Одним из проявлений комплекса провинциальности стал стиль итальянского фашизма, когда дуче решил поженить махровый национализм, свойственный недавно объединенному Итальянскому королевству, с футуристическими утопиями.
   Муссолиниевские кварталы в Риме получились в общем-то даже и ничего, особенно если учесть то, что ими не стали обременять Палатин или Капитолий, а воздвигли в некотором отдалении от Великого Города, так что теперь они превратились в своего рода Диснейленд для интеллектуалов. В них определенно даже чувствуется стильность - обнаженные лыжники под южным солнцем и упрощенные аркады, напоминающие о Колизее, гладиаторских боях и замученных христианах, способны произвести впечатление, и если забыть о политических преступлениях, то и несколько развлечь усталый вкус. Впрочем, так они воспринимаются только сегодня, после того как несколько сверхэлегантных современных архитекторов пропели дифирамбы тоталитарной архитектуре. В тридцатые годы к ним относились иначе, и Рим в это время никак нельзя было назвать модным городом.
   Резкое изменение произошло в 60-е годы нашего века. Пережив период гордости своей прекрасной нищетой, отсталостью и второсортностью во времена неореализма, Италия вдруг стала самой фешенебельной страной Европы. После "Земля дрожит" Висконти снимает "Туманные звезды большой медведицы", Пазолини после "Мама Рома" создает "Теорему", а "Дорога" Феллини приводит к "Сладкой жизни". Можно, конечно, рассуждать о последствиях экономического бума, о процветании алюминиевой промышленности и развитии производства пластмасс, которое привело к тому, что Италия стала страной самых элегантных в мире телефонов, но это надо делать достаточно осторожно. Скандинавия также стала процветать в результате бума 60-х, но финский дизайн, при всех его очевидных достоинствах, стал образцом только для владельцев дач вокруг Санкт-Петербурга, считающих верхом изыска кроссовки и спортивные костюмы веселеньких расцветок. В Италии и в итальянской культуре содержалось нечто, что смогло снова покорить весь мир и снова, как и в XVI веке, заставить всех модников и модниц поклоняться этой прекрасной стране.
   Среди бесчисленных определений стиля самым верным до сих пор является данное Бюффоном в речи при избрании во Французскую академию: "Стиль - это человек".
   Оно означает, что стилем является так или иначе оформленная совокупность проявлений некой индивидуальности. Чем более осознанным будет это проявление и чем более яркой будет индивидуальность, с тем большим основанием стиль может претендовать на звание стиля. Любой период времени оказывается оформленным в нечто, что можно назвать "духом времени" благодаря совокупности различных индивидуальных поступков и действий, объединенных чем-то общим, так что любое десятилетие - даже если оно декларативно бесстильно или разностильно - имеет свой собственный стиль. То же самое можно сказать и о каждой нации.
   Такие определения, как "плохой" или "хороший", по отношению к стилю явно не работают. Ведь стиль кроссовок и тренировочных костюмов может быть очень даже хорош, а стиль Дольче и Габбана вполне может быть плох, как стал плох стиль Армани и Валентино, годный теперь разве что для бандитов. Более того, стиль тренировочных костюмов вполне может стать стильным, дело только в аранжировке.
   Вот здесь итальянцы не знают себе равных, так как их великая страна накопила столь много стилей и индивидуальностей, что итальянцу даже не требуется вкус в выборе, он может себе позволить просто следовать одной или нескольким многочисленным линиям, намеченным родной культурой, - будь то античный классицизм, нежное кватроченто, пышная Византия, красочный Восток, неореалистическая нищета или религиозный кич. Более того, обращаясь к той или иной теме, итальянец, используя накопленный за века опыт образования стилей, совершенно не боится вторичности и остается свободным от строгих законов хорошего вкуса, так как только нарушая их и можно делать стиль. Для любого художественно одаренного итальянца существуют два ориентира: эпоха Возрождения - первый европейский стиль, декларативно вторичный и созданный на основе переработки великого прошлого и покоривший всю Европу, - и Караваджо, первый художник, смело опрокинувший сложившуюся систему вкусов, что было принято считать хорошей, и тоже завоевавший всю Европу.
   В XIX веке и первой половине XX, когда царила наивная вера в прогресс человечества и всего, что с ним связано, например искусства, эта блистательная способность итальянского духа оказалась невостребованной. Итальянский стиль был не замечен, так как ему претило требование тотальной новизны и он предпочитал dolce far niente французской суетливости и английскому эксцентризму. Но сегодня, разуверившись в социальных и художественных утопиях, любой европеец, желающий быть или слыть элегантным, даже если он родился в Америке или Японии, а его родители - негры, индейцы или китайцы, готов взойти на костер со словами: "Нет другого стиля, кроме итальянского!" и погибнуть за утверждение этой очевидной истины. Превосходство итальянского стиля столь же непреложно, как то, что Италия омывается водами Средиземного моря, и говорить об этом в общем-то излишне. Ибо стиль английский - это только стиль жизни, то есть добротность и удобство.
   Стиль французский - это только вкус и умение выбирать и сочетать, а ни в коем случае не творить. Стиль немецкий (да простит бог за кощунственное упоминание нации, часто претендовавшей на мировое господство и очень редко на стиль) - это образ мышления, при котором забываешь во что одет твой собеседник. Стиль испанский - это образ поведения, и он исчерпывается черным костюмом и белым воротником испанских грандов и мантильей Кармен. Стиль американский - это образ правления, заботящегося о здоровье и благосостоянии нации, а стиль русский - это перманентное восхищение английской жизнью, французским вкусом, немецким мышлением, испанским поведением, американским правлением и великим итальянским стилем, то есть прекрасными творениями Растрелли, Кваренги, Росси, Армани, Версаче, Миссони, Дольче и Габбаны.
   Земной рай в центре производства мерседесов Выставка Поля Гогена в Штутгарте Аркадий ИППОЛИТОВ © "Русский Телеграф", 1 августа 1998 года Одна из важнейших тем культуры ХХ столетия - бегство от цивилизации, поиски первозданной чистоты и невинного счастья. В различные периоды желание отказаться от всех благ и всех несчастий современности охватывало различных художников и заставляло их устремляться в отдаленные точки земного шара. Подлинным пиком этого культурного импульса стало движение хиппи, доведших отказ от цивилизации до такого совершенства, что по сути он стал отказом и от грамотности. Подобная радикальность к концу столетия себя несколько скомпрометировала, и сейчас от цивилизации убегать почти перестали. К тому же и бежать уже некуда - везде, где интеллектуалы и художники искали отшельничества, понастроили курортов, и рискованные романтические путешествия превратились в дорогостоящие респектабельные круизы.
   На фешенебельных курортах, устроенных в местах, где ранее лучшие представители человечества мечтали наслаждаться одиночеством, особенно много немцев. С древних времен эта нация рвалась туда, где "лавр цветет и апельсины зреют", и тоска по югу, солнцу и ясной простоте южного пластицизма стала одним из признаков германского духа, столь же характерным, как и его сумрачность. Гете придал этому желанию культурную форму, оказавшуюся столь выразительной, что и в современном суетном оживлении аэропортов в отпускное время можно различить отзвуки песни Миньоны. Выставка, недавно прошедшая в Штутгарте, как нельзя более естественна для Германии. Тема ее - "Гоген на Таити" - в июне-июле воспринимается как реклама рейсов "Люфтганзы" на тихоокеанские острова.
   Поль Гоген - безусловный отец тенденций эскапизма в ХХ столетии. Он не только теоретически вожделел земного рая, что делали многие и до него, но и в реальности осуществил подобную затею. Его паломничество на Таити не осталось смутным желанием, а воплотилось в жизнь. Его отъезд произошел под бурные аплодисменты литературной элиты символизма, однако никто его примеру не последовал. Подтверждая свою врожденную тягу к южным землям, немцы подражали Гогену в большей степени, чем французы. Практически ни один большой художник французского авангарда начала века дальше французских колоний в Алжире и Марокко не уехал, в то время как немецкие экспрессионисты, вдохновленные таитянскими работами Гогена, совершали поездки на острова Тихого океана.
   На выставке в Штутгарте бегство Гогена на Таити воспринимается не как проявление индивидуальной воли, а как культурная закономерность развития европейской художественной мысли. Экспозицию гогеновских картин предваряют произведения северных художников, начиная от Лукаса Кранаха и кончая Эдвардом Мунком.
   Гогеновская поездка на Таити ставится таким образом в определенный контекст, прослеживаемый начиная с XVI века, и становится чем-то гораздо большим, чем поступок гениального одиночки. Соответственно по-новому воспринимаются и сами картины, раньше трактовавшиеся как опыты по преодолению культурности и поиски антиклассических путей развития европейского искусства, а на этой выставке выглядящие как упоительный сон о новой классике.
   В Штутгарте Гогена окружают картины северных мастеров. Случайное ли это проявление национализма немецких кураторов или осознанный жест, почти не имеет значения. Гоген, как это ни покажется парадоксальным на первый взгляд, по существу чужд французской культуре. Его постоянное желание вырваться за ее рамки и полная невозможность для него пребывания в Париже - не просто естественное следствие бедственного материального положения. Конфликт Гогена и окружавшего его общества не только и не столько социальный, сколько психофизический. Ему с его характером и манерой себя держать подошло бы больше жить в Скандинавии и общаться с Гамсуном и Мунком, чем с парижской богемой.
   Для французской культуры стремление в дальние края кажется столь же естественным, как и для немецкой. Говоря о тяге Гогена к тропикам, почти всегда вспоминают Делакруа, Фромантена и романтическую любовь к Востоку. В дальнейшем бодлеровское восхищение "черной Венерой" и бегство Артюра Рембо сделали подобные настроения обязательными для парижанина-декадента. Однако и ориентализм Делакруа, и стихи Бодлера, и призыв "Бежать, бежать!" Стефана Малларме были скорее не проявлениями эскапизма, а тягой жителей мировой столицы к экзотической роскоши, любовью потребителя к разнообразию впечатлений. По сути своей весь французский ориентализм XIX века оранжереен, и очевидно, что фантомы "Пьяного корабля" вырастают из опиума и абсента, потребляемых на диване или за столиком парижского кафе. Французская культура всегда осознает себя истиной в последней инстанции и, даже себя критикуя, не может собой не любоваться - другие культуры для нее лишь экзотика, дорогая пряность, украшающая национальную кухню. Это чувствуется даже в отношении французов к Италии, самой, может быть, для них уважаемой национальной культуре, которую они воспринимают просто как часть своей собственной с некоторыми этническими вариациями. Самодостаточность французской культуры, столь идеально выраженная в романе Гюисманса (где оказывается: чтобы почувствовать диккенсовскую Англию или голландскую специфику, не стоит уезжать из Парижа), отличает ее от английской, немецкой или русской, всегда ощущающих свою неполноценность. Усилия по компенсации этой неполноценности, принимающие самые разнообразные формы, часто вели к наивысшим достижениям. Примеры тому - Байрон, Гете, Гоголь. Французы же всегда оставались наблюдателями, как Шатобриан, Стендаль, маркиз де Кюстин.
   Гоген все время пытался преодолеть самодостаточность французской культуры. Его конфликт с импрессионизмом объясняется в первую очередь именно этим.
   Импрессионисты нашли в сиюминутной французской действительности подлинный рай и неустанно его воспевали, желая им овладеть и им распоряжаться. В конце концов это им удалось, и только скепсис Дега отравлял импрессионистический триумф - недаром именно с Дега у Гогена дольше всех сохранялись хорошие отношения. Гоген же все время повторял, что все вокруг него дрянь, дрянь и еще раз дрянь. По многочисленным свидетельствам современников, он был высокомерным, самодовольным и заносчивым, но другим он и не мог быть. Гогену, родившемуся в Перу и всегда остававшемуся инородцем во французской среде, чтобы не сойти с ума, как Ван Гог, ничего другого не оставалось, как только настаивать на собственной самодостаточности, чтобы противопоставить ее самодостаточности французов. Делал он это с подлинно французским упорством.
   О жизни Гогена на Таити написаны сотни книг, и каждый его шаг на острове исследован с наивозможнейшей тщательностью. Сам Гоген описал свое пребывание в Полинезии не только своими живописными полотнами, но и в романах. В "Ноа-Ноа" он создал образ нежнейшей земли из благоуханий тропических цветов, женских волос и древних преданий. Жизнь на этой земле проста, как общение со звездами. Законы на ней не нужны так же, как и каждодневный труд, ее обитатели невинны, так как не знают слова "порок", и в этом они сродни цветам, плодам и птицам. Только там возможно единение с природой, ибо только там она щедра и добра, и существование на этом острове возможно безо всякой борьбы.
   Читая книгу Гогена "Ноа-Ноа", понимаешь, что его описание Таити - не что иное, как повесть об обретении Золотого века в конце XIX столетия. В дальнейшем исследователи доказали, что никакой идиллии на Таити не существовало, что Техура не могла рассказывать Гогену предания о таитянских духах и что питался Гоген не плодами, а тушенкой из колониальной лавки. Таити Гогена абсолютно выдуман, никогда ничего подобного в реальности не было, и все рассказы о таитянской мифологии - лишь компиляция по книге Муренхута о религии полинезийцев.
   На выставке Таити Гогена сопоставлен с кранаховским изображением райского сада.
   Вряд ли кто-нибудь сейчас серьезно станет утверждать, что Кранах изобразил райский сад неправильно - это было бы довольно рискованно. Рай Гогена столь же реален, как и вечная мечта человечества о Золотом веке. Со времен Гесиода казалось, что это благословенное время полного счастья утрачено и, изображая его, художники всегда подразумевали прошлое. Гоген - единственный, нашедший Золотой век в современности и воплотивший его в зримых образах. Их условность - не декоративный прием, а мифотворческая сила, и Гоген велик тем, что подарил человечеству веру в возможность обретения утраченного. Долгое время люди верили, что грехопадение навсегда лишило их возможности быть счастливыми. Условный Таити Гогена доказал, что счастье возможно и для сыновей Адама, а его живопись превратила культурные грезы в реальность. Гогену удалось то, о чем мечтали поэты и художники со времен античности, - познать райскую свободу в пределах земного существования. Ее можно обрести в гогеновских картинах, создавших образ Таити, и уже не имеет значения, что было на самом деле.
   Искусство: новая зрительность родилась, но еще в колыбели

АРКАДИЙ ИППОЛИТОВ

   «Русский Телеграф». 29 декабря 1997 года Старое искусство умерло… Изобразительность умерла… Абстракция умерла…
   Живопись умерла… Кубизм умер, футуризм умер, дадаизм умер, поп-арт, оп-арт, кинетизм, леттризм… Наше столетие было очень щедрым на смерти. И, наконец, свершилось главное - умер модернизм.
   Похороны начались в Берлине, в этом году, где прошла большая выставка к закрытию века под названием "Век модернизма". Теперь наше столетие, столь преданно служившее идее нового, удобно легло в учебник, как в гроб, встало на книжную полку вместе с другими уже умершими эталонами. Теперь модернизм заслуживает лишь только ретроспектив, и они не замедлят появиться после Берлина по всему миру.
   Последним выдохом умирающего модернизма стал уродец постмодернизм, которого не пихал и не оплевывал только ленивый. Он тоже умер, бедный кенгуренок в сумке большого издохшего кенгуру, так отчаянно скакавшего через столетие.
   Модернизма больше не будет. Авангарда больше не будет. Революций больше не будет.
   Радикализма больше не будет. Биеннале умирает. Документа умирает. Искусство умерло, а если оно умерло, то уже совершенно все равно, современное оно или нет, умерло - так и Бог с ним. Скоро умрут и все институты, искусством занимающиеся.
   Останутся одни музеи, как ряд гробов с более или менее красивыми трупами. К ним даже будут стоять очереди, как стояли они в наш мавзолей на Красной площади.
   Время от времени из гробов даже будут выходить вампиры и всякие зомби и будут изображать искусство в мире, где искусство умерло. Ходят же подобные вампиры в виде Джоконды, скалящей зубы с рекламы шоколада Таррагона, и микеланджеловский Давид в джинсах Levis. Стоят на перекрестках как живые. Но по ним-то видно, что искусство умерло.
   Напрасно сидят на грудах костей озверевшие интеллектуалы, изображая различные радикальные жесты. До них нет дела никому, кроме жюри и журналистов. Изображать искусство еще глупее, чем искусство изображения. Ты художник и участвуешь в художественном процессе, когда предмета нет. Это уже не художественный процесс, а борьба за существование.
   Зрение тем не менее не умерло. Человек привык видеть, воспринимать, наслаждаться и размышлять. Поэтому у гробов искусства такие очереди и во всем мире все больше и больше выставок давно умершей живописи. Бесконечные ряды картин, выставляемых со все более и более изощренной выдумкой, в конце концов превращаются в длинный визуальный ряд, в котором смысл нивелируется. Наше восприятие старой живописи все больше становится похожим на клиптоманию, а клипы все больше заменяют созерцание живописи.
   Не надо говорить о масс- и поп-искусстве. Пещеры Альтамары были свободны от подобных разделений. Гравюру тоже можно назвать и массовой, и популярной. Дело не в аудитории - есть клипы невероятной эзотеричности и рекламные ролики для избранных. Изысканности и изобретательности в видеоклипе Pet Shop Boys больше, чем во всех интеллектуальных инсталляциях и концептах Биеннале и Документы вместе взятых. Новая зрительность пока еще лишь в колыбели, но за ней будущее - видеоклипы отберут все творческие силы у умершего искусства, оставив последнему одних искусствоведов-интерпретаторов в качестве кладбищенских шаманов. И слава Богу, потому как все к лучшему в этом лучшем из миров. Смотрите новогодние клипы.
   Ленинградское детство променяли на копию московского Из академических залов Русского музея пропала "Фрина" Семирадского

АРКАДИЙ ИППОЛИТОВ

   «Русский Телеграф». 10 октября 1997 года В прошлую пятницу вся прогрессивная общественность Санкт-Петербурга была взбудоражена сообщением об открытии Академических залов Русского музея. Это событие, относящееся к области скучного музейного официоза, тем не менее собрало весьма разнообразную публику, в том числе и множество молодых художников. Так что открытие стало тем, чем и должно было быть - фактом современной художественной жизни Петербурга, а не просто демонстрацией достижений отечественного музееведения.
   Два огромных зала в центре Музея Александра III имеют особое значение для нашего города. Там, в огромных императорских пространствах, висели картины, на которых уже многие поколения ленинградцев (я подчеркиваю, именно ленинградцев) обучались азам восприятия изобразительной культуры. Буквально все дети нашего города простаивали перед "Последним днем Помпеи" Брюллова, "Медным змием" Бруни, "Девятым валом" Айвазовского, "Христианскими мучениками в Колизее" Флавицкого и "Фриной на празднике Посейдона в Эгине" Семирадского. Они поражали детское воображение - каждая по-своему и все одинаково - своей яркостью, драматичностью, занимательностью, выразительностью. И были для всех первым открытием искусства, истории, страсти, красоты.
   В дальнейшем вкусы ленинградцев могли меняться: сначала их привлекали скромные пейзажи Левитана и Серова, потом начинались побеги в залы Модерна, отслеживание первых проникавших в экспозицию картин русского авангарда, походы в залы импрессионизма Эрмитажа, открытие Матисса и знакомство по западным альбомам с Кандинским, Клее, Уорхолом… Вкус менялся: в том же Русском зал Иванова с его этюдами оказывался гораздо более интересным и ценным, и Фрина уже не занимала ни глаза, ни мысли несколько снобирующего подростка, интересующегося искусством.
   Я пережил точно такую эволюцию, характерную, уверен, для всех. Однако и во время самого отчаянного своего полевения, когда "Танец" Матисса казался чем-то весьма ортодоксальным, я не мог забыть ощущения детского счастья, восхищения, что охватывало меня перед Фриной в мои 7-8 лет, и даже тогда у меня доставало ума осознавать, что, каким бы примитивным ни казалось мне это переживание, без него я бы просто не существовал - был бы кто-нибудь другой, может быть, и очень похожий.
   В одной из статей о выставке Альма Тадема в Музее ван Гога я написал, что различие между московским концептуализмом и петербургским неоакадемизмом коренится в том, что все московские дети созерцают "Явление Христа народу" Иванова, а ленинградские - "Фрину" Семирадского. Я искренне уверен, что этот бесспорный факт действительно важен для петербургской, ленинградской, петроградской или как еще ее там назовут культуры. В Больших просветах Эрмитажа хранятся произведения, намного превосходящие своей эстетической ценностью и "Фрину", и "Последний день Помпеи", но никогда эти залы не будут играть столь физиологически важной роли в душе уроженца нашего города, как Академические залы Русского музея.
   Воздействие этих залов было столь оглушительным для детской души потому, что они идеально сочетали огромное пространство с огромными полотнами; оно казалось наполненным греческими героями, рыданиями христианских мучеников и португальской графини, красотой блистающих валов Айвазовского и бархатных юбок Брюллова. Это было потрясающее оперное действо - с любовью, кровью, костюмами, страстями, красавицами - оперное действо, завораживающее и детей, и интеллектуалов. То есть то, о чем только мечтают современные экспозиционеры.
   Я все время подчеркиваю значение этого действа для Ленинграда, но на самом деле оно было важно и для России, для СССР, для всего мира в конце концов. России оно демонстрировало гигантскую, хорошо отрежиссированную постановку, посвященную стилю императорского государства со всем его могуществом, блеском, треском и постепенным ослаблением, предвещающим катастрофу. Поэтому оперное громыхание Академических залов воспринималось с благоговейным умилением, как воспринималась православная служба в еще действующем храме. Для СССР оно было фактом сублимации имперского сознания, равным ВДНХ, но в отличие от этого варварского великолепия языческого коммунистического сознания хранило непрерывающуюся связь с подлинной культурой. Для мира это было культурным феноменом русского духа, заслуживающим внимания уже одной своей феноменальностью.
   Когда я пришел в открытые Академические залы и не нашел там Фрины, меня охватило яростное негодование. Я понимаю, что это негодование было похоже на негодование ребенка, которому на Новый год Дед Мороз вместо обещанных солдатиков дарит книгу.
   Вместо Фрины мне подсунули… "Явление Христа народу".
   Я прекрасно знаю систему эстетических ценностей, в которой этюд с обнаженными купальщиками Александра Иванова намного весомей, чем все творчество Семирадского, а заодно с ним и Флавицкого. Более того, я ее признаю и одобряю. Я прекрасно знаю, насколько сложна экспозиционная работа в музее и что она должна быть и зрелищна, и поучительна. Я разделяю восхищение Ивановым, но я совершенно не понимаю, как ради книжного, отвлеченного знания можно жертвовать физиологией культуры.
   Что же мы имеем? Из почтения к Иванову и какой-то отвлеченной идее хронологизма на почетное место вешается повторение, пусть даже и авторское, великой картины, находящейся в другом музее. Да, "Явление Христа народу" - важнейшее произведение русской живописи, но вариант Русского музея - лишь знак его, сама же картина находится в Третьяковке. Этот уменьшенный вариант не выдерживает в одиночку гигантского пространства - и для того, чтобы Иванов занимал целую стену, картину обвесили его замечательными этюдами в три ряда, в результате чего они полностью пропадают. А Фрину сослали в бывший зал Иванова, где она занимает всю стену от пола до потолка и воспринимается как модные обои в фешенебельной дискотеке.
   Непонятно, для чего сделаны все эти нарушения простейших правил экспонирования.
   Хронология не выиграла - да и на новой экспозиции Моллер с Кипренским идут раньше классицизма XVIII века. Неискушенной душе приоритеты, расставленные Русским музеем, все равно будут непонятны, а зритель, знакомый с вышеописанной системой ценностей, явно предпочтет наслаждаться Ивановым в отдельном зале, а не под боком у Бруни.