Стараясь остаться незамеченным, он повернул назад.
   На следующий день, дурно проспав ночь, он сел за свою работу. Он писал, писал с Прудом, черкал и снова писал.
   «Мой дорогой мальчик!
   Ты достаточно взрослый, чтобы понять, как трудно родителям открываться перед своими детьми. В особенности если они, как твоя мать и твой отец (впрочем, для меня она всегда останется молодой), все своё сердце отдали тому, перед кем должны исповедаться. Не могу сказать, чтобы мы сознавали себя грешниками — в жизни у людей редко бывает такое сознание, — но большинство людей сказало бы, что мы согрешили; во всяком случае, наше поведение, праведное или неправедное, обратилось против нас. Правда заключается в том, дорогой мой, что у нас обоих есть прошлое, и теперь передо мной стоит задача поведать о нём тебе, потому что оно должно печально и глубоко отразиться на твоём будущем. Много, очень много лет назад — в 1883 году, когда ей было только двадцать лет, — твоя мать имела несчастье, большое, непоправимое несчастье вступить в неудачный брак не со мною. Джон. Оставшись после смерти отца без денег, но зато с мачехой, близкой родственницей Иезавели[69], — она была очень несчастна дома. И вышла она замуж за моего двоюродного брата, Сомса Форсайта — отца Флёр. Он её домогался очень упорно и — надо отдать ему справедливость сильно её любил. Не прошло и недели, как она поняла свою ошибку. Не на нём лежала вина; виновато было её неведение — её злое счастье».
   До сих пор Джолион сохранял некоторое подобие иронии, но дальше тема захватила его и увлекла.
   «Джон, я хочу объяснить тебе, если смогу (а это очень трудно), почему так легко происходят такого рода несчастные браки. Ты скажешь, конечно: „Если она не любила его по-настоящему, как она могла стать его женой?“ Ты был бы прав, если бы не одно, очень печальное обстоятельство. От этой первоначальной ошибки произошли все последующие неурядицы, горе, трагедия, и потому я попытаюсь разъяснить ее тебе. Понимаешь ли, Джон, в те дни, да и по сей день (право, я не вижу, несмотря на все разговоры о просвещении, как это может быть иначе), большинство девушек выходит замуж, ничего не зная о половой стороне жизни. Даже если они знают, в чем она заключается, они этого не испытали. В этом все дело. Все различие и вся трудность — в отсутствии действительного опыта, так как знание с чужих, слов ничему не поможет. Очень часто — и так было с твоею матерью девушка, вступая в брак, не знает и не может знать наверное, любит ли она своего будущего мужа, или нет; не знает, пока ей этого не раскроет то физическое сближение, которое составляет реальную сущность брака. Во многих, может быть, в большинстве сомнительных случаев физическое сближение служит как бы цементом, скрепляющим взаимную привязанность. Но бывают и другие случаи — как с твоей матерью, — когда оно разоблачает ошибку и ведет к разрушению всякого влечения, если оно и было. Нет ничего трагичнее в жизни женщины, чем открыть эту истину, которая с каждым днем, с каждой ночью становится все очевиднее. Люди косного ума и сердца способны смеяться над подобной ошибкой и говорить: „Не из чего подымать шум!“ Люди узкого ума, самодовольные праведники, умеющие судить о чужой жизни только по своей собственной, выносят суровый приговор женщине, допустившей эту трагическую ошибку, приговор к пожизненной каторге, которую она сама себе уготовила. Ты слыхал выражение: „Где постелила, там и спи!“ Грубая и жестокая поговорка, совершенно недостойная джентльмена в лучшем смысле этого слова; более сильного осуждения я не мог бы высказать. Я никогда не был тем, что называется нравственным человеком, однако я ни единым словом не хочу навести тебя, дорогой, на мысль, что можно относиться с легкостью к узам и обязательствам, какие человек берет на себя, вступая в брак. Боже упаси! Но по опыту всей моей прожитой жизни я утверждаю, что те, кто осуждает жертву подобной трагической ошибки, осуждает и не протягивает ей руку помощи, — те бесчеловечны, или, вернее, были бы бесчеловечны, если бы понимали, что делают. Но они не понимают! Ну их совсем! Я предаю их анафеме, как, несомненно, и они предают анафеме меня. Мне пришлось сказать тебе все это, потому что я собираюсь отдать на твой суд твою мать, а ты очень молод и лишен жизненного опыта. Итак, продолжаю свой рассказ. После трехлетних усилий преодолеть свою антипатию — свое отвращение, сказал бы я, и это слово не было бы слишком сильным, потому что при таких обстоятельствах антипатия быстро переходит в отвращение, — после трехлетней пытки, Джон! — потому что для такого существа, как твоя мать, для женщины, влюбленной в красоту, это было пыткой — она встретила молодого человека, который ее полюбил. Он был архитектором, строил тот самый дом, где мы живем теперь, строил для нее и для отца Флер, новую тюрьму для нее вместо той, где ее держали в Лондоне. Может быть, это сыграло известную роль в том, что случилось дальше. Но только и она полюбила его. Знаю, мне нет нужды объяснять тебе, что нельзя выбрать заранее, кого полюбишь. Это находит на человека. И вот нашло! Я представляю себе, хоть она никогда не рассказывала много об этом, ту борьбу, которая в ней тогда происходила, потому что, Джон, твоя мать была строго воспитана и не отличалась легкостью взглядов — отнюдь нет. Однако то было всеподавляющее чувство, и оно дозрело до того, что они полюбили на деле, как любили в мыслях. И тут произошла страшная трагедия. Я должен рассказать тебе о ней, потому что иначе ты никогда не поймешь той ситуации, в которой тебе предстоит разобраться; Человек, за которого вышла твоя мать, — Сомс Форсайт, отец Флер, — однажды ночью, в самый разгар ее страсти к тому молодому человеку, насильственно осуществил над нею свои супружеские права. На следующий день она встретилась со своим любовником и рассказала ему об этом. Совершил ли он самоубийство или же в подавленном состоянии случайно попал под омнибус, мы так и не узнали; но так или иначе — он погиб. Подумай, что пережила твоя мать, когда услышала в тот вечер о его, смерти, Мне случилось увидеть её тогда. Твой, дедушка послал меня помочь, ей, если будет можно. Я её видел лишь мельком — её муж захлопнул передо мною дверь. Но я никогда не забывал её лица, я и теперь вижу его перед собою… Тогда я; не был в неё влюблён (это пришло двенадцать лет спустя), но я долгое время помнил её лицо. Мой дорогой мальчик, нелегко мне так писать. Но ты видишь, я должен. Твоя мать предана тебе всецело, полна одним тобою. Я не хочу писать со злобой о Сомсе Форсайте. Я без злобы думаю о нём. Мне давно у же только жаль его. Может быть, мне и тогда было его жаль. По суждению света, она была преступницей, он был прав. Он любил её по-своему. Она была его собственностью, Таковы его воззрения на жизнь, на человеческие чувства, на сердце — собственность! Не его вина — таким он родился. Для меня подобные воззрения всегда были отвратительны — таким я родился! Насколько я знаю тебя, я чувствую, что и для тебя они должны быть отвратительны. Позволь мне продолжать мой рассказ. Твоя мать в ту же ночь бежала из его дома; двенадцать лет она тихо прожила одна, удалившись от людей, пока в тысяча восемьсот девяносто девятом году её муж — он ещё был, понимаешь, её мужем, потому что не старался с нею развестись, а она, конечно, не имела права требовать развода, — пока муж её не сообразил, по-видимому, что ему не хватает детей; он начал длительную осаду, чтобы принудить её вернуться к нему и дать ему ребёнка. Я был тогда её попечителем по завещанию твоего дедушки и наблюдал, как всё это происходило. Наблюдая, я полюбил её искренно и преданно. Он настаивал всё упорнее, пока однажды она не пришла ко мне и не попросила меня взять её под защиту. Чтобы принудить нас к разлуке, её муж, которого осведомляли о каждом её шаге, затеял бракоразводный процесс; или, может быть, он в самом деле хотел развода, не знаю. Но, так или иначе, наши имена были соединены публично. И это склонило нас к решению соединиться на деле. Она получила развод, вышла замуж за меня, и родился ты. Мы жили в невозмутимом счастье — я по крайней мере был счастлив, и, думаю, мать твоя тоже. Сомс вскоре после развода тоже женился, и родилась Флёр. Таково наше прошлое, Джон; Я рассказал его тебе, потому что возникшая у тебя, как мы видим, склонность к дочери этого человека слепо ведёт тебя к полному разрушению счастья твоей матери, если не твоего собственного. О себе я не хочу говорить, так как, учитывая мой возраст, трудно предположить, что я ещё долго буду попирать землю, да и страдания мои были бы только страданиями за твою мать и за тебя. Но я стремлюсь, чтобы ты понял одно: что подобное чувство ужаса и отвращения нельзя похоронить или забыть. Это чувство живо в ней по сей день. Не далее как вчера на стадионе Лорда мы встретили случайно Сомса Форсайта. Если бы ты видел в ту минуту лицо твоей матери, оно убедило бы тебя. Мысль, что ты можешь жениться на его дочери, преследует её кошмаром, Джон. Я ничего не имею против Флёр, кроме того, что она его дочь. Но твои дети, если ты женишься на ней, будут не только внуками твоей матери, они будут в той же мере внуками Сомса, человека, который когда-то обладал твоею матерью, как может мужчина обладать рабыней. Подумай, что это значит. Вступая в такой брак, ты переходишь в тот лагерь, где твою мать держали в заключении, где она изнывала. Ты стоишь на пороге жизни, ты только два месяца знаком с этой девушкой, и какой глубокой ни представляется тебе
   Твоя любовь к ней, я обращаюсь к тебе с призывом пресечь эту любовь немедленно. Не отравляй твоей матери мукой и унижением остаток её жизни. Мне она всегда будет казаться молодой, но ей пятьдесят семь лет. Кроме нас двоих, у неё нет никого на земле. Скоро у неё останешься ты один. Соберись с духом, Джон, и пресеки: не воздвигай между собой и матерью этой преграды. Не разбивай её сердца! Благословляю тебя, дорогой мой мальчик, и — ещё раз — прости мне боль, которую принесёт тебе это письмо; мы пробовали избавить тебя от неё, но Испания, видно, не помогла.
Неизменно любящий тебя отец Джолион Форсайт».
   Кончив свою исповедь, Джолион сидел, склонив сухую щеку на ладонь, и перечитывал написанное. Тут были вещи, которые причиняли ему такое страдание, когда он представлял себе, как Джон будет читать их, что он едва не разорвал письмо. Рассказывать такие вещи юноше, да ещё родному сыну, рассказывать их о своей жене и о матери этого юноши казалось ужасным для его сдержанной форсайтской души. Однако, не рассказав их, как заставить Джона понять действительность, увидеть глубокую расщелину, неизгладимый шрам? Без них как оправдать перед юношей, что душат его любовь? Тогда уж лучше вовсе ничего не писать!
   Он сложил исповедь и сунул её в карман. Была — слава богу! — суббота; до завтрашнего вечера он мог ещё подумать; ведь если даже послать письмо сейчас же, Джон его получит не раньше понедельника. Джолион чувствовал странное облегчение от этой отсрочки и от того, что, посланное или нет, письмо написано.
   В розарии, разбитом на месте, где раньше были заросли папоротника, он видел Ирэн с садовыми ножницами и корзиной на руке. Она, казалось ему, никогда не оставалась праздной, и теперь, когда он сам проводил в праздности, почти все своё время, он ей завидовал. Он сошёл к ней в сад. Она подняла руку в запачканной перчатке и улыбнулась. Кружевная косынка, завязанная под подбородком, прикрывала её волосы, и продолговатое лицо с тёмными ещё бровями казалось совсем молодым.
   — Мошкара в этом году очень назойлива, а между тем прохладно. У тебя усталый вид, Джолион.
   Джолион вынул из кармана исповедь.
   — Я написал вот это. Тебе, я думаю, следует прочесть.
   — Письмо Джону?
   Её лицо изменилось, как-то осунулось и подурнело.
   — Да. Тайна раскрыта.
   Он дал ей письмо и отошёл в чащу розовых кустов. Потом, видя, что она дочитала и стоит неподвижно с исписанными листами в опущенной руке, снова подошёл к ней.
   — Ну как?
   — Чудесно изложено. Мне думается, лучше и нельзя было бы изложить. Благодарю, дорогой.
   — Ты ничего не хотела бы вычеркнуть?
   Она покачала головой.
   — Нет; чтобы понять, он должен знать все.
   — Так же думал и я, и всё-таки — претит мне это!
   У него было такое чувство, точно ему это претит сильнее, чем ей. Ему легче было говорить о вопросах пола с женщиной, чем с мужчиной; к тому же она всегда была естественной, искренней, в ней не было, как в нём, глубокой форсайтской скрытности.
   — Не знаю, поймёт ли он даже теперь, Джолион? Он так молод; и физическая сторона его отталкивает.
   — Это он унаследовал от моего отца: тот относился ко всему такому брезгливо, как девушка. Не лучше ли написать заново и просто сказать ему, что ты ненавидела Сомса?
   Ирэн покачала головой.
   — Ненависть — только слово. Оно ничего не передаёт.
   Нет, лучше так, как написано.
   — Хорошо. Завтра письмо уйдёт.
   Она подняла к нему лицо, и перед множеством увитых цветами окон большого дома он поцеловал её.

II. ИСПОВЕДЬ

   Попозже днём Джолион задремал в старом кресле. На голенях у него вверх переплётом лежала раскрытая «La Patisserie de la Reine Pedauque»[70], и, перед тем как уснуть, он думал: «Будем ли мы когда-нибудь по-настоящему любить французов как народ? Будут ли они когда-нибудь по-настоящему любить нас?» Сам он всегда любил французов, освоившись с их остроумием, их вкусами, их кухней. Перед войной, когда Джон учился в частной закрытой школе, они вдвоём с Ирэн часто ездили во Францию. И роман его с Ирэн начался в Париже — его последний и самый длительный роман. Но французы… англичанин не может их любить, если не научился глядеть на них как бы со стороны, глазом эстета. На этом печальном заключении он задремал.
   Проснувшись, он увидел Джона, стоявшего между ним и дверью на террасу. Мальчик, очевидно, пришёл из сада и ждал, пока отец проснётся. Джолион улыбнулся спросонок. Как хорош его сын — чуткий, ласковый и прямой! Потом сердце его неприятно дёрнулось, ощущение дрожи пробежало по телу. Джон! И эта исповедь! Он сделал усилие, чтобы не утратить власти над собою.
   — Здравствуй, Джон! Откуда ты свалился?
   Джон нагнулся и поцеловал его в лоб.
   Только тогда Джолион заметил, какое у него лицо.
   — Я приехал, чтобы сказать тебе кое-что, папа.
   Всеми силами Джолион старался совладать с беспокойным ощущением в груди — там что-то дёргалось и клокотало.
   — Хорошо, садись, друг мой! Ты показался маме?
   — Нет.
   Вспыхнувшая на лице мальчика краска сменилась бледностью; он сел на ручку старого кресла, как в давние дни Джолион сам садился, бывало, рядом со своим отцом, а тот вот так же в нём полулежал. Ручка кресла была его узаконенным местом, пока не настал между ним и отцом чае разрыва. Неужели теперь он дожил до такого же часа со своим сыном? Всю жизнь он, как яд, ненавидел сцены, избегал ссор, шёл спокойно своей дорогой и не мешал Другим. Но теперь, у последнего предела, ему, по-видимому, предстояла сцена мучительней всех тех, которых он избежал. Он опустил забрало над своим волнением и ждал, чтобы сын заговорил.
   — Папа! — медленно сказал Джон. — Я женюсь на Флёр.
   «Так и есть!» — подумал Джолион. У него перехватило дыхание.
   — Я знаю, что тебе и маме не нравится эта мысль. Флёр говорит, что мама была невестой её отца перед тем, как вышла за тебя. Конечно, я не знаю, что там произошло, но это было так давно. Я люблю её, папа, и она говорит, что любит меня.
   Странный звук вырвался у Джолиона — не то смех, не то стон.
   — Тебе девятнадцать лет, Джон, а мне семьдесят два. Как нам понять друг друга в таких вещах?
   — Ты любишь маму, папа; ты должен понимать, что мы чувствуем. Несправедливо, чтобы те старые дела портили наше счастье!
   Поставленный лицом к лицу со своею исповедью, Джолион решил обойтись без неё, если будет хоть малейшая возможность. Он положил руку сыну на плечо.
   — Видишь ли, Джон, я мог бы затягивать дело разговорами о том, что вы оба слишком молоды и сами ещё не знаете себя — и всё такое, но ты не стал бы слушать меня, и к тому же дело не в этом: молодость, к сожалению, излечивается сама собою. Ты с лёгкостью говоришь о «тех старых делах», не зная о них, как ты сам откровенно заявил, ровно ничего. Скажи, разве я когда-либо давал тебе повод сомневаться в моей любви к тебе или в моей искренности?
   В менее тревожное мгновение он, верно, позабавился бы тем, что его, слова вызвали столько противоречивых чувств: горячим рукопожатием мальчик постарался успокоить отца, но на лице его отразился страх перед тем, что последует за успокоением; однако Джолион почувствовал только благодарность за рукопожатие.
   — Ты можешь верить тому, что я скажу. Джон, если ты не покончишь с этой любовью, ты сделаешь свою мать несчастной до конца её дней. Верь мне, дорогой мой, прошлое, каково бы оно ни было, нельзя похоронить, нельзя!
   Джон спрыгнул на пол.
   «Девушка… — подумал Джолион. — Вот она идёт, встаёт перед ним — сама жизнь — пылкая, прелестная, любящая!
   — Я не могу, папа. Как же, просто так, на слово? Конечно не могу!
   — Если б ты знал, что было, ты покончил бы с этим без колебания. Должен был бы. Поверь мне, Джон!
   — Как ты можешь знать, что я стал бы думать? Папа, я люблю её больше всего на свете.
   Лицо Джолиона перекосилось, с мучительной медлительностью он сказал:
   — Больше, чем мать, Джон?
   По лицу мальчика, по его сжатым кулакам Джолион понимал, какую борьбу он переживает.
   — Я не знаю, — вырвалось у него наконец, — не знаю!
   Но отступиться от Флёр из-за ничего, из-за чего-то, что мне непонятно, отступиться от неё, не веря, что причина хоть наполовину стоит того, — это… это значило бы…
   — Почувствовать, что мы несправедливы, что мы тебе помеха, да? Но лучше так, чем то, что ты затеял.
   — Я не могу. Флёр любит меня, и я её люблю. Ты хочешь, чтоб я верил тебе. Почему же ты мне не веришь, папа? Мы ни о чём не станем допытываться — будет так, точно ничего и не было. И это только заставит нас обоих ещё больше любить тебя и маму.
   Джолион засунул руку в карман пиджака, ню снова вынул её пустую и сидел, пощёлкивая языком о стиснутые зубы.
   — Подумай, Джон, чем была для тебя твоя мать! У неё нет никого, кроме тебя: я недолго ещё протяну.
   — Почему? Не надо так говорить! Почему?
   — Хорошо, — холодно сказал Джолион, — потому что так сказали мне врачи; только и всего.
   — О папа! — воскликнул Джон и разразился слезами.
   Слёзы, которых он не видел у сына с тех пор, как тому исполнилось десять лет, глубоко потрясли Джолиона. Он яснее, чем когда-либо, понял, как страшно мягко сердце его мальчика, как много будет он страдать из-за этой истории и вообще в своей жизни. И беспомощно протянул вперёд руку, не желая, да и не решаясь встать.
   — Друг мой, — сказал он, — не надо, или ты заразишь и меня!
   Джон подавил приступ рыданий и стоял очень тихо, от — вернув лицо.
   «Что теперь? — думал Джолион. — Что мне ему сказать, чтобы тронуть его?»
   — Кстати, не рассказывай этого маме, — начал он, — довольно с неё тревоги по поводу тебя. Я понимаю твои чувства. Но, Джон, ты достаточно знаешь её и меня. Ты можешь не сомневаться, что мы не стали бы с лёгким сердцем портить твоё счастье. Мой дорогой мальчик, у нас одна забота твоё счастье; я по крайней мере думаю только в твоём счастье и о счастье твоей матери, а она Только о твоём. Все ваше будущее — твоё и её — поставлено на карту.
   Джон обернулся. Его лицо было мертвенно бледно; глубоко запавшие глаза горели.
   — Что же это? Что же это такое? Зачем вы оставляете меня в темноте?
   Джолион, сознавая, что потерпел поражение, засунул руку в карман на груди и сидел так добрую минуту, закрыв глаза и тяжело дыша. В мозгу его пронеслась мысль: «Была у меня долгая полоса счастья, были и горькие минуты; эта — самая горькая». Потом он вынул руку, держа в ней письмо, и сказал устало:
   — Хорошо, Джон, если бы ты не приехал сегодня, ты получил бы это по почте. Я хотел избавить тебя от лишней боли, пощадить твою мать и себя, но, вижу, тщетно. Прочти и подумай, а я пойду в сад, — и он сделал движение, намереваясь встать.
   Джон, взяв письме, быстро сказал:
   — Нет, ты сиди, я сам уйду, — и убежал.
   Джолион опять откинулся на спинку кресла. Большая синяя муха выбрала эту минуту, чтобы закружиться над ним, яростно жужжа; звук был приятен лучше, чем ничего… Куда ушёл мальчик читать письмо? Несчастное письмо, несчастная повесть! Жестоко это, жестоко для Ирэн, для Сомса, для этих двух детей, для него самого!.. Сердце его колотилось, было больно. Жизнь с её любовью, трудом, красотой, с её болью — и конец! Доброе время; прекрасное время, несмотря ни на что; прекрасное, пока не пожалеешь, что родился на свет. Жизнь изнашивает тебя, но не научает желать смерти вот в чём коварство. Сердца лучше бы не иметь! Опять жужжа прилетела муха, внесла с собою всю жару, и звуки, и запах лета — да, запах зрелых плодов, высохшей травы, сочных зарослей и ванильного дыхания коров. И, притаившись где-нибудь среди этих запахов, Джон читает письмо, переворачивая и теребя страницы в горе, в недоумении и горе, и сердце его разрывается. Эта мысль причинила Джолиону острую муку. Джон, так нежен сердцем, так глубоко привязчив и так совестлив — несправедливо это, ох, как несправедливо! Вспомнилось, как Ирэн сказала ему раз: «Никогда не рождалось на свет существо более любящее и более достойное любви, чем Джон». Бедный маленький Джон! В один прекрасный летний день мир для него сразу утратил всякую цену. Юность так остро всё воспринимает! В смятении, мучимый этой мыслью о юности, так остро всё воспринимающей, Джолион вышел из дому. Если можно чем-нибудь помочь ему, нужно это сделать.
   Он прошёл кустами, заглянул за ограду в сад — Джона нет. Не оказалось его и там, где начинали набухать и румяниться персики и абрикосы. Вдоль стены кипарисов, тёмных и острых, прошёл он на луг. Куда запрятался мальчик? Кинулся в рощу — в старый свой заповедник? Джолион шёл по валам скошенной травы. В понедельник её сложат в копны, а во вторник начнут возить, если обойдётся без дождя. Часто проходили они вместе этим лугом рука об руку, когда Джон был ещё маленьким мальчиком. Увы! Золотой век кончается, когда человеку минет десять лет. Он подошёл к пруду, где комары и мухи плясали над светлой водяной гладью среди камышей; прошёл дальше, в рощу. Там стояла прохлада, сочился запах лиственниц. Но Джона не было. Джолион крикнул. Ответа нет. Взвинченный, встревоженный, забывая о своём недомогании, он сел на упавшее дерево. Неправильно он поступил, дав мальчику уйти с этим письмом; нужно было с начала до конца не сводить с него глаз. В сильном волнении он встал и побрёл назад. У скотного двора он опять позвал, заглянул в тёмный коровник. В прохладе, в запахе ванили и аммиака, вдали от мух, три олдернеики мирно жевали жвачку; их только что подоили, и они ждали вечера, когда их снова выгонят на луг. Одна повернула ленивую голову, повела блестящим глазом; Джолион увидел слюну на серой нижней губе. В нервном своём возбуждении он видел их со страстной чёткостью — всё, что в своё время любил он, пытался изобразить, чудеса светотени и красок. Не удивительно, что легенда поместила Христа в ясли — что может быть преданней и нежней глаз и лунно-белых рогов жующей коровы в тёплом сумраке хлева? Джолион крикнул снова. Ответа нет! Торопливо пошёл он, прочь из рощи, мимо пруда, вверх по склону холма. Странная, как подумаешь, была бы игра иронии, если бы Джон пошёл переживать своё открытие в эту рощу, где некогда его мать и Босини очертя голову признались друг другу в любви, где сам он, сидя на стволе дерева в то воскресное утро, когда вернулся из Парижа, понял, что Ирэн для него заполнила весь мир. И это место ирония должна была бы выбрать, чтобы разодрать пелену перед глазами сына Ирэн! Но его здесь нет! Куда он ушёл? Нужно разыскать беднягу.
   Солнечный луч потянулся к нему, обостряя для его повышенного восприятия красоту этого дня, и высоких деревьев, и удлиняющихся теней, и синевы, и белых облаков; пахло сеном; ворковали голуби; цветы высоко подымали свои головки. Он прошёл в розарий, и красота роз в этом внезапном свете солнца показалась ему неземной. «Роза, испанская гостья!»[71] Чудесные три слова! Здесь стояла она у куста тёмно-красных роз, стояла, читая, и решила, что Джон должен все узнать! И вот он узнал! Справедлив ли был её выбор? Джолион наклонился, понюхал розу; её лепестки, щекоча, коснулись его ноздрей и дрожащих губ; нет ничего нежнее, чем бархат розового лепестка, кроме, конечно, шеи Ирэн. Ирэн! Он пересёк лужайку и пошёл вверх по склону, к старому дубу. Только вершина его золотилась, потому что тот внезапный луч солнца ушёл за дом; тень внизу была густа и блаженно-прохладна. Джолиона сильно утомила жара. Минуту он стоял, держась за верёвку качелей — Джолли, Холли, Джон! Старые качели! И вдруг почувствовал страшную, смертельную дурноту. «Я хватил через край, — подумал он, — честное слово! Я хватил через край!» Шатаясь, он поплёлся обратно к террасе, с трудом поднялся по ступенькам и припал к стене дома. Так он стоял, задыхаясь, зарывшись лицом в жимолость, над которой он и Ирэн столько потрудились вдвоём, чтобы слаще был воздух, вливаясь в окна. Благоухание жимолости мешалось с острой болью. «Любовь моя! — подумал он. — Мой мальчик!» С большим усилием он добрался до стеклянной двери, переступил порог и опустился в кресло старого Джолиона. Рядом лежала книга, и в ней карандаш; он дотянулся до него, нацарапал одно слово на раскрытой странице… рука его упала… Так вот это как… Неужели так?