Ах! И хитрая она — действительно fine!

III. В РОБИН-ХИЛЛЕ

   Девятнадцатую годовщину рождения сына Джолион Форсайт провёл в Робин-Хилле, спокойно предаваясь своим занятиям. Он теперь все делал спокойно, так как сердце его было в печальном состоянии, а он, как и все Форсайты, не дружил с мыслью о смерти. Он и сам не понимал, до какой степени мысль о ней была ему противна, пока в один прекрасный день, два года назад, не обратился к своему врачу по поводу некоторых тревожных симптомов, и тот ему объявил:
   «В любую минуту, от любого напряжения».
   Он принял это с улыбкой — естественная реакция Форсайта на неприятную истину. Но с усилением симптомов в поезде на обратном пути он постиг во всей полноте смысл висевшего над ним приговора. Оставить Ирэн, своего мальчика, свой дом, свою работу, как ни мало он теперь работает! Оставить их для неведомого мрака, для состояния невообразимого, для такого небытия, что он даже не будет ощущать ни ветра, колышущего листву над его могилой, ни запахов земли и травы. Такого небытия, что он никогда, сколько бы ни старался, не мог его постичь — все оставалась надежда на новое свидание с теми, кого он любил! Представить себе это — значило пережить сильнейшее душевное волнение. В тот день, ещё не добравшись до дому, он решил ничего не сообщать Ирэн. Придётся ему стать осторожнейшим в мире человеком, ибо любая мелочь может выдать его и сделать её почти столь же несчастной, как и он сам. По остальным статьям врач нашёл его здоровом; семьдесят лет — это ведь не старость: он долго ещё проживёт, если сумеет!
   Подобное решение, выполняемое в течение почти двух лет, способствует полному развитию всех тончайших свойств характера. Мягкий по природе, способный на резкость только когда разнервничается, Джолион превратился в воплощённое самообладание. Грустное терпение стариков, вынужденных щадить свои силы, прикрывалось улыбкой, которую он сохранял даже наедине с собою. Он постоянно изобретал всяческие покровы для этой вынужденной бережности к самому себе.
   Сам над собою смеясь, он играл в опрощение: отказался от вина и сигар, пил особый кофе, не содержащий ни признака кофе. Словом, под маской мягкой иронии обезопасил себя настолько, насколько это возможно для Форсайта в его положении. Уверенный, что его не накроют, так как жена и сын уехали в город, он провёл тот чудесный майский день, спокойно разбирая свои бумаги, чтобы можно было хоть завтра умереть, никому не причинив хлопот, — подвёл последний баланс своим материальным делам. Разметив бумаги и заперев их в старый китайский ларец своего отца, Джолион заклеил ключ в конверт, на конверте написал: «Ключ от китайского ларца, где найдёте отчёт о всех моих материальных делах. Дж. Ф.», — и положил его в карман на груди, чтобы он, на всякий случай, был всегда при нём. Потом, позвонив, чтобы подали чай, пошёл и сел за стол под старым дубом.
   Смертный приговор висит над каждым; Джолион, для которого только срок был несколько более точным и близким, так сжился с мыслью о приговоре, что обычно он, как и другие, думал о других вещах. Сейчас он думал о сыне.
   Джону в этот день исполнилось девятнадцать лет, и Джон недавно пришёл к решению. Пройдя курс не в Итоне, как его отец, и не в Хэрроу, как его покойный брат, но в одном из тех заведений, которые ставят себе целью устранить недостатки и сохранить преимущества системы старых закрытых школ, а на деле в большей или меньшей мере сохраняют её недостатки и устраняют преимущества, Джон в — апреле месяце кончил школу, абсолютно не ведая, кем он хочет быть. Война, обещавшая длиться вечно, кончилась как раз к тому времени, когда он собрался (за шесть месяцев до срока) вступить в армию. До сих пор война мешала ему освоиться с мыслью, что он может свободно выбирать себе дорогу. Несколько раз он заводил с отцом разговор, в котором выказывал весёлую готовность ко всему, кроме, конечно, церкви, армии, юриспруденции, сцены, биржи, медицины, торговли и техники. Джолион сделал отсюда вполне логичный вывод, что Джон не питает склонности ни к чему. В этом возрасте он и сам переживал в точности то же. Но для него эта приятная неопределённость вскоре окончилась из-за ранней женитьбы и её несчастных последствий. Он был вынужден сделаться агентом страхового общества, но снова стал богатым человеком, прежде чем его талант художника достиг расцвета. Однако, обучив своего мальчика рисовать свинок, собак и прочих животных, Джолион понял, что Джон никогда не будет живописцем, и склонился к выводу, что за его отвращением ко всему скрывается намерение стать писателем. Однако, придерживаясь взгляда, что и для этой профессии необходим опыт, Джолион пока ничего не мог придумать для сына, кроме университета, путешествий да, пожалуй, подготовки к карьере адвоката. А там… там видно будет, а вернее, ничего не будет видно. Однако и перед этими предложенными ему соблазнами Джон оставался в нерешительности.
   Совещания с сыном укрепили сомнения Джолиона в том, действительно ли мир изменился. Люди говорят, будто наступило новое время. С прозорливостью человека, которому недолго осталось жить, Джолион видел, что эпоха только внешне слегка изменилась, по существу же осталась в точности такой, как была. Род человеческий по-прежнему делится на два вида: склонное к «созерцанию» меньшинство и чуждая ему масса, да посредине некая прослойка из гибридов, таких, как он сам. Джон, по-видимому, принадлежал к породе созерцателей, и отец считал это печальным фактом.
   А потому с чем-то более глубоким, чем его обычная ирония, выслушал он две недели назад слова своего мальчика:
   — Я хотел бы заняться сельским хозяйством, папа, если это только не обойдётся тебе слишком дорого. Это, кажется, единственный образ жизни, при котором можно никого не обижать; ещё, пожалуй, искусство, но эта возможность для меня, конечно, исключена.
   Джолион воздержался от улыбки и ответил:
   — Отлично. Ты вернёшься к тому, с чего мы начали при Джолионе Первом в тысяча семьсот шестидесятом году. Это послужит подтверждением теории циклов, и ты, несомненно, имеешь шансы выращивать лучшую репу, чем твой прапрадед.
   Слегка смущённый, Джон спросил:
   — Но разве тебе не нравится мой план, папа?
   — Можно попробовать, дорогой. Если ты в самом деле пристрастишься к этому делу, ты принесёшь больше пользы в жизни, чем приносит большинство людей, хоть это ещё не значит, что много.
   Однако про себя он подумал: «Джон никогда не пристрастится к сельскому хозяйству. Дам ему четыре года сроку. Занятие здоровое и безобидное».
   Обдумав вопрос и посоветовавшись с Ирэн, он написал своей дочери, миссис Вэл Дарти, спрашивая, не знает ли она по соседству, на Меловых холмах, какого-нибудь фермера, который взял бы к себе Джона в обучение. Холли ответила восторженным письмом. Есть очень подходящий человек, и совсем близко; они с Вэлом будут счастливы взять Джона к себе.
   Мальчик должен был уехать на следующий день.
   Попивая слабый чай с лимоном, Джолион глядел сквозь ветви старого дуба на вид, который он в течение тридцати двух лёг находил неизменно прекрасным. Дерево не постарело, казалось, ни на день. Так молоды были маленькие буро-золотые листики, так стара белесая прозелень его толстого корявого ствола. Дерево воспоминаний, которое будет жить ещё сотни лет, если не срубит его варварская рука, которое увидит конец старой Англии при теперешних-то темпах. Джолион вспомнил вечер три года назад, когда, обняв Ирэн, он стоял у окна и следил за немецким аэропланом, кружившим, казалось, прямо над старым дубом. На другой день посреди поля при ферме Гэйджа они нашли вырытую бомбой воронку. Это случилось до того, как Джолион узнал свой смертный приговор. Теперь он почти жалел, что бомба тогда его не прикончила. Это избавило бы его от множества тревог, от долгих часов холодного страха, сосущего под ложечкой. Он раньше рассчитывал прожить нормальный форсайтский век — восемьдесят пять или больше. Ирэн к тому времени было бы семьдесят. А теперь ей будет тяжело его лишиться. Впрочем, у неё останется Джон, занимающий в её жизни больше места, чем он сам; Джон, который боготворит свою мать.
   Под этим деревом, где старый Джолион, ожидая, когда покажется на лужайке идущая к нему Ирэн, испустил последнее дыхание, Джолион младший с усмешкой подумывал, не лучше ли теперь, когда у него все приведено в такой безупречный порядок, закрыть глаза и отойти. Недостойным казалось цепляться паразитом за бездеятельный остаток жизни, в которой он жалел только о двух вещах: о том, что в молодые годы долго был в разлуке с отцом, и о том, что поздно наступил его союз с Ирэн.
   С того места, где он сидел, ему была видна купа яблонь в цвету. Ничто в природе так не волновало его, как плодовые деревья в цвету; и сердце его вдруг болезненно сжалось при мысли, что, может быть, он больше никогда не увидит их цветения. Весна! Нет, решительно не должен человек умирать, когда его сердце ещё достаточно молодо, чтобы любить красоту! Дрозды безудержно заливались в кустах, летали высоко ласточки, листья над головой сверкали; и поля всеми вообразимыми оттенками ранних всходов, залитых косым светом, уходили вдаль, туда, где синей дымкой курился на горизонте далёкий лес. Цветы Ирэн на грядках приобрели в этот вечер почти пугающую индивидуальность: каждый цветок по-своему утверждал радость жизни. Только китайские и японские художники да, пожалуй, Леонардо умели передавать это удивительное маленькое ego в каждом написанном ими цветке, и птице, и зверьке — индивидуальность и вместе с ней ощущение рода, ощущение единства жизни. Вот были мастера!
   «Я не сотворил ничего, что будет жить! — думал Джолион. — Я был дилетантом, я только любил, но не создавал. Всё же, когда я уйду, останется Джон. Какое счастье, что Джона не захватила война. Он легко мог бы погибнуть, как бедный Джолли в Трансваале, двадцать лет назад. Джон когда-нибудь что-нибудь будет делать, если век не испортит его: мальчик одарён воображением! Его новая прихоть заняться сельским хозяйством идёт от чувства и вряд ли окажется долговечной». И в эту самую минуту он увидел их в поле: Ирэн с сыном рука об руку шли со станции. Джолион медленно встал и через новый розарий направился дм навстречу…
   В тот вечер Ирэн зашла к нему в комнату и села у окна. Она сидела молча, пока он первый не заговорил:
   — Что с тобою, любовь моя?
   — Сегодня у нас была встреча.
   — С кем?
   — С Сомсом.
   Сомс! Последние два года Джолион гнал это имя из своих мыслей, сознавая, что оно ему вредно. И теперь его сердце сделало опасный манёвр: оно как будто скатилось набок в груди.
   Ирэн спокойно продолжала:
   — Он был с дочерью в галерее, а потом в той же кондитерской, где мы пили чай.
   Джолион подошёл и положил руку ей на плечо.
   — Каков он с виду?
   — Поседел, но в остальном такой же.
   — А дочка?
   — Хорошенькая. Так, во всяком случае, думает Джон.
   Опять сердце Джолиона покатилось набок. Лицо у его жены было напряжённое и озабоченное.
   — Ты с ним не… — начал Джолион.
   — Нет. Но Джон узнал её имя. Девочка уронила платок, а он поднял и подал ей.
   Джолион присел на кровать. Вот незадача!
   — С вами была Джун. Она, не вмешалась?
   — Нет; но всё вышло очень странно, натянуто. Джон это заметил.
   Джолион перевёл дыхание и сказал:
   — Я часто раздумывал, правы ли мы, что скрываем от него. Когда-нибудь всё равно узнает.
   — Чем позже, тем лучше, Джолион. В молодости суждения так дёшевы и жёстки. В девятнадцать лет что думал бы ты о своей матери, если б она поступила, как я?
   Да? В этом вся трудность! Джон боготворит свою мать; и ничего не знает о трагедиях жизни, о её непреложных требованиях, не знает ничего о горькой тюрьме несчастного брака, о ревности или о страсти — вообще ничего ещё не знает!
   — Что ты ему сказала? — спросил он наконец.
   — Что они наши родственники, но что мы с ними незнакомы; что ты чуждался своих родных или, скорей, они тебя; я боюсь, он приступит с расспросами к тебе.
   Джолион улыбнулся.
   — Кажется, это займёт место воздушных налётов, — сказал он. — Без них в конце концов скучновато.
   Ирэн подняла на него глаза.
   — Мы знали, что это придёт.
   Он ответил с неожиданной силой:
   — Я не допущу, чтобы Джин тебя порицал. Он этого не должен делать даже в мыслях. Он одарён воображением; и он поймёт, если изложить ему все должным образом. Я думаю, лучше мне рассказать ему все, прежде чем он узнает другим путём.
   — Подождём, Джолион.
   Это похоже на неё — ей чуждо предвидение, она никогда не поспешит навстречу опасности. Однако — кто знает! — может быть, она права. Нехорошо идти наперекор материнскому инстинкту. Может быть, правильней оставить мальчика в неведении, пока некоторый жизненный опыт не даст ему в руки пробный камень, который позволит ему произвести оценку той старой трагедии; пока любовь, ревность, желание не сделают его милосердней. Как бы там ни было, надо принять меры предосторожности — все возможные меры. И долго после того, как Ирэн ушла от него, он лежал без сна, обдумывая эти меры. Надо написать Холли, рассказать ей, что Джону пока ничего не известно о семейной истории. Холли тактична, ни она, ни её муж ничего не выдадут — она позаботится о том. Джон завтра поедет и возьмёт с собою письмо.
   И так, с боем часов на конюшне, угас день, когда Джолион привёл в порядок свои материальные дела, и новый день начался для него в сумраке душевной неурядицы, которую нельзя было так просто разобрать и подытожить.
   А Джон в своей комнате, некогда служившей ему детской, тоже лежал без сна во власти чувства, возможность которого оспаривается теми, кто его никогда не знал: любви с первого взгляда. Он ощутил, как оно зародилось в нём от блеска тех тёмных глаз, что посмотрели на него через плечо Юноны, зародилось вместе с убеждением, что эта девушка — его мечта; и то, что произошло потом, показалось ему одновременно и естественным и чудесным. Флёр! Одного её имени было почти достаточно для того, кто так безмерно был подвержен обаянию слов. В наш гомеопатический век, когда юноши и девушки получают совместное образование и с раннего возраста находятся в таком постоянном общении, что это почти убивает сознание пола, Джон был до странности старомоден. В новую школу, где он учился, принимали только мальчиков, а каникулы он проводил в Робин-Хилле с товарищами или наедине с родителями. Таким образом, ему никогда не прививалась, в предохранение от любовной заразы, небольшая доза яда. И теперь в ночной темноте лихорадка быстро разгоралась. Он лежал без сна, мысленно восстанавливая черты Флёр, припоминая её слова и в особенности это последнее «Au revoir!» — и нежное, и весёлое.
   На рассвете он был ещё так далёк от сна, что вскочил с постели, надел теннисные туфли,
   штаны, свитер и, тихо спустившись по лестнице, вылез через окно кабинета. Было уже светло; пахло влажной травой. «Флёр! — думал он. — Флёр!» Свет в саду был таинственно-бледный, и все спало, только птицы начинали чирикать. «Пойду в рощу», — подумал Джон. Он побежал по полям, достиг пруда как раз к восходу солнца и вошёл в рощу. Ковром устилали землю голубые колокольчики, лиственницы дышали тайной — казалось, самый воздух был проникнут ею. Джон жадно вдыхал его свежесть и при все более ярком свете смотрел на колокольчики. Флёр! Какие рифмы напрашивались к этому имени! И живёт она в Мейплдерхеме — тоже красивое название; это, кажется, где-то на Темзе? Надо будет сейчас отыскать по атласу. Он ей напишет. Но ответит ли она? О! Должна ответить! Она сказала: «Au revoir!» — не «Прощайте!» Какое счастье, что она уронила платок! Иначе он никогда бы с ней не познакомился. И чем больше он думал об этом платке, тем удивительней казалось ему его счастье. Флёр! Рифмуется с «костёр». Ритмические узоры теснились в мозгу; слова просились в сочетания; создавался стержень стихотворения.
   Так простоял Джон более получаса, потом возвратился к дому и, раздобыв лестницу, влез в окно своей спальни — из чистого озорства. Затем, вспомнив, что окно в кабинете осталось открытым, он сошёл вниз и запер его, предварительно убрав лестницу и устранив таким образом все следы, которые могли бы выдать его чувство. Слишком было оно глубоко, чтобы открыть его кому бы то ни было, даже матери.

IV. МАВЗОЛЕЙ

   Бывают дома, чьи души отошли в сумрак времени, оставив тела в сумраке Лондона. Не совсем так обстояло дело с домом Тимоти на Бэйсуотер-Род, ибо душа Тимоти одной ногой ещё пребывала в теле Тимоти Форсайта, и Смизер поддерживала атмосферу неизменной — атмосферу камфоры, и портвейна, и дома, где окна только два раза в сутки открываются для проветривания.
   Для Форсайтов этот дом был теперь чем-то вроде китайской коробочки для пилюль — клеточки, одна в другой, и в последнюю заключён Тимоти. До него не добраться, или так, по крайней мере, утверждали те из родни, кто по старинной привычке или по рассеянности нет-нет, а заходили сюда проведать своего последнего дядю: Фрэнси, теперь уже совсем эмансипировавшаяся от бога (она открыто исповедовала атеизм) Юфимия, эмансипировавшаяся от старого Николаса, и Уинифрид Дарти, тоже эмансипировавшаяся от своего «светского человека». Но в конце концов нынче все стали эмансипированными или говорят, что стали, а это, пожалуй, не совсем одно и то же.
   Поэтому, когда Сомс на другой день после знаменательной встречи зашёл в этот дом по дороге на Пэддингтонский вокзал, вряд ли он рассчитывал увидеть Тимоти во плоти. Сердце его ёкнуло, когда он остановился на ярком солнце у свежевыбеленного крыльца маленького дома, где жили некогда четверо Форсайтов, а теперь доживал только один, точно зимняя муха; дом, куда Сомс захаживал несчётное число раз скинуть или принять балласт семейных сплетен, дом «стариков», людей другого века, другой эпохи.
   Вид Смизер, по-прежнему затянутой в высокий, до подмышек, корсет, потому что тётя Джули и тётя Эстер не одобряли новой моды, появившейся в 1903 году, когда они сами сошли со сцены, вызвал бледную дружескую улыбку на губах Сомса; Смизер, во всём до последних мелочей верная старой моде, неоценимая прислуга — такие теперь перевелись — улыбнулась ему в ответ со словами:
   — Ах, господи! Мистер Сомс! Сколько лет! Как же вы поживаете, сэр? Мистер Тимоти будет очень рад узнать, что вы заходили.
   — Как он поживает?
   — О, сэр, он для своих лет совсем молодцом; но он, конечно, необыкновенный человек. Я так и сказала миссис Дарти, когда она была у нас последний раз: вот порадовались бы на него мисс Форсайт, и миссис Джули, и мисс Эстер, если бы могли видеть, как он отлично управляется с печёным яблочком. Он, правда, совсем оглох, но это я считаю только к лучшему: иначе я просто ума не приложу, что бы мы делали с ним во время налётов.
   — А-а, — сказал Сомс. — Что же всё-таки вы делали?
   — Просто оставляли его в кровати, а звонок Отвели в погреб, так что мы с кухаркой услышали бы, если б он позвонил. Не могли ж мы сказать ему, что идёт война. Я ещё говорила тогда кухарке: «Если мистер Тимоти Позвонит, будь что будет, а я пойду наверх. С моими дорогими хозяйками сделался бы удар, если бы они узнали, что он звонил и никто не пришёл к нему на звонок». Но он прекрасно проспал все налёты. А в тот раз, когда цеппелины появились днём, он принимал ванну. Это вышло очень удачно, а то он мог бы заметить, что все люди на улице смотрят на небо: он часто глядит в окно.
   — Так, так, — пробормотал Сомс. Смизер становилась чересчур болтлива. — Я обойду дом, посмотрю, не надо ли что-нибудь сделать.
   — Пожалуйста, сэр. Но мне думается, у нас все в порядке, только вот в столовой пахнет мышами, и мы никак не можем избавиться от запаха. Странно, что они завелись, хоть там не бывает никогда ни крошки: мистер Тимоти как раз перед войной перестал спускаться вниз. Но с ними никогда не знаешь, где они заведутся, — противные создания.
   — Он встаёт с постели?
   — О да, сэр. Утром он прогуливается для моциона от кровати до окна, хотя выводить его в другую комнату мы не рискуем. И он очень доволен: каждый день аккуратно пересматривает своё завещание. Это для него лучшая утеха.
   — Вот что, Смизер: я хотел бы, если можно, повидать его; может быть, ему надо что-нибудь мне сказать.
   Смизер зарделась от планшетки корсета до корней волос.
   — Вот будет событие! — сказала она. — Если угодно, я провожу вас по дому, а кухарку пошлю тем временем доложить о вас мистеру Тимоти.
   — Нет, вы ступайте к нему, — ответил Сомс. — Я сам осмотрю дом.
   Нельзя при посторонних предаваться сантиментам, а Сомс чувствовал, что может впасть в сентиментальность, вдыхая воздух этих комнат, насквозь пропитанный прошлым. Когда Смизер, скрипя от волнения корсетом, оставила его, Сомс прошёл в столовую и потянул носом. По его мнению, пахло не мышами, а гниющим деревом, и он внимательно осмотрел обшивку стен. Сомнительно, стоит ли перекрашивать их, принимая во внимание возраст Тимоти. Эта комната всегда была самой современной в доме, и только слабая улыбка покривила губы и ноздри Сомса. Стены над дубовой панелью были окрашены в сочный зелёный тон; тяжёлая люстра свешивалась на цепи с потолка, разделённого на квадраты имитацией балок. На стенах картины, которые Тимоти купил как-то по дешёвке у Джобсона шестьдесят лет назад: три снайдеровских натюрморта[17], два рисунка, слегка подцвеченные акварелью мальчик и девочка — очаровательные, помеченные инициалами «Дж. Р. «. Тимоти тешился мыслью, что за этими буквами может скрываться Джошуа Рейнольдс[18], но Сомс, которому рисунки эти очень нравились, выяснил, что они сделаны неким Джоном Робинсоном; да сомнительный Морленд[19] — кузнец набивает подкову белой лошади. Вишнёвые плюшевые портьеры, десять тёмных стульев красного дерева, тяжёлых, с высокими спинками, с вишнёвым плюшем на сиденьях; турецкий ковёр, красного дерева обеденный стол, настолько же большой, насколько комната была маленькая, — вот столовая, которую он помнил с четырехлетнего возраста и которая с тех пор не изменилась ни душой, ни телом. Сомс задержался взглядом на рисунках и подумал: «На распродаже я их куплю».
   Из столовой он прошёл в кабинет Тимоти. Он, насколько помнил, никогда не бывал в этой комнате. От пола до потолка тянулись полки с книгами, и Сомс с любопытством стал их рассматривать. Одна стена была, по-видимому, посвящена книгам для юношества, изданием которых Тимоти занимался два поколения назад; иногда попадалось по двадцать экземпляров одной и той же книги. Сомс читал их названия и трепетал: средняя стена уставлена была в точности теми же книгами, какие стояли в библиотеке его отца на Парк-Лейн, и отсюда он вывел заключение, что Джемс и его младший брат в один прекрасный день пошли вдвоём и купили по библиотечке. С большим интересом подошёл он к третьей стене. Она, очевидно, отображала вкусы самого Тимоти. Так и оказалось. Вместо книг — полки с фальшивыми корешками. Четвёртая стена была сплошь занята окном с тяжёлыми гардинами. Против него, обращённое к свету, стояло глубокое кресло с прилаженным к нему пюпитром красного дерева, на котором, словно в ожидании хозяина, лежал пожелтевший сложенный номер «Таймса» от шестого июля 1914 года день, когда Тимоти впервые не сошёл вниз, как бы в предчувствии войны[20]. В углу стоял большой глобус — изображение тех стран земных, которых Тимоти никогда не посещал, глубоко убеждённый в нереальности всего, кроме Англии, и навсегда сохранивший ужас перед морем с того злополучного воскресенья 1836 года, когда он с Джули, Эстер, Суизином и Хетти Чесмен поехал в Брайтоне кататься на лодке и испытал сильную тошноту; а все из-за Суизина, который вечно что-нибудь затевал и которого, слава богу, тоже изрядно тошнило. Случай этот был Сомсу детально известен. Он слышал о нём раз пятьдесят не меньше, от всех участников поочерёдно. Он подошёл к глобусу и легонько толкнул его; раздался тонкий скрип, шар повернулся на дюйм, и Сомс узрел долгоногого паука, издохшего под сорок четвёртой параллелью.
   «Мавзолей, — подумал он. — Джордж был прав». И он вышел и поднялся по лестнице. На первой площадке он остановился перед стеклянным шкафчиком с чучелами колибри, которые восхищали его в детстве. Они, казалось, не постарели ни на день, вися на своих проволоках над травой пампасов. Если открыть шкаф, птицы не защебечут, нет, но все сооружение, пожалуй, рассыплется в прах. Не стоит выносить его на аукцион. И внезапно возникло воспоминание, как тётя Энн, милая старая тётя Энн, подвела его за руку к шкафу и сказала: «Смотри, Соми, какие они яркие и красивые, эти крошки-колибри. Милые пташки-щебетуньи». Припомнился Сомсу и его ответ: «Они не щебечут, тётя». Ему было, верно, лет шесть, и был на нём чёрный бархатный костюмчик с голубым воротничком — он отлично помнил этот костюмчик. Тётя Энн — букли, добрые, тонкие, точно из паутины, руки, важная старческая улыбка, орлиный нос — красивая старая леди. Сомс поднялся выше и остановился у входа в гостиную. По обе стороны двери висели миниатюры. Вот их он непременно купит. Портреты его четырех тёток, дядя Суизин в юности, дядя Николае ребёнком. Все они были исполнены одной молодой дамой, другом их семьи, в 1830 году, когда миниатюры считались «хорошим тоном», и были прочны, так как написаны были на слоновой кости. Сомс неоднократно слышал рассказ об этой молодой даме: «Очень талантливая, дорогой мой; она была неравнодушна к Суизину, заболела вскоре чахоткой и умерла; совсем как Ките[21] — мы всегда это говорили».