В четверть восьмого он услышал шум автомобиля. Точно большая тяжесть свалилась с сердца, он поспешил вниз, Флёр вышла из машины — бледная, усталая на вид, но целая и невредимая. Он её встретил в холле.
   — Ты заставила меня тревожиться. Где ты была?
   — В Робин-Хилле. Извини, дорогой. Пришлось поехать. Я расскажу потом.
   И, наградив его мимолётным поцелуем, она убежала к себе.
   Сомс ждал в гостиной. Ездила в Робин-Хилл! Что это предвещает?
   За обедом нельзя было поднять эту тему — приходилось считаться с щепетильностью лакея. Нервное волнение, пережитое Сомсом, и радость, что дочь жива и здорова, отнимали у него силы осудить её за то, что она сделала, или воспротивиться тому, что она собиралась делать дальше; в расслабленном онемении ждал он её признаний. Страшная штука жизнь! Вот он дожил до шестидесяти пяти лет, сорок лет провёл в том, что строил здание своей обеспеченности, а все так же не властен управлять ходом вещей всегда вынырнет что-нибудь, с чем нельзя мириться! В кармане его смокинга лежит письмо от Аннет. Собирается через две недели домой. Он совершенно не знает, что она там делала. И рад, что не знает. Её отсутствие было для него облегчением. С глаз долой — из мыслей вон! А теперь она возвращается. Не было хлопот! И Кром старший упущен — попал в лапы к Думетриусу, а ведь только потому, что он из-за анонимного письма забыл о Болдерби и о картине. Украдкой подметил он напряжённое выражение на лице дочери, точно и она воззрилась на картину, которую не может купить. Сомс почти жалел, что кончилась война. Во время войны волнения как-то не так волновали. По ласковому голосу, по выражению её лица Сомс знал, что дочь чего-то хочет от него, но не знал наверное, умно ли будет дать. Он отодвинул от себя нетронутую тарелку с сыром и даже закурил за компанию с Флёр папироску.
   После обеда Флёр завела электрическую пианолу. Самые мрачные предчувствия обступили Сомса, когда дочь села на мягкую скамеечку у его ног и взяла его за руку.
   — Дорогой, не сердись на меня. Я должна была повидаться с Джоном — он мне писал. Он попытается воздействовать на свою мать. Но я всё обдумала. Это, в сущности, в твоих руках, папа. Если бы ты мог убедить её, что наш брак ни в каком смысле не означал бы возобновления прошлого! Что я останусь твоею дочкой, а Джон её сыном; что ты не стремишься встречаться ни с ним, ни с нею, и ей не нужно будет встречаться ни с тобой, ни со мной! Ты один можешь её убедить, дорогой, потому что обещать это можешь только ты. Нельзя же обещать за другого. Ведь тебе не будет слишком уж неловко увидеться с нею один только раз — теперь, когда отец Джона умер?
   — Слишком неловко? — повторил Сомс. — Это просто немыслимо!
   — Знаешь, — сказала Флёр, не подымая глаз, — на самом деле ты непрочь увидеться с нею!
   Сомс молчал. Её слова выразили чересчур глубокую правду, которую он не допускал до своего сознания. Флёр переплела его пальцы своими; горячие, тонкие, страстные, вцепились они в его руку. Она его дочь, она процарапает себе дорогу сквозь кирпичную стену.
   — Что же мне делать, если ты не согласишься, папа? — сказала она очень мягко.
   — Для твоего счастья я сделал бы все, — сказал Сомс, — но это не даст тебе счастья.
   — О, ты не знаешь! Даст!
   — Только все разбередить! — сказал он угрюмо.
   — Все и так разбередили. Теперь надо всё уладить. Заставить её понять, что дело идёт только о наших жизнях, что это не касается ни её жизни, ни твоей. Ты можешь, папа, я знаю, что можешь.
   — Ты в таком случае знаешь очень много, — последовал угрюмый ответ.
   — Если ты нам поможешь, мы с Джоном подождём год, два года, если хочешь.
   — Мне кажется, — тихо сказал Сомс, — с моими чувствами ты не считаешься нисколько.
   Флёр прижала его руку к своей щеке.
   — Считаюсь, дорогой. Но ведь ты не захочешь, чтобы я была до крайности несчастна.
   Как она ластится, чтобы достичь своей цели! Сомс всеми силами старался поверить до конца, что она в самом деле думает о нём, и не мог, не мог. Все её помыслы лишь о том мальчике! Зачем же должен он помогать ей добиться этого мальчика, который убивает её любовь к отцу? Зачем? По законам Форсайтов это нелепость! На этом ничего не выиграешь, ничего! Уступить её этому мальчику! Передать во враждебный лагерь, под влияние женщины, которая так глубоко оскорбила его! Постепенно и неизбежно он лишится цветка своей жизни! И вдруг он почувствовал влагу на руке. Сердце его болезненно дрогнуло. Флёр плачет — этого он не может перенести. Он быстро положил вторую руку на руку дочери, но и по второй руке потекла слеза. Так дальше нельзя!
   — Хорошо, хорошо, — сказал он. — Я подумаю и сделаю, что смогу. Успокойся.
   Если это нужно для её счастья, значит нужно. Он не может отказать ей в помощи. И чтобы она не начала благодарить, он встал с кресла и направился к пианоле — слишком шумно играет! Пока он подходил, пластинка кончилась и остановилась с тихим шипением. Вспомнился музыкальный ящик дней его детства: «Мелодия кузницы», «Заздравный кубок», — Сомс всегда чувствовал себя несчастным, когда мать по воскресеньям заводила среди дня музыку. И вот опять то же самое, та же штука, только больше, дороже, и теперь она играет: «Дикие, дикие женщины!» и «Праздник полисмена», а на Сомсе уже нет чёрного бархатного костюмчика с небесно-голубым воротником. «Профон прав, — промелькнула мысль, — ничего во всём этом нет. Мы идём к могиле!» Изрекши мысленно это поразительное замечание, он вышел.
   В этот вечер он больше не видел Флёр. Но наутро за завтраком её глаза неотступно следили за ним с призывом, от которого он не мог укрыться, да и не старался. Да! Он решился на эту пытку для нервов. Он поедет в РобинХилл — дом, с которым, связано столько воспоминаний. Приятное воспоминание — последнее! Когда он приехал, чтобы угрозой развода разлучить Ирэн с отцом этого мальчика! Часто потом приходило ему на ум, что своим вмешательством он только скрепил их союз. А теперь он собирается скрепить союз своей дочери с их сыном. «Не знаю, — думал он, — за какие прегрешения навалились на меня такие напасти!» В Лондон и из Лондона он ехал поездом, а от станции пошёл в гору пешком по длинной просёлочной дороге, почти не изменившейся, насколько он помнил, за эти тридцать лет. Странно — в такой близости от города! Повидимому, не все торопятся сбыть свою землю с рук! Это рассуждение успокаивало Сомса, когда он шёл между высокими изгородями, медленно, чтобы не вспотеть, хотя день был прохладный. Что ни говори, а всё-таки в земле есть что-то реальное, её не сдвинешь с места. Земля и хорошие картины! Цены могут немного колебаться, но в общем всегда идут вверх — такой собственности стоит держаться в мире, где так много нереального, дешёвой стройки, изменчивых мод, где всё заражено настроением: «Сегодня живы, завтра нас не станет». Французы, пожалуй, правы с их крестьянским землевладением, хоть он и невысоко ставит все французское. Свой кусок земли! В этом есть что-то здоровое. Часто приходится слышать, как собственниковкрестьян называют «тупой и косной массой»; а молодой Монт назвал как-то своего отца «косным читателем „Морнинг пост“ — непочтительный юнец! Не так уж это плохо — быть косным и читать „Морнинг пост“; бывает и похуже. Взять хотя бы Профона и всю его породу; или этих новоявленных лейбористов, этих политиканствующих горлодёров и „диких, диких женщин!“ Много есть очень скверного! И вдруг Сомс почувствовал слабость, озноб и дрожь в коленях. Просто нервное волнение перед встречей! Как сказала бы тётя Джули, цитируя „Гордого Доссета“, нервы куролесят. В просветы между деревьями был уже виден дом; за его постройкой он сам когда-то наблюдал, располагая жить в нём вдвоём с этой женщиной, которая странной прихотью судьбы в конце концов стала жить в нём с другим. Сомс начал думать о Думетриусе, о внутреннем займе и о других возможностях помещения капитала. Не может же он встретиться с Ирэн, когда его нервы совсем расстроены, он, который представляет для неё день страшного суда на земле, как и в небесах; он, олицетворение законной собственности, и она, воплощение преступной красоты! Его достоинство требует от него бесстрастия в исполнении своей миссии — соединить нерушимыми узами их детей, которые, если б эта женщина вела себя как подобает, были бы братом и сестрой. Ах, опять эта злосчастная мелодия. „Дикие, дикие женщины!“ вертится в голове точно назло, потому что мелодии, как правило, в голове у него не вертятся. Пройдя мимо тополей перед фасадом дома, он подумал: „Как они выросли; ведь это я посадил их!“
   Горничная открыла дверь на звонок.
   — Доложите — мистер Форсайт, по очень важному делу.
   Если Ирэн поймёт, кто пришёл, весьма возможно, что она откажется его принять. «Чёрт возьми, — подумал он, ожесточаясь по мере приближения часа борьбы. — Нелепая затея! Всё шиворот-навыворот!»
   Горничная вернулась.
   — Не изложит ли джентльмен своё дело?
   — Скажите, что оно касается мистера Джона, — ответил Сомс.
   Снова остался он один в холле перед бассейном белосерого мрамора, задуманным её первым любовником. Ох!
   Она дурная: она любила двух мужчин, а его не любила!
   Он не должен этого забывать, когда встретится с ней ещё раз лицом к лицу. И вдруг он увидел её в просвет между тяжёлыми лиловыми портьерами, застывшую, словно в раздумье: та же величественная осанка, то же совершенство линий, та же удивлённая серьёзность в тёмных глазах, та же спокойная самозащита в голосе:
   — Войдите, пожалуйста!
   Он вошёл. Как тогда на выставке, как в той кондитерской, она показалась ему всё ещё красивой. И в первый раз, самый первый со дня их свадьбы, состоявшейся тридцать шесть лет назад, он заговорил с Ирэн, не имея законного права назвать её своею. Она не была в трауре — все, верно, радикальные выдумки его двоюродного братца.
   — Извините, что осмелился к вам прийти, — сказал он угрюмо, — но это дело надо так или иначе решить.
   — Вы, может быть, присядете?
   — Нет, благодарю вас.
   Досада на своё ложное положение, на невыносимую церемонность между ними овладела Сомсом, и слова посыпались сбивчиво:
   — Какая-то адская, злая судьба! Я не поощрял, я всеми силами старался пресечь. Моя дочь, я считаю, сошла с ума, но я привык ей потакать, вот почему я здесь. Вы, я уверен, любите вашего сына.
   — Безгранично.
   — И что же?
   — Решение зависит от Джона.
   У Сомса было чувство, точно его осадили и поставили перед ним барьер. Всегда, всегда она умела поставить барьер перед ним — даже тогда, в первые дни после свадьбы.
   — Прямо какое-то сумасбродство, — сказал он.
   — Да.
   — Если бы вы… Ну, словом… Они могли бы быть…
   Он не договорил своей фразы: «братом и сестрою, и мы были бы избавлены от этого несчастья», но увидел, что она содрогнулась, как если бы он договорил, и, уязвлённый, отошёл через всю комнату к окну. С этой стороны деревья ничуть не выросли — не могли, были слишком стары!
   — В отношении меня, — продолжал он, — вы можете быть спокойны. Я не стремлюсь видеться ни с вами, ни с вашим сыном в случае, если этот брак осуществится. В наши дни молодые люди — их не поймёшь. Но я не могу видеть мою дочь несчастной. Что мне сказать ей, когда я вернусь домой?
   — Передайте ей, пожалуйста, то, что я сказала вам: всё зависит от Джона.
   — Вы не противитесь?
   — Всем сердцем, но молча.
   Сомс стоял, кусая палец.
   — Я помню один вечер… — сказал он вдруг. И замолчал. Что было… что было в этой женщине такого, что не могло уложиться в четырех стенах его ненависти и осуждения? — Где он, ваш сын?
   — Вероятно, наверху, в студии отца.
   — Вы, может быть, вызовете его сюда?
   Он следил, как она нажала кнопку звонка, как вошла горничная.
   — Скажите, пожалуйста, мистеру Джону, что я его зову.
   — Если решение зависит от него, — заторопился Сомс, когда горничная удалилась, — можно, вероятно, считать, что этот противоестественный брак состоится; в таком случае будут неизбежны кое-какие формальности. С кем прикажете мне вести переговоры — с конторой Хэринга?
   Ирэн кивнула.
   — Вы не собираетесь жить с ними вместе?
   Ирэн покачала головой.
   — Что будет с этим домом?
   — Как решит Джон.
   — Этот дом… — сказал неожиданно Сомс. — Я связывал с ним надежды, когда задумал построить его. Если в нём будут жить они, их дети! Говорят, есть такое божество — Немеэида. Вы верите в него?
   — Да.
   — О! Верите?
   Он отошёл от окна и встал близ неё, у её большого рояля, в изгибе которого она стояла, как в бухте.
   — Я навряд ли увижу вас ещё раз, — медленно заговорил он. — Пожмём друг другу руки… — губы его дрожали, слова вырывались толчками. — И пусть прошлое умрёт.
   Он протянул руку. Бледное лицо Ирэн стало ещё бледнее, тёмные глаза недвижно остановились на его глазах, руки, сложенные на груди, не шевельнулись. Сомс услышал шаги и обернулся. У полураздвинутой портьеры стоял Джон. Странен был его вид. В нём едва можно было узнать того мальчика, которого Сомс видел на выставке в галерее на Корк-стрит; он очень повзрослел, ничего юного в нём не осталось: изнурённое, застывшее лицо, взъерошенные волосы, глубоко ввалившиеся глаза. Сомс сделал над собою усилие и сказал, скривив губы не то в улыбку, не то в гримасу:
   — Ну, молодой человек! Я здесь ради моей дочери; дело, как видно, зависит от вас. Ваша мать передаёт все в ваши руки.
   Джон пристально глядел матери в лицо и не давал ответа.
   — Ради моей дочери я заставил себя прийти сюда, — сказал Сомс. — Что мне сказать ей, когда я к ней вернусь?
   По-прежнему глядя на мать, Джон сказал спокойно:
   — Скажите, пожалуйста. Флёр, что ничего не выйдет; я должен исполнить предсмертную волю моего отца.
   — Джон!
   — Ничего, мама!
   В недоумении Симе переводил взгляд с одного на другую; потом взял с кресла шляпу и зонтик, направился к, выходу. Мальчик посторонился, давая ему дорогу. Сомс вышел. Было слышно, как скрипели кольца задвигаемой за ним портьеры. Этот звук расковал что-то в его груди.
   «Ну так!» — подумал он и захлопнул парадную дверь.

VIII. НЕЛЕПАЯ МЕЛОДИЯ

   Когда Сомс вышел из дома в Робин-Хилле, сквозь пасмурную пелену холодного дня пробилось дымным сиянием предвечернее солнце. Уделяя так много внимания пейзажной живописи, Сомс был не наблюдателен к эффектам живой природы. Тем сильнее поразило его это хмурое сияние: оно будто откликнулось печалью и торжеством на его собственные чувства. Победа в поражении! Его миссия ни к чему не привела. Но он избавился от тех людей, он вернул свою дочь ценой её счастья. Что скажет Флёр? Поверит ли она, что он сделал всё, что мог? И вот под этим заревом, охватившим вязы, орешник, и придорожный остролист, и невозделанные поля, Сомсу стало страшно. Флёр будет совершенно подавлена. Надо бить на её гордость. Мальчишка отверг её, взял сторону женщины, которая некогда отвергла её отца! Сомс сжал кулаки. Отвергла его, а почему? Чем он нехорош? И снова он почувствовал то смущение, которое гнетёт человека, пытающегося взглянуть на себя глазами другого; так иногда собака, наткнувшись случайно на своё отражение в зеркале, останавливается с любопытством и с опаской перед неосязаемым существом.
   Не торопясь попасть домой, Сомс пообедал в городе, в «Клубе знатоков». Старательно разрезая грушу, он вдруг подумал, что если бы он не ездил в Робин-Хилл, то мальчик, может быть, решил бы иначе. Вспомнилось ему лицо Джона в ту минуту, когда Ирэн не приняла его протянутой руки. Странная, дикая мысль! Неужели Флёр сама себе напортила, поспешив закрепить за собой Джона?
   Он подъезжал к своему дому около половины десятого. Когда его машина мягко покатилась по аллее сада, он услышал трескучее брюзжанье мотоцикла, удалявшегося по другой аллее. Монт, конечно. Значит, Флёр не скучала. Но всё же с нелёгким сердцем вошёл он в дом. Она сидела в кремовой гостиной, поставив локти на колени и подбородок на кисти стиснутых рук, перед кустом белой камелии, заслонявшей камин. Одного взгляда на дочь, ещё не заметившую его, было довольно, чтобы страх с новой силой охватил Сомса. Что видела она в этих белых цветах?
   — Ну как, папа?
   Сомс покачал головой. Язык не повиновался ему. Как приступить к этой работе палача? Глаза девушки расширились, губы задрожали.
   — Что, что? Папа, скорей!
   — Дорогая, — сказал Сомс, — я… сделал всё, что мог, Но… И он опять покачал головой.
   Флёр подбежала к нему и положила руки ему на плечи.
   — Она?
   — Нет, — проговорил Сомс. — Он! Мне поручено передать тебе, что ничего не выйдет; он должен исполнить предсмертную волю своего отца.
   Он обнял дочь за талию.
   — Брось, дитя моё! Не принимай от них обиды. Они не стоят твоего мизинца.
   Флёр вырвалась из его рук.
   — Ты не старался… конечно, не старался. Ты… Папа, ты предал меня!
   Тяжко оскорблённый, Сомс глядел на дочь. Каждый изгиб её тела дышал страстью.
   — Ты не старался — нет! Я поступила как дура. Нет.
   Не верю… он не мог бы… он никогда не мог бы… Ведь он ещё вчера… О! Зачем я тебя попросила!
   — В самом деле, — сказал спокойно Сомс, — зачем? Я подавил свои чувства; я сделал для тебя всё, что мог, поступившись своим мнением. И вот моя награда! Спокойной ночи!
   Каждый нерв в его теле был до крайности натянут, он направился к дверям.
   Флёр кинулась за ним.
   — Он отверг меня? Это ты хочешь сказать? Папа!
   Сомс повернулся к дочери и заставил себя ответить:
   — Да.
   — О! — воскликнула Флёр. — Что же ты сделал, что мог ты сделать в те старые дни?
   Глубокое возмущение этой поистине чудовищной несправедливостью сжало Сомсу горло. Что он сделал? Что они сделали ему! И, совершенно не сознавая, сколько достоинства вложил в своей жест, он прижал руку к груди и смотрел дочери в лицо.
   — Какой стыд! — воскликнула Флёр.
   Сомс вышел. В ледяном спокойствии он медленно поднялся в картинную галерею и там прохаживался среди своих сокровищ. Возмутительно! Просто возмутительно! Девчонка слишком избалована! Да, а кто её избаловал? Он остановился перед копией Гойи. Своевольница, привыкла, чтобы ей во всём потакали. Цветок его жизни! А теперь она не может получить желанного! Он подошёл к окну освежиться. Закат угасал, месяц золотым диском поднимался за тополями. Что это за звук? Как? Пианола! Какая-то нелепая мелодия, с вывертами, с перебоями! Зачем Флёр её завела? Неужели ей может доставить утешение такая музыка? Его глаза уловили какое-то движение в саду перед верандой, где на молодые акации и трельяж из ползучих роз падал лунный свет. Она шагает там взад и вперёд, взад и вперёд. Сердце его болезненно сжалось. Что сделает она после такого удара? Как может он сказать? Что он знает о ней? Он так любил её всю жизнь, берёг её как зеницу ока! Он не знает, ровно ничего о ней не знает! Вот она ходит там в саду — под эту нелепую мелодию, а за деревьями в лунном свете мерцает река!
   «Надо выйти», — подумал Сомс.
   Он поспешно спустился в гостиную, освещённую, как и полчаса назад, когда он уходил. Пианола упрямо выводила свой глупый вальс, или фокстрот, и — и как его там теперь называют? Сомс прошёл на веранду.
   Откуда ему наблюдать за дочерью так, чтобы она не могла его видеть? Он пробрался фруктовым садом к пристани. Теперь он был между Флёр и рекою, и у него отлегло от сердца. Флёр — его дочь и дочь Аннет, ничего безрассудного она не сделает; но всё-таки — как знать! Из окна плавучего домика ему видна была последняя акация и край платья, взвивавшегося, когда Флёр поворачивала назад в неустанной ходьбе. Мелодия, наконец, замолкла — слава богу! Сомс подошёл к другому оконцу и стал глядеть на воду, тихо протекавшую мимо кувшинок. У стеблей она шла пузырьками, которые сверкали, попадая в полосу света. Вспомнилось вдруг то раннее утро когда он проснулся в этом домике, где провёл ночь после смерти своего отца и только что родилась Флёр — почти девятнадцать лет назад! Даже сейчас он ясно помнил странное чувство, охватившее его тогда при пробуждении, — точно он вступает в новый, непривычный мир. В тот день началась вторая страсть его жизни — к этой девочке, которая бродит сейчас там, под акациями. Каким утешением стала она для него! Чувство горечи и обиды прошло без следа» Что угодно, лишь бы снова сделать её счастливой! Пролетела мимо сова, угрюмо ухая; шарахнулась летучая мышь; свет месяца ярче и смелее ширился над рекой. Сколько времени она ещё будет ходить так взад и вперёд? Он вернулся к первому оконцу и вдруг увидел, что дочь спускается к берегу. Она остановилась совсем близко, на мостках пристани. Сомс наблюдал, крепко стиснув руки. Заговорить с нею? Нервы его были натянуты до крайности. Эта застывшая девичья фигура, молодость, ушедшая в отчаяние, в тоску, в самое себя! Он всегда будет помнить её такою, как она стоит сейчас в свете месяца; будет помнить лёгкий, приторный запах реки и трепет ракитовых листьев. У неё есть все на свете, что только может доставить ей отец, кроме одного, чего она не может получить из-за отца! Злое упрямство фактов причиняло Сомсу в этот час обидную боль, точно застрявшая в горле рыбья кость.
   Потом с бесконечным облегчением он увидел, что Флёр повернула обратно к дому. Что он даст ей в возмещение утраты? Жемчуга, путешествия, лошадей, других мужчин — все, чего она ни пожелает, лишь бы он мог забыть эту девичью фигуру, застывшую над рекой! Что такое? Опять она завела этот мотив? Но это же мания! Сбивчивая, тренькающая музыка слабо доносилась из дому. Как будто Флёр говорит: «Если не будет ничего, что заставило бы меня ходить, я застыну и умру!» Сомс смутно понимал. Хорошо, если ей это помогает, пусть пианола тренькает хоть до утра! И, тихо прокравшись назад фруктовым садом, он поднялся на веранду. Хотя он это сделал с намерением войти в гостиную и поговорить на этот раз с дочерью, однако он всё ещё колебался, не зная, что сказать, и тщетно старался вспомнить, что чувствуешь, встречая препятствие в любви! Он должен был бы знать, должен был бы вспомнить — и не мог! Подлинное воспоминание умерло; он только помнил, что было мучительно больно. И он стоял без мыслей и отирал носовым платком ладони и губы, до странности сухие. Если вытянуть шею, он мог видеть Флёр; она стояла спиной к пианоле, все ещё игравшей свой назойливый мотив; крепко скрестила руки на груди и зажала в зубах зажжённую папиросу, дым от которой заволакивал её лицо. Лицо это показалось ему чужим: глаза сверкали, устремлённые вдаль, и каждая черта дышала какой-то горькой насмешкой и гневом. Раза два Сомс подмечал подобное выражение у Аннет. Лицо слишком живое, слишком откровенное; сейчас это не было лицо его дочери. И он не посмел войти, сознавая, что всякая попытка утешения будет бесполезна. Вместо этого он сел на веранде в тени трельяжа.
   Чудовищную шутку сыграла с ним судьба! Немезида!
   Тот давнишний несчастный брак! А за что в конце концов, за что? Когда он так отчаянно желал Ирэн и она согласилась стать его женой, разве мог он знать, что она никогда не полюбит его? Мелодия затихла, возобновилась и снова затихла, а Сомс всё ещё сидел в своём углу, ожидая, сам не зная чего. Окурок папиросы Флёр, пролетев из окна, упал на траву у веранды. Сомс наблюдал, как дотлевал в траве огонёк. Месяц выплыл на волю из-за тополей и захватил сад в свою призрачную власть. Безотрадный свет, загадочный, далёкий, подобный красоте той женщины, которая никогда его не любила, одел немезии и левкои в неземные уборы. Цветы! А Флёр, его цветок, так несчастна! Ах, почему нельзя положить счастье в сейф, запереть его золотым ключом, застраховать от понижения?
   Свет уже не падал больше из окна гостиной. Кругом было тихо и темно. Флёр ушла наверх? Сомс поднялся и, встав на цыпочки, заглянул в комнату. Да, по-видимому, так! Он вошёл. Веранда мешала лунным лучам проникать в комнату. Сперва он ничего не мог различить, кроме силуэтов мебели, казавшихся чернее самой черноты. Ощупью направился он к дальнему окну, чтобы закрыть его; зацепился ногой за стул; кто-то вскрикнул. Вот она, свернулась клубочком, вдавилась в угол дивана! Сомс поднял дрожащую руку. Нужны ли ей его утешения? Он стоял, глядя на этот клубок из помятых оборок и волос, на эту прелестную юность, старающуюся процарапать себе путь сквозь стену печали. Как оставить её здесь? Наконец он провёл рукой по её волосам и сказал:
   — Ступай, дорогая, ложись ты лучше спать. Я как-нибудь это тебе улажу.
   Бессмысленные слова, но что он мог сказать ей?

IX. ПОД СТАРЫМ ДУБОМ

   Когда посетитель удалился, Джон и его мать стояли безмолвно, пока сын не сказал наконец:
   — Надо было бы его проводить.
   Но Сомс уже уходил по подъездной аллее, и Джон, не решаясь вернуться в гостиную, прошёл наверх в студию отца.
   Выражение лица его матери, когда она стояла лицом к лицу с человеком, которому была когда-то женой, укрепило решение, назревавшее с того самого часа, как она ушла от него накануне, — укрепило заключительным прикосновением реальности. Жениться на Флёр означало бы дать матери пощёчину, предать умершего отца! Ничего не выйдет! Джон был крайне незлобив. В этот час отчаяния он не роптал на своих родителей. Он обладал редкой для его возраста способностью видеть вещи в их соразмерности. И Флёр, и даже его матери хуже, чем ему. Отвергнутому тяжелее, чем отвергающему, и вдвойне тяжело сознавать, что ради тебя любимому существу приходится идти на жертвы. Нет, он не должен, не станет роптать! Он стоял и смотрел на поздно проглянувшее солнце, и снова вставало перед ним видение, смущавшее его минувшей ночью: море на море, страна на страну, миллионы против миллионов людей, и у каждого собственная жизнь, стремления, радости, горести и страдания, и каждый должен приносить жертвы, и каждый борется в одиночку за своё существование. И хотя он охотно отдал бы все на свете ради одного, чего он не мог получить, глупо было бы не понимать, как мало значат его чувства в этом огромном мире, и показать себя плаксой или негодяем. Он рисовал себе людей, лишённых всего, — миллионы пожертвовавших жизнью на войне, миллионы разорённых, которым война оставила только жизнь и больше ничего; голодных детей, о которых читал, миллионы калек и миллионы несчастных на все лады. Но мысль о них не очень ему помогала. Если нечего есть, разве утешит сознание, что и другие остались без обеда? Более привлекательна мысль об отъезде в этот широкий мир, о котором он ещё ничего не знает. Он не может остаться здесь, в тихом убежище, где все так спокойно и гладко, и ничего не делать — только думать и мечтать о том, что могло бы быть. И не может он вернуться в Уонсдон, к воспоминаниям о Флёр. Если он опять её увидит, он не отвечает за себя; а если он останется здесь или вернётся в Уонсдон, он непременно будет встречаться с нею. Это неизбежно, пока они так близко друг от друга. Единственное, что ему остаётся, — это уехать прочь как можно скорее. Но, как ни любил он свою мать, он не хотел бы ехать с нею. Потом, обругав себя скотиной, он собрался с духом предложить матери поездку в Италию. Два часа в этой унылой комнате силился он овладеть собою, потом торжественно оделся к обеду.