Он повесил трубку, второй раз почистил зубы, отвергнув шелковую нитку, в чем тут же себя упрекнул, сказал себе, что причины для бессонницы у него нет, выпил стакан молока и уже сильно за полночь, протянув руку, нащупал телефон. Ему хотелось позвонить Дженис, но он знал, что это невозможно, и думал о том, не трахает ли сейчас Дженис Джон Эппл во все места, в эту минуту и всего в миле от него. При слабом мерцании огонька на керосиновом обогревателе. Он представил себе, как Дженис делает Эпплу минет, как медленно, неспешно берет в рот нечто огромное, влажное… От этой мысли его чуть не стошнило. Надо как-то научиться прогонять от себя такие видения… Он весь день и не вспоминал о Кассандре, но сейчас он ей позвонил. Позвонил, не зная, хочет ли, чтобы она ответила, но после второго звонка она сняла трубку.
   – Мне одиноко, Кассандра. Я устал и одинок.
   Через полчаса она будет у него, сказала Кассандра, и он предупредил ее, что не встанет, а ключ от двери будет завернут и привязан к ручке второй двери. Ему не хотелось лишний раз вылезать из постели, но оставлять дверь незапертой, к сожалению, в его городе было небезопасно; он, конечно, помнил, что оставляемый ключ был тот самый, который отдала ему Дженис, но ирония, заключенная в этой ситуации, его не волновала – он был слишком возбужден сексуально и слишком устал, чтобы волноваться насчет этого.
   Приехала Кассандра, и он услышал, как она запирает за собой дверь на засов, как гремит ключом, услышал звук ее шагов на лестнице.
   – Питер? – В комнате было темно.
   – Я здесь, – отозвался он, не поворачивая лица от окна.
   Он слышал, как она раздевается, как позванивают серьги, когда, сняв их, она кладет их на комод в блюдечко из слоновой кости. Это блюдечко он подарил когда-то Дженис, но, уходя, она не взяла с собой подарка. В комнате сладко запахло духами.
   Как это Кассандра догадалась, куда положить серьги?
   – Я очень благодарен тебе за то, что ты приехала, Кассандра.
   – Не говори глупостей.
   Она скользнула под одеяло, угнездилась, тесно прижавшись к его телу. Ее крупные соски упирались ему в спину, одну ногу она сунула ему между ног. Поцеловав его в ухо, она принялась гладить ему грудь, но он, тут же возбудившись, противился желанию и ее ласкам, ему даже были неприятны ее соблазнительность и чуткость. Раздражение его проявилось в грубости охватившей его похоти, и, перевернув ее на спину и раздвинув ей ноги, он ощутил, как был зол. Кассандра только что вымылась, от нее пахло мылом и чистотой, и он принялся ласкать ее. Водя языком и легонько ударяя ей по клитору, он не забывал о том, что любовь достигается лишь путем страдания. Но сколько требуется этого страдания? И какова цена этой мудрости? Питер чувствовал жар, исходивший от бедер Кассандры, и, вспоминая Дженис и женщин до нее, ласкал языком, дразнил и задавал ритм, временами отступая от него, как это делает джазист, замирая до еле слышной пульсации, чтобы потом разразиться оглушительным аккордом, то наращивая звук, то приглушая его. С каждой минутой Кассандра отзывалась все полнее и жестче, пока он не решился на ритм, неумолимости которого, как казалось ему, она не выдержит; живот Кассандры сжался в тугой, как кулак, узел, бедра свело, они подтянулись к голове, и, чувствуя это, он прекратил, но лишь на секунду. Одним глазом он поглядывал на электронные часы. Она кончила раз пять с почти одинаковым интервалом – в минуту, после чего ее рука поползла, чтобы, коснувшись его лба, взмолиться о пощаде – наслаждение ее было острым до боли; но он лишь сбавил темп – хитрый и изворотливый любовник, – и рука ее, прежде чем упасть, на секунду повисла в воздухе, беспомощная и нерешительная; язык его перешел теперь на мягкое дрожание, трепет, давая Кассандре передышку. Да – это было нужно им обоим, эти счастливые минуты отдыха. Она вздохнула и только начала расслабляться, как вновь наступил момент атаки. Он слегка увеличил темп, и тело Кассандры вновь напряглось. Ее ладони, по-паучьи прокравшись между грудей, ухватили его за голову, и в то время, как его язык быстрыми и частыми, но не до конца, ударами бился о ее лоно, пальцы ее больно и восхитительно впивались ему в кожу черепа, и он был благодарен ей за это, так как со всею откровенностью перед собой и сонмищем бесов, его одолевавших, должен был признаться, что счастлив от такого интимного соприкосновения с другим человеческим существом. Он улыбнулся, утыкаясь в нее лицом, зная, что она открыта перед ним, верит ему, что он может увести ее куда захочет, дать ей все, что пожелает. И он искренне любил ее всем сердцем. Он находился сейчас в надежном и безопасном уголке реальности, где уверенность возобладала над ожиданием, он был с кем-то связан, а это означало и не окончательную оторванность от самого себя. Мускулы его шеи и спины расслабились, и его пенис изверг из себя жидкость в простыню. Ладони Кассандры теребили его голову, ероша волосы, завитки которых были влажны от пота. Ляжки ее безотчетно подрагивали. Кончив, она хриплым шепотом вскрикнула: «Да!» – и вонзила ногти обеих рук в хрящ над его ушами. Он шептал что-то ей в унисон. Сильными руками Кассандра втащила его на себя, на свои худые ребра. Затем, поплевав в ладонь, она смочила ему пенис.
   – Давай, Питер, – шепнула она, и хриплый шепот ее гулко разнесся по комнате. – Посильнее, как только сможешь.
   – Это будет довольно сильно.
   – Не страшно.
   Он начал, подложив ладони ей под ягодицы, и с силой прижимал ее к себе.
   – Хорошо, – прошептала она.
   Спустя несколько минут, когда сердце его перестало колотиться так неистово, а в уши ему стало веять дыхание Кассандры, спокойное и удовлетворенное, какая-то часть его – он мог бы поклясться, что так оно и было, – недреманно встала на часах возле кровати. Что-то стояло в углу, одетое в черное и, скрестив руки, глядело на него, верша над ним суд. Что он за человек? И если плохой, какое наказание следует ему присудить? Глаза непонятной фигуры сверкали страшным гневом – его клятвы Дженис и Дженис ему были нарушены.

7

   В субботу, когда опять похолодало, Питер сел в местный пригородный экспресс «Паоли» на Мейн-Лайн. Накануне в три часа дня Робинсону был вынесен обвинительный приговор – он был признан виновным в убийстве первой степени. Старшина присяжных, менеджер из страховой компании, зачитала вердикт: «Виновен». Разумеется, Питер, как и Морган, знали это заранее. Да и догадаться можно было, глядя, как входят в полупустой зал присяжные; они избегали смотреть Робинсону в лицо, смотреть на его странные гримасы, в которых теперь появилось что-то жалкое. Вместо этого они старались сохранить вид строгой объективности, выработанной в изоляции и сохраненной до вынесения приговора. В то время как Робинсону-младшему зачитывали приговор, его старший брат маячил в задних рядах. Питер позволил себе кинуть на него долгий значительный взгляд. Родные Джуди Уоррен, услышав приговор, ахнули и, переглянувшись, захлопали – удовлетворенно и с облегчением, но радость их, если говорить откровенно, была не столь уж чистой, потому что момент этот как бы подтвердил окончательно гибель их Джуди. Робинсон, чей рассудок, возможно, впервые за время процесса и у всех на глазах, прояснился, внезапно потупился и закрыл глаза.
   Толпа внизу постепенно рассосалась, но на выходе на Питера налетели репортеры. Они стали допытываться у него, как подвигается дело Уитлока и про второй арест Каротерса. Получил ли Питер новые доказательства причастности Каротерса к убийствам? Репортеры не отставали, и он воспользовался случаем прокомментировать приговор Робинсону. Наутро одна из газет поместила об этом короткое сообщение. Он надеялся, что Дженис это прочла.
   А в пятницу после всего он мог бы уйти пораньше, но он все-таки зашел в офис, и Мелисса тут же сообщила ему, что звонила какая-то миссис Бэнкс. Фамилия эта ничего ему не говорила. «Она не объяснила, зачем звонит, сказала только, что хочет поговорить с вами. Номера она не оставила».
   Мелисса глядела на него с ожиданием, что было необычно, так как она не имела ни резона, ни права знать причины тех или иных звонков.
   – Вы что-то хотите мне сказать? – спокойно осведомился он.
   В ответ она лишь покачала головой.
   Откинувшись в кресле, он ехал в экспрессе «Паоли», за всю свою жизнь, наверное, в тысячный раз, если не больше, не глядя, когда поезд проехал сортировочную возле Тридцатой стрит, он чувствовал, как длинный пассажирский вагон стукается о деревянную платформу на каждой станции, как замирает монотонный перестук колес под сиденьями и, качнувшись, поезд останавливается. Кондуктор объявляет станцию, немногие субботние пассажиры из пригорода покидают вагон. А поезд опять устремляется вперед, проносится мимо домов и безлистых деревьев, спеша замедлить ход, когда кондуктор выкрикивает следующую станцию, и все это было точно так же, как и во времена детства Питера, когда он, маленький, ездил с мамой в город, возможно, за подарками к Рождеству, с ним была тогда большая сумка, а мама рылась в сумочке, ища билеты, которые кондуктор штемпелевал, проделывая в них дырочки и поглядывая на часы, прикрепленные к его поясу золотой цепочкой. По будням поезд этот был полон учащихся частных школ в формах, а также находившихся уже на верхней ступени этой же лестницы адвокатов и бизнесменов – румяных, голубоглазых, седоватых; и так продолжалось лет пятьдесят или семьдесят пять. Пассажиры эти обычно читали «Уолл-стрит Джорнал», здоровались друг с другом, расспрашивали о работе, семье. Примерно к десяти годам он понял, почему толстоногие негритянки с пластиковыми пакетами, в которых была рабочая одежда и туфли на низких каблуках, ехали этим поездом в город, а мужчины в костюмах от «Братьев Брукс» в то же самое время отправлялись из города. А был период, когда по утрам поезд этот заполнялся почти одними мужчинами и кондукторы, примерные их ровесники и вечные члены профсоюза пенсильванской «Сентрал компани», здоровались с ними, расспрашивали, что дома и как поживают домашние; а было это двадцать лет назад.
   Дед Питера полвека проездил этим поездом – высоко держа голову в несгибаемом воротничке отутюженной рубашки, с билетом, заткнутым за ремешок часов, дед был исполнен гордости и презрения, как человек, ставший свидетелем последних судорог цивилизации. Пылко веря в Господа Бога, он сохранил мало веры в человека и человеческую природу. Утратил ли он эту веру путем собственного опыта или же так он понял ход истории, Питер не знал. Предки деда жили в Пенсильвании лет триста. Когда Уильям Пенн составлял свод законов для колонии, названной собственным его именем, и получил в дар от Карла II обширные лесные угодья, предки деда корчевали пни на своих полях. В годы, когда Бенджамин Франклин, этот неисправимый холостяк, реабилитировал пожилых женщин, рекомендовав жениться на тех из них, кто был еще способен к деторождению, прадед прадеда исследовал Западную Пенсильванию, бывшую тогда чуть ли не рубежом исследованных земель, и финансировал ее освоение. Утопия Пенна, его видение города, построенного в глуши, но богатого и процветающего, города, основанного на началах терпимости, сразу же пришло в противоречие с неисправимостью человеческой натуры; во время Революции предки деда уже видели вокруг себя унылые картины запустения, город, пахнущий конской мочой и человеческим дерьмом, город, где среди болотистой жижи рылись собаки, свиньи и куры в поисках гнилых овощей, рыбьих голов, выброшенных кишок забитых животных, тухлых устриц, где на торгах продавали черных детей, закованных в наручники, детей, молившихся на африканских диалектах, куда приплывали корабли с грузом шелка, риса, чая, и чьи матросы, едва сойдя на берег, тут же мешались в барах с проститутками, пьяницами, бродягами и ворами, город, где создатели Конституции, чья жизнь вертелась вокруг Законодательного Собрания, видели и сырой застенок, обитатели которого тянули руки из своих зарешеченных нор, моля дать им палку, плача, вопя и изливая в песнях свои страдания. А потом, уже после Гражданской войны и перед концом столетия, в великий и благословенный «золотой век» электричества, трамваев, пишущих машинок и универмагов, на свет явился дед Питера, родившись сыном банкира, в то время, когда ссуды выдавались под смешные проценты – под три процента в год. Как истое дитя Филадельфии, дед Питера собирал на булыжных мостовых конский навоз для семейного огорода на заднем дворе. Вырос он человеком суровым и строгих правил, однако не настолько строгих, чтобы не трахнуть свою невесту до свадьбы, как о том поговаривали. Он стал известным в городе адвокатом. Глядя из окна и вовлеченный в калейдоскоп воспоминаний, Питер думал о том, как ездил в этом поезде, останавливавшемся на тех же станциях, его дед до самого конца пятидесятых, когда играл в гольф президент Айк, родители Питера зачинали двух своих сыновей, Америка дремала, усыпленная счастливыми видениями абсолютного и все растущего благосостояния, мерцающий черно-белый глазок телевизора появлялся во все большем количестве домов, французы еще верили в то, что смогут удержать в своем подчинении Вьетнам, а Элвис Пресли еще не красил волос и не травился наркотиками; Мэрилин Монро была тогда одной из многих красоток кинозвезд, а не идолом, с чьей смертью не могли примириться и сорок лет спустя, Джон Кеннеди был просто молодым сенатором, а Рейган – не первой свежести киногероем, толкаемым в политику «Дженерал электрик», – в период, когда все это происходило, дед его уже превратился в одышливого курильщика сигар, загонявшего себя в гроб непосильной работой. Ко времени знакомства с ним Питера это был старейшина парламента, богач, неохотно расстававшийся с деньгами, но тем не менее субсидировавший различные квакерские организации, которые помогали лекарствами Северному Вьетнаму и учреждали рабочие лагеря для студентов из городских гетто. Факт, что в это же самое время дед голосовал за политиков, чей курс был прямо противоположен идеям всех этих активистов, его нисколько не тревожил, потому что он представлял собою странную смесь прогрессиста в вопросах социальных, моральных и идеологических и глубокого консерватора там, где дело касалось экономики – и личной, и общенациональной. Филадельфия 1990-х вызывала у него глубокое омерзение. Великий в прошлом город не мог больше содержать в приличном состоянии свои службы, учебные заведения его выпускали толпы безграмотных, деньги уходили на строительство диковинного вида небоскребов из стекла. А царящие в городе наркомания и беспримерное насилие стоили семи лет жизни его внуку; от такого насилия не было защищено даже семейство мэра. Вспомнив о последнем, Питер вспомнил, что в понедельник должны прийти результаты анализа крови с пальто Каротерса. Даже несколько брызг крови Джонетты на этом пальто его бы устроили.
   Мимо пролетали станции, и Питер вспоминал их последовательность по озорной строчке, давным-давно придуманной студентками колледжа Брин Мор: «Не (Нарберт) Мечтай (Мерион) О (Овербрук) Беби (Брин Мор) Раньше (Розмонт) Времени (Винвуд)». Каждую неделю молодая мать или отец убивают новорожденных, будучи не в силах совладать с раздражением при звуках их плача и разряжая стрессы таким вот противоестественным образом. «Ребенок, – как заявил однажды в суде детектив Нельсон, – самая удобная мишень». Тогда, помнится, разбиралось дело об убийстве младенца мужского пола, найденного мусорщиком в северной части города. Ребенок, засунутый в картонку из-под виски, превратился в кусок льда. Каждый год сотня новорожденных в городе погибает при таинственных обстоятельствах. Это стало уже нормой.
   Он глядел, как входят и выходят люди, рассеянно отмечая про себя хорошеньких женщин, помня о том, что планов на вечер у него нет. Он скучал по частым вечеринкам, которые посещал вместе с Дженис, по самым лучшим ночам с ней, которые бывали после таких шумных вечеринок, после общения, улыбок, шуток, которыми они обменивались с другими, такими же, как они, парами, после нарочитой доверительности споров о политике, городских новостях, проблемах бездомных. А потом они ехали в машине домой, раздевались, и Дженис сетовала на запах сигарет, которым пропахли ее волосы, а он чистил зубы, досадуя, что чересчур налегал на жирные коктейльные сосиски или чипсы с соусом из авокадо; они ложились в постель и лежали, весело перемывая косточки другим парам, обсуждая, кто что сказал, гадая, счастлива ли в браке та или иная пара, а если несчастлива, то почему и что делает счастливых счастливыми и что мешает счастью несчастливых. И так длилось годами – в его сознании все эти вечеринки слились воедино в характерные раскаты смеха вперемешку с музыкой, в то, как лежали они потом ночью в спасительном и уютном коконе наивной уверенности, что их-то брак гармоничнее и счастливее множества других. Куда ни глянь, крутом столько несчастных, столько людей, кажется, просто неспособных счастливо любить, и то, что они с Дженис были тогда счастливы, рождало в них чувство исключительности, особой привилегированности. Нередко Дженис, обнимая его, говорила: «Ну, с нами-то такого не произойдет. Верно?»
   Но потом произошло – начались привычные ссоры и постепенная переоценка самого понятия счастья; теперь счастьем они считали уже не блаженство и удовлетворение, а передышку в ссорах. Потом – как часть процесса естественной порчи – пришло уже и настоящее несчастье: жалкое и постоянное ожидание следующей стычки. Он замечал, как яростно орудует она вантузом в раковине, или слышал ее подчеркнуто-страдальческий вздох и мог с уверенностью, с какой знал собственное имя, сказать, что не пройдет и часа, как любая, кажущаяся безобидной тема разговора ввергнет их в пучину спора с применением всего возможного инструментария: словесный выпад, возражение, возражение с контрвыпадом, первое оскорбление, ответный град оскорблений, насмешка над взглядами противоположной стороны, отстаивание собственных взглядов, обвинение под видом возражения, хитроумный допуск собственной вины в качестве извинения, обвинение как лекарственное средство, извинение как средство обезоружить и гневное отвержение этого извинения и гнев пополам с горечью вплоть до саморазрушительной ненависти, такой, что заставляла его ложиться на спину, чтобы колющая боль стихла и не разорвала ему грудь. Но и тогда он продолжал махать сжатыми кулаками в воздухе, пока слезы не высыхали на его щеках. А Дженис, чьей первой реакцией всегда было убежать, слонялась по кафе на Саут-стрит, стараясь сохранять бодрый вид, гневно вышагивала по улице, мечтая каким-то чудесным образом наладить свою жизнь, виня себя за видимую нелюбовь к ней мужа, а также за глупость ее неустойчивого положения, а после в утешение и одновременно в наказание себе съедая что-нибудь тошнотворно сладкое. Спустя некоторое время, возможно, и через несколько часов она вдруг возвращалась, и он, стоя перед ней, ругал себя, надеясь, что она его пожалеет и простит. Но Дженис, несмотря на всю свою профессиональную выучку, прощала не сразу. Весь опыт отроческих лет научил ее видеть в перемирии лишь маневр со стороны агрессора, и, возможно, в этом она была недалека от истины. Так что счастье примирения не было прочным, а походило на слабый, неверный и все более тусклый огонек, постоянно убывающий свет привязанности и симпатии. Они перестали заниматься любовью каждую ночь, любви они теперь предавались раз в несколько недель. Во время таких засушливых периодов он выходил из положения, мастурбируя по утрам в ванной – несколько яростных мыльных подергиваний с последующим смывом улик в сток ванной. В такие дни, как стало ему ясно, он лучше мог сконцентрироваться на работе. Потом вдруг Дженис выпивала рюмку-другую и являлась, поблескивая губами, со смыкающимися веками, всем видом своим вызывая его на авансы, наслаждаясь смешением реальности с ностальгией по прошлому. Тогда ночь их бывала данью прошлому и вызовом настоящему и залогом более лучезарного будущего – они целовались, сжимая друг друга в объятиях в темноте, шепча друг другу самые сокровенные тайны, открывая подспудные источники любви, уверенные, что только они одни могут любить друг друга и любимы, утопая в пряном и сладострастном смешении тел и простынь, дыхания и мрака, страхов и радости. Он знал достаточное число женщин, чтобы понимать, что с женой ему лучше, чем с кем бы то ни было.
   Вот и его станция. Он ступил на платформу, и в ноздри ему ударил и долго еще оставался в них угольный запах от тормозов. Поезд отъехал, и плиты платформы осветились холодными послеполуденными лучами солнца.
   Его мать стояла на краю пригородной парковки. Она была все такой же – крепкобедрой шестидесятилетней женщиной в шерстяном пальто и спортивных туфлях, женщиной, сотни раз подвозившей сюда и отвозившей мужа, сыновей, родственников, сослуживцев мужа, друзей и посторонних.
   – Привет, мам!
   Он обнял ее, но объятие из-за толстых пальто на них обоих получилось слабым. Лицо матери и успокоило его, и одновременно вызвало боль – ведь это маму он больше всего хотел порадовать в детстве, ведь это мама была первой его большой любовью, утерянной с годами и вновь мучительно отвоеванной, когда он стал взрослым. При каждой новой встрече она казалась ему все более хрупкой. В один прекрасный день лет через десять ему придется взять на себя заботу о ней, и, помня об этой перспективе и беспокоясь о предстоящей операции, он оценивающе взглянул ей в лицо. Глаза матери остались ясными и блестели, но в целом она сдала – с возрастом щеки ее осунулись, кожа под подбородком обвисла, волосы, некогда густые и темные, как у него теперь, были коротко острижены и превратились в бесформенную и безликую сероватую массу, такую же, как и у многих других пятидесяти– или шестидесятилетних женщин, раз и навсегда решивших, что черная краска на волосах выглядит нестерпимо искусственно, и потому прекративших маскировать седину.
   Она чувствовала на себе его внимательный и отстраненный взгляд и понимала, что он ее разглядывает, и он понимал, что она это понимает, – мать и сын слишком хорошо знали друг друга, и она заговорила, чтобы нарушить молчание:
   – Что ж, очень кстати. А я уже почти потеряла надежду.
   Эта ласковая жалоба приободрила его. Они сидели в родительской машине, которая с тех пор, как сыновья разъехались, перестала вечно курсировать на станцию.
   – Мне так жаль матерей этих убитых – чернокожего студента из Пенна и его девушки. Ты, наверное, жутко устал от всего этого. Не знаю, как ты ухитряешься отдыхать, Питер.
   – А я и не отдыхаю, мам. Просто медленно разваливаюсь на части.
   Она наморщила губы в молчаливом неодобрении.
   – Папа сказал, что Эд Коэн говорил ему, будто Демократическая партия взяла на заметку твою кандидатуру. Папа говорит, им нравится твоя платформа.
   – Стоять на страже закона и правопорядка – дело беспроигрышное, вот и все. – Эдди Коэн, функционер местного отделения Демократической партии, человек шумный и беспокойный, был давним другом семьи, всегда охотно привечаемый родителями Питера и приглашаемый ими на Рождество. Иной раз Питер задавал себе вопрос, не перекинулся ли Эдди к республиканскому большинству. – Так что о какой платформе можно тут говорить?
   – Об этом тебе лучше спросить у него. А меня интересует, почему ты взялся за это кошмарное, действительно кошмарное дело. Ведь юноша этот был такой спокойный. Говорили, что он был в числе лучших студентов-биологов. У тебя хоть есть предположения, кто мог совершить такое?
   – Мне не оставили выбора. Приказали взяться за это, и все.
   – Выбор есть всегда, Питер, и ты это знаешь. – Она нашла в сумочке ключи и завела мотор, как всегда чрезмерно газуя. – Вчера видела тебя в шестичасовых новостях. Ты так морщил лоб.
   – Наверное, пытался сделать умный вид, мама.
   – Обычно ты так делаешь от испуга.
   – Пытаюсь сделать умный вид?
   – Я умолкаю, Питер. Но ты всегда морщишь лоб, когда беспокоишься.
   Поглядев через плечо, он увидел на заднем сиденье пятидесятифунтовые мешки с дерном и землей для рассады.
   – Что, папа это купил по случаю?
   – Нет, это его купили по случаю.
   Отец принадлежал к тем доброхотам и энтузиастам, которые с радостью возделали бы земли всей Восточной Пенсильвании, будь у них такая возможность. Как многие мужчины его возраста – за шестьдесят, – он отчаялся понять проблемы современной жизни, с головой уйдя в исполненные символической значимости, но приятные занятия, как то: неукоснительное подстригание живых изгородей или выращивание каждым летом ровных рядов отличных томатов.
   – Вот и хорошо. Я помогу ему с мешками.
   Ему очень не хотелось услышать от матери вопрос, который она легко могла ему задать. Лучше перевести разговор на другую тему.
   – Мама, мне папа сказал тогда по телефону, что тебе предстоит операция.
   – О, зачем только он сказал это тебе! Такая мелочь!