жили тогда в Африке и не получали известий.
   Она не смела взять на себя ответственность за чужую тайну. К тому же она не знала, каковы сейчас его чувства. До Испании она не сомневалась, что он влюблён. Но мальчик остаётся мальчиком. С того времени прошло семь недель, и в промежутке лежала вся Испания.
   Заметив, что он понял её желание отвлечь его от опасной темы, она добавила:
   — Ты имел какие-нибудь вести от Флёр?
   — Да.
   Его лицо сказало ей больше, чем самые подробные разъяснения. Итак, он не забыл.
   Она сказала совсем спокойно:
   — Флёр на редкость обаятельна, но знаешь, Джон, нам с Вэлом она не очень нравится.
   — Почему?
   — Она из породы стяжателей.
   — Стяжателей? Не понимаю, что ты имеешь в виду, Она… она…
   Джон отодвинул тарелку с десертом, встал и подошёл к окну.
   Холли тоже встала и обняла его.
   — Джон, не сердись, дорогой. Мы не можем видеть людей в одинаковом свете, не правда ли? Знаешь, мне думается, у каждого из нас бывает лишь по одному или по два близких человека, которые видят, что в нас есть самого лучшего, и помогают этому выявиться. Для тебя, я думаю, такой человек — твоя мать. Я видела раз, как она
   читала твоё письмо; чудесное было у неё лицо. Я не встречала женщины красивей — время как будто и не коснулось её.
   Лицо Джона смягчилось; потом опять стало замкнутым. Все, все против него и Флёр. И всё подтверждает её призыв: «Обеспечь меня за собой, женись на мне, Джон!»
   Здесь, где он провёл с ней упоительную неделю, здесь влечение к ней и боль в его сердце возрастали с каждой минутой её отсутствия. Нет её, чтобы сделать волшебными комнату и сад и самый воздух. Как жить здесь, не видя её? И он окончательно замкнулся в себе и рано ушёл спать. У себя в комнате он мог хотя бы остаться с воспоминанием о Флёр в её виноградном наряде. Он слышал, как приехал Вэл, как разгружали форд, и опять воцарилась тишина летней ночи. Только доносилось издалека блеяние овец да крик ночной птицы. Джон высунулся в окно. Холодный полумесяц, тёплый воздух, холмы словно в серебре. Мотыльки, журчание ручья, ползучие розы. Боже, как пусто всё без неё! В библии сказано: оставь отца, своего и мать свою и прилепись… к Флёр.
   Собраться с духом, прийти и сказать им! Они не могут помешать ему жениться на Флёр, не захотят мешать, когда узнают, как он её любит. Да! Он скажет им. Смело и открыто — Флёр не права.
   Птица смолкла, овцы затихли, во мраке слышалось только журчание ручья. И Джон уснул в своей постели, освобождённый от худшего из жизненных зол — нерешимости.

XI. ТИМОТИ ПРОРОЧЕСТВУЕТ

   День несостоявшегося свидания в Национальной галерее ознаменовал первую годовщину возрождения красы и гордости Англии, или, попросту сказать, цилиндра. Состязание на стадионе Лорда — это празднество, отменённое войной, — вторично подняло свои голубые и синие флаги, являя почти все черты славного прошлого. Здесь во время перерыва можно было наблюдать все виды дамских и единый вид мужского головных уборов, защищающих многообразные типы лиц, которые соответствуют понятию «общество». Наблюдательный Форсайт мог бы различить на бесплатных или дешёвых местах некоторое количество зрителей в мягких шляпах, но они едва ли отважились бы подойти близко к полю; представители старой школы — или старых школ могли радоваться, что пролетариат ещё не в силах платить за вход установленные полкроны. Ещё оставалась хоть эта твердыня — последняя, но значительная: стадион собрал, по уверению газет, десять тысяч человек. И десять тысяч человек, горя одной и той же надеждой, задавали друг другу один и тот же вопрос: «Где вы завтракаете?» Было в этом вопросе что-то очень успокоительное и возвышающее — в этом вопросе и в наличии такого множества людей, которые все похожи на вас и все одного с вами образа мыслей. Какие мощные резервы сохранила ещё Британская империя — хватит голубей и омаров, телятины и лососины, майонезов, и клубники, и шампанского, чтобы прокормить эту тонну! В перспективе никаких чудес, никаких фокусов с пятью хлебами и несколькими жалкими рыбёшками[63] — вера покоится на более прочном фундаменте. Шесть тысяч цилиндров будут сняты, четыре тысячи ярких зонтиков будут свёрнуты, десять тысяч ртов, одинаково говорящих по-английски, — наполнены. Жив ещё старый британский лев! Традиция! И ещё раз традиция! Как она сильна и как эластична! Пусть свирепствуют войны и разбойничают налоги, пусть тред-юнионы разоряют поборами честных граждан, а Европа подыхает с голоду, — эти десять тысяч будут сыты; и за этой оградой будут они разгуливать по зелёному газону, носить цилиндры и встречаться друг с другом. Сердце старого мира здорово, пульс бьётся ровно. И-тон! И-тон! Хэр-роу!
   Среди многочисленных Форсайтов, попавших в этот заповедник по праву или по знакомству, был Сомс с женою и дочерью. Он никогда не учился ни в одной из двух состязающихся школ, он нисколько не интересовался крикетом, но ему хотелось, чтобы Флёр могла выставить напоказ своё платье, и хотелось надеть цилиндр — снова явиться на парад среди мира и изобилия вместе с равными себе. Он степенно вёл Флёр между собой и Аннет. Ни одна женщина, насколько он видел, не могла сравниться с ними. Они умеют ходить, умеют держаться; их красота вещественна; а у этих современных женщин ни осанки, ни груди — ничего. И вспомнилось ему вдруг, с каким гордым упоением выходил он, бывало, с Ирэн в первые годы их брака. И как они, бывало, завтракали в карете, которую его мать заставила отца приобрести, потому что это так шикарно: в те времена смотрели на игру из карет и колясок, а не с этих нескладных громадных трибун. И как Монтегью Дарти неизменно выпивал лишнее. Сомс вполне допускал мысль, что и теперь люди пьют лишнее, но нет теперь в этом былого размаха; ему вспомнилось, как Джордж Форсайт, братья которого, Роджер и Юстас, учились один в Итоне, другой в Хэрроу, взобравшись на верх кареты и размахивая синим флажком в правой руке и голубым в левой, громко прокричал: «Хэтон — Ирроу!» как раз в такую минуту, когда вся публика молчала, — всегда он вёл себя, как шут; а Юстас чинно стоял внизу, такой был денди, что считал ниже своего достоинства надеть розетку того или другого цвета или выказывать интерес к чему-либо. Н-да! Былые дни! Ирэн в сером шёлку с лёгким зелёным отливом. Он искоса поглядел на Флёр. Лицо какое-то тусклое — ни света в нём, ни жизни. Эта любовь грызёт её — скверная история! Взгляд его скользнул дальше, к лицу жены, подрисованному сильней, чем обычно, немного презрительному, хотя она, насколько ему известно, меньше всех имеет право выказывать презрение. Она принимает измену Профона со странным спокойствием; или его «маленькое плавание» предпринято только для отвода глаз? Если так, он предпочитает не — видеть обмана. Они прошлись по площадке мимо павильонов, потом отыскали столик Уинифрид в палатке «Клуба бедуинов». Этот новый клуб, принимавший в члены и мужчин и женщин, был основан для поддержания туризма и некоего джентльмена, унаследовавшего стариннее шотландское имя, хотя его отец, как это ни странно, носил фамилию Леви. Уинифрид вступила в клуб не потому, что занималась когда-нибудь туризмом, а потому, что инстинкт подсказал ей, что клубу с таким названием и таким основателем предстоит большое будущее; если не вступить в него сразу, то потом, может быть, доступ будет закрыт. Палатка этого клуба, со стихом из Корана на оранжевом поле и вышитым над входом маленьким зелёным верблюдом, бросалась в глаза среди всех других. У входа стоял Джек Кардиган в синем галстуке (он однажды играл на стороне Хэрроу) и размахивал бамбуковой тростью, показывая, «как тому молодцу следовало ударить по мячу». Он торжественно провёл Сомса и его дам к столу Уинифрид, за которым собрались уже Имоджин, Бенедикт с молодой женой, Вал Дарти без Холли, Мод и её муж; когда вновь прибывшие уселись, осталось одно свободное место.