фарисеи, лицемеры, что обходите море и сушу, дабы обратить хотя одного; и
когда это случится, делаете его сыном геенны, вдвое худшим вас".
"Горе вам, вожди слепые, которые говорите: "если кто поклянется
храмом, то ничего; а если кто поклянется золотом храма, то повинен".
Безумные и слепые! что больше: золото или храм, освящающий золото?
Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что очищаете внешность чаши и
блюда, между тем как внутри они полны хищения и неправды. Горе вам,
книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые
снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой
нечистоты; змии, порождения ехиднины! как убежите вы от осуждения в
геенну?" /Мф.23,13-17,25,27,З3/
"И от всякого, кому много дано, много и потребуется; и кому много
вверено, с того больше взыщут,
ОГОНЬ ПРИШЕЛ Я НИЗВЕСТЬ НА ЗЕМЛЮ И КАК ЖЕЛАЛ БЫ, ЧТОБЫ ОН УЖЕ
ВОЗГОРЕЛСЯ! /Лк.12,48-49/

- Ну, ты меня достал своими цитатами.
- Терпи, бес. Тогда поймешь, что именно Писание, а не всякие безбожные
манифесты привели нашего подсудимого в революцию. В заключение еще стихи
малоизвестного поэта. Попробуй угадать, чьи:

Когда герой, гонимый тьмою,
Вновь навестит свой скорбный край,
И в час ненастный над собою
Увидит солнце невзначай.
Тогда гнетущий сумрак бездны
Развеется в родном краю.
И сердцу голосом небесным
Подаст надежда весть свою.
Я знаю, что надежда эта
В моей душе навек чиста.
Стремится ввысь душа поэта -
И в сердце зреет красота.
Шел он от дома к дому,
В двери чужие стучал.
Под старый дубовый пандури
Нехитрый мотив звучал.
В напеве его и в песне,
Как солнечный луч, чиста,
Жила великая правда -
Божественная мечта.
Сердца, превращенные в камень,
Будил одинокий напев.
Дремавший в потемках пламень
Взметался выше дерев.
Но люди, забывшие Бога,
Хранящие в сердце тьму,
Вместо вина отраву
Налили в чашу ему.
Сказали ему: "Будь проклят!
Чашу испей до дна!..
И песня твоя чужда нам,
И правда твоя не нужна!"


Поэту, певцу крестьянского труда князю Рафаэлу Эристави.

Когда-то гнет крестьянской доли
Тебя, певец, потряс до слез.
Но, Боже, сколько зла и боли
С тех пор увидеть довелось.
Но родиной всю жизнь хранимый,
Ты песни не забыл свои,
С ее мечтой всю жизнь единый,
Ты снова молод от любви...
Певца Отчизны труд упорный
Еще вознаградит народ.
Уже пустило семя корни
И жатва тяжкая грядет.
Не зря таких, как Эристави,
Мой край любимый породил.
И что тебе земная слава?..
Ты вечность песней покорил.


Луне

Но твердо знай, кто был однажды -
Унижен и повергнут в прах,
Еще с Мтцаминдой станет вровень
И веру возродит в сердцах.

- Знаю я эти стихи, - проворчал АГ, - газета "Иверия", первая
страница, 1895 год, под псевдонимом Сосело /Иосиф/. Не Пастернак. Хоть и
вошли в хрестоматию.
- Но согласись, что-то непохож наш подсудимый на социалиста -
завистника, жаждущего перераспределения собственности в свою пользу...И на
материалиста-безбожника не похож! Это скорее правдоискатель, романтик...
- Ну, немного погодя у самого Иосифа таких правдоискателей-романтиков
будет полный примус, - хмыкнул АГ, - А в результате такое "мурло мещанина"
выползет...
При этих словах вдруг действительно выкатилось из-за кресел и
закачалось над головой Яны нечто бритоголовое, в наушниках и со жвачкой,
одним словом, "мурло". И прежде чем она успела испугаться, оказавшись
внезапно в замкнутом пространстве "дремучих дверей" с разбитой или
вывинченной кем-то дефицитной лампочкой, без единого окошка или щели, мама
со своими чемоданами и рюкзаком выталкивает ее из тьмы на лестницу и бежит
наверх за белеющим в ящике призраком никогда не написанного отцовского
письма.


* * *


Это уже на всю оставшуюся жизнь. "Сходи за газетой" - будет просить
она по нескольку раз в день. Через год, два, пять лет... Ей нужна будет не
газета. Ключ от почтового ящика будет висеть на цепочке над ее кроватью,
как распятие.
Потом Яна оказалась в зимнем метельном дне. Взрослые степенно тянулись
к клубу. Важно кивнув друг другу, стряхивали с плеч снег и проходили в зал,
перегороженный потертым зеленым плюшем. Они брали у сидящих за столиками
агитаторов бюллетени, проходили к ящику, похожему на почтовый, только
побольше, с двумя пальмами по бокам, и спешили опустить сложенные листки в
щель ящика. А затем будто разом расслаблялся какой-то узел, связывающий
прежде туго-натуго их движения, жесты, мышцы лица, голос, и там, за дверью,
все начинали смеяться, шутить, громко разговаривать, размахивая руками.
Лабиринт. Мгновения, минуты, часы. Яна просачивается сквозь его
невидимые стены из одного мгновения в другое. Они, эти мгновения,
перетасованы, как колода карт.
Пока мама копается у столика, Яна крутится у таинственной плюшевой
шторы, похожей на занавес в театре, куда мама ее однажды водила. "Синяя
птица" Метерлинка. Занавес для Яны означал сказку, чудо.
Затаив дыхание, она заглядывает за край зеленого плюша. В полумраке -
крохотная комнатка - кабинка. Ничего особенного. Голый стол, стул, на столе
- остро отточенный карандаш.
Яна прокралась вдоль занавеса. Еще одна такая же кабинка.
- Ма, смотри, иди сюда!
Мать хватает ее за руку и тащит прочь, нарочито громко, виновато
смеясь, как бы приглашая всех посмеяться вместе с ней. Мол, вы уж извините,
что с нее возьмешь, ребенок! Вот что означает этот смех - Яна его хорошо
знает. Так всегда бывает, когда она сделает или скажет нечто глупое,
бестактное, неприличное.
Мама подводит Яну к ящику, подает ей бюллетень.
- Опусти. Сама опусти.
И опять по ее голосу, выражению лица Яна понимает, что если предыдущий
ее поступок был оплошностью, то теперь ей дается почетное право его
загладить. И она, став на цыпочки, сует листок в щель, и в этот момент что-
то вспыхивает, будто молния. Это фотограф Миша сфотографирует ее для
отчетной фотовитрины. Снимок будет висеть на стене в клубе, а им с мамой
Миша так и не отпечатает дубликат, хоть и обещал.
Но потом подарит сам снимок, мама повесит его на стене над отцовским
письменным столом, а Яна, готовя уроки, будет сочинять всякие
необыкновенные истории про таинственные кабинки за плюшевой занавеской. Про
остро отточенный карандаш на столе, к которому нельзя прикасаться, не то...
Это будут ее первые сочинения.
Из зала мама с Яной идут в фойе. Здесь танцы. Пальто, шапки, платки,
валенки свалены на стульях, вдоль стен. На дамах /здесь, в основном, дамы/
яркие летние платья с короткими рукавами. В фойе холодно, дамы окоченели,
особенно нетанцующие, голые руки в мурашках, но дамы крепятся, фасонят,
притоптывают ногами в лодочках. Редко на ком чулки, капрона еще нет,
фильдеперсовые - дефицит, и простые - дефицит, просто босые ноги в валенки
и порядок. Маму танцы не интересуют. Она берет у своей приятельницы -
библиотекарши ключ от читального зала и идет на второй этаж готовиться к
сессии. Яне велено идти гулять, вернуться домой к обеду и ни в коем случае
не торчать у патефона.
Патефон - слабость Яны, потому что он тоже - чудо.
Голос и музыка из черного репродуктора обычны - звуки бегут по
проводам, как электричество. Это Яна знает и понимает. Но патефон...
Больше всего ее потрясает даже не сам патефон, а пластинки, хрупкие
диски, в каждом из которых уже живет целиком песня или танец. С
придыханиями певца, звуками оркестра, иногда даже с покашливанием в
невидимом зале... Этого, конечно, не может быть на самом деле, поэтому
каждая пластинка - волшебная. И чудо, что ее можно по желанию оживить,
осторожно опустив на край диска мембрану с иглой.
Яна удивлялась тем ребятам, которые тайком стучали по ящику, царапали
ногтем пластинку или старались каким-то образом заглянуть внутрь патефона.
С ее точки зрения это было так же нелепо, как искать, где спрятан мотор у
ковра-самолета.
Больше всего ей нравится пластинка, в которой есть слова:
"Пусть муж обманутый и равнодушный
Жену покорную в столовой ждет..."
Яна представляет себе большую общественную столовую, голодного
обманутого мужа за столиком, которому не несут обед, потому что талончики у
жены, и она их отдала любовнику, чужому дядьке. И очень жалела мужа.
"А на диване подушки алые..."
Когда Яна вырастет, и у нее на диване будут красные подушки:
Массовичке Тоне тоже хочется потанцевать, и она доверяет Яне менять
пластинки. Яна ставит самую ее любимую - танго из "Петера". Танго
называется "медленный танец" и танцевать его, как в "Петере" не
разрешается. Муся танцует с морячком, который еле передвигает ноги, зажав
уголком рта папироску и скользя ленивым взглядом по лицам танцующих
"шерочка с машерочкой" женщин.
Какие они все юные - прежде казавшиеся чуть ли не стариками! И она все
о них знает. Могла бы предсказать им будущее, столько бед предотвратить! Но
сцена может лишь бесконечно повторяться. Пьеса про себя.
Яна спешит к пруду, зажав под мышкой "санки" - сиденье от венского
стула. Ветер швыряет в лицо пригоршни колючей белой пыли, выдувает из глаз
слезы. Яна закутывается в платок по самые брови и остро ощущает вокруг губ,
на подбородке мокрую теплую колкость распаренной дыханием шерсти.
Зима - это запах мокрой шерсти, это едва заметные следы на снегу пока
неподшитых и без калош, только что купленных на вырост валенок, это даже
еще не звуки, а их предвкушение - где-то там, у пруда, за серой толщей
падающего на землю неба, за тишиной, угадывает Яна "своих" - орущих,
визжащих, хохочущих, ревущих. Каким-то щенячьим чувством /наверное есть
такое у детства/ - угадывает и кратчайший путь к "своим", спешит, бежит по
занесенной тропинке, быстрей, быстрей, и не поспевает за сердцем, которое
скачет, рвется вперед толькиным обручем. Туда, где темнеет ледяная горка,
отполированная дощечками, фанерами, шубами, шароварами. Несколько секунд от
вершины до подножья, несколько секунд чуда, в котором и восторг, и ужас, и
боль разбитого носа и обжигающий, крапивный, попавший за шиворот снег.
И хорошо, что уже остановка, и плохо. И жажда, чтоб "еще".
Нет ли в детских играх какого-то глубинного смысла, символики?
Лед - тоже чудо. Скоро Яна научится высекать из него радугу и сочинит
историю, как дождь с радугой превратились в лед.
Высечь радугу просто. Нужен лишь небольшой острый камень. Или ударить
задним концом конька.


* * *


От луга за домом поднимается пар, жаркий, душистый, будто от только '
что заваренного чая. Прошел долгий дождь - может, в несколько дней и ночей,
и теперь неистовое июньское солнце шпарит вовсю. Янины носки, сандалии
давно промокли, подол хоть выжимай, липнут к ногам длинные стебли травы,
ромашек, колокольчиков, сплетаются, мешают идти.
А идет Яна к плетню - кто-то отхватил от луга небольшой огородик,
огородил плетнем, и уже взошел на грядке зеленый лучок, а в руке у Яны
ломоть хлеба, смоченный подсолнечным маслом, посыпанный крупицами соли, и
если к этому еще несколько перышков лука...
Идет Яна навстречу своему счастью - не луку, конечно, лук - ерунда.
Сейчас она познакомится с Люськой - и прощай покой. Понесутся дни
сладостные, мучительные, со всякими там переживаниями и острыми ощущениями,
жгучими, аж слезы из глаз. Этот самый лук, перец, горчица и еще невесть что
- такая она. Люська. Есть у Маршака:

Вот тебе пирожок сладкий.
С луком и корицей,
С перцем и горчицей.

Вот что такое Люська. Сейчас, сейчас получит Яна свой сладкий пирожок.
До Люськи несколько шагов. Сидит на плетне - одной босой ногой зацепилась
за прутья, другой просто болтает - неимоверно грязной, с налипшими комьями
глины, так что Яне вначале кажется, будто Люська в коричневых ботинках.
Солнечный удар. Нокаут с первого взгляда. Разве может быть на свете
другая такая девочка? Волосы у Люськи перепутаны, как сено в стоге, обломок
гребенки торчит в них, как вилы без ручки. Платья на Люське никакого,
только лиловые штаны, закатанные, как трусы. Худое, гибкое, как у ящерицы,
тельце отливает чернотой, и. не разберешь. где грязь, где загар. От плеча
до локтя у Люськи - татуировка - русалка с рыбьим хвостом. Но самое
замечательное у Люськи - глаза. Только что они были закрыты - Люська,
казалось, дремала, греясь на солнышке, потом приоткрылись, чиркнули в них
узкие щелки - Люська почуяла приближение Яны. Зафиксировали и тут же
захлопнулись, тусклые, равнодушные. Яна глядит в них, будто с улицы в окна.
Но вот чудо - вдруг вспыхнули, брызнули жарким ласковым светом. Скорей
сюда, ко мне, я тебе ужасно рада, я тебя ужасно люблю...
Взаимность! Яна балдеет от счастья, ей все не верится. Неужели чудо
протягивает ей руку, неужели можно запросто коснуться сплетенного из
разноцветных проволок колечка на мизинце чудо-девочки?
Яна коснулась кольца - Люська улыбнулась. Зуб - провал, два зуба -
опять провал. Будто черно-белые клавиши. Яна зажмурилась, благоговейно по
жала сухие горячие Люськины пальцы. Проволока от кольца царапнула ладонь.
- Дай куснуть, - сказала Люська.
Зубы-клавиши вонзились в хлеб, влажно скользнули по коже - Яна едва
успела отдернуть руку с зажатым в пальцах огрызком со следами Люськиных
зубов...
- Я тебя знаю, - сказала Люська, с трудом шевеля набитым ртом, - Ты из
большого дома, у тебя отец погиб и ты вчера с наволкой плавала.
Яна счастливо кивает, проглатывает огрызок, не чувствуя вкуса. Какой
уж тут лук!
- На наволке здорово, - говорит Люська, - Только моя с дыркой.
- У меня еще одна есть.
- Тогда тащи и айда на пруд.
Яна бежит к дому, но нет, не успеть, не добежать. Тускнеют краски,
наползает туман...Сейчас перевернется страница, и она не успеет содрать с
подушки новую накрахмаленную наволочку, - первое преступление ради Люськи,
а сколько их будет!
Отвлекать билетершу Клаву, чтоб Люська прорвалась на "Даму с
камелиями", отвлекать сторожа, пока Люська лакомится колхозной смородиной,
отвлекать учительницу, пока Люська шпаргалит... Яна попадалась. Люська -
никогда. Яна считалась хулиганкой. Люська - паинькой. Яну распекали,
наказывали, но она была счастлива. Это была настоящая страсть - жертвенная,
самоотверженная.
Однажды у мамы пропал новенький пуховый берет. Через несколько дней
они столкнулись с Люськой на улице - Люська щеголяла в мамином берете. Яна
ревела, клялась, что подарила берет, прямо силой навязала, а зачем, сама не
знает. Наверное, такая уж она гадкая, и пусть мама ее хоть год не пускает в
кино, только не жалуется Люськиной матери.
Тогда мама сказала, что пусть уж Люська извинит, раз Яна такая
чокнутая, но берет ей самой нужен, так что она его забирает, но поскольку
так нехорошо получилось и на улице холодно, пусть Люська наденет ее
шерстяной платок с розами и вообще возьмет его насовсем, а с Яной она дома
поговорит.
Люська ласково щурилась на Яну из-под платка с розами, платок ей очень
шел. Яна плелась за мамой, готовая вынести любое наказание. Мама молча
войдет в комнату, швырнет на диван пальто, злополучный берет и, притянув ее
к себе, спросит с горьким недоумением:
- За что ты ее так любишь?
Этого Яна сама не знала. Это заболевание почему-то тоже назвали
любовью. Конечно, она не должна была любить Люську. Она должна была тогда
любить ее, маму. И теперь, через много лет, она уже совсем не любит Люську,
и все понимает, но мамы давным-давно нет, и только Небо может что-то
исправить.


* * *


Дворовая игра в войну, в наших и фрицев. Девчонок если и принимали, то
фашистами, которыми быть никто не хотел, и устанавливали обязательную
очередность. Проигравшие иногда ходили "во фрицах" несколько дней подряд и
от унижения порой лютовали как настоящие фашисты.
Однажды Яна дослужилась до высокой чести быть партизанкой и разрушить
мост, который враги соорудили через канаву. Мост состоял из старой двери и
нескольких гнилых досок, охранял его Зюка, - младший Зюкин. Был еще Зюкин -
старший, того звали Зюк. Имен их никто не знал.
Яна применила военную хитрость. Подкралась и, спрятавшись за дерево,
пустила по течению кораблик из сосновой коры, который мастерски соорудил ей
знакомый дяденька. Кораблика было жалко, но игра стоила свеч. Зюка, само
собой, погнался за приманкой, течение после дождя было сильное, и Яна
успела завалить в канаву мост и броситься наутек.
Обведенный вокруг пальца, 3юка, к тому же не поймавший кораблик, без
труда догнал партизанку, дал затрещину и взял в плен. Но, чтобы
восстановить мост, надо было выпустить пленницу - веревки у Зюки не было.
Поколебавшись, разъяренный Зюка решил плюнуть на мост и, покрутив под носом
у Яны грязным кулаком, заявил, что не отпустит, пока Яна не скажет, где их
партизанский штаб. Штаб был неподалеку, в сарае у Катьки, но партизанка
Яна, разумеется, в восторженном ужасе сказала "Никогда!" И Зюка под дулом
деревянного автомата отвел ее через соседний подъезд на чердак их дома. По
пути им попадались знакомые взрослые, оба чинно с ними здоровались, будто
ничего не происходит - вмешивать взрослых в игру категорически не
разрешалось под угрозой жестких санкций до конца детства.
Колись, в последний раз спрашиваю:
Яна яростно мотнула головой.
Зюка впихнул ее на чердак, задвинул снаружи щеколду и прорычал через
дверь, что, если она передумает, пусть откроет окошко чердака - это будет
условный знак, что она сдается. А то пусть сидит здесь всю жизнь.
Коварный Зюка придумал так, что она даже окно не имела права открыть.
И позвать на помощь не имела права. Темнело, что-то потрескивало, шуршало,
попискивало - крысы, наверное: Внизу раздавались голоса, топали по
лестнице, возвращаясь с работы, потом долго и встревожено звала ее мать.
Теперь еще и влетит, если она вообще отсюда когда-нибудь выйдет: Одно
твердо знала Яна - окно она не откроет никогда. Пусть ее даже съедят крысы.
Было уже совсем темно. Обливаясь слезами от страха, Яна молилась Богу
бабки Ксении, чтоб Он вмешался, спас:
- Сделай что-нибудь, боженька, миленький, ведь мама за меня волнуется.
Ты ей шепни, что я здесь:
И чудо произошло. Топот по лестнице, смех, дверь распахивается.
Полыхнули по стенам карманные фонарики, и ворвались на чердак дети, за ними
и взрослые пришли, открыли чердачное окно, и Зюка был тут же, на нее не
смотрел, будто они и не сражались только что насмерть: Все пришли смотреть
салют, только что объявили по радио; взят какой-то город. Двадцатью
артиллерийскими залпами: Салют над Москвой был виден лишь отсюда, с
чердака, и Зюка был уже совсем не враг, и другие ребята, и даже мама,
пригрозившая:
- Завтра в кино не пойдешь, где ты шляешься?:
- Мама обняла ее, приподняла, чтоб лучше видно было: Кино это что,
мелочи жизни, ну не пойдет. А может, завтра подобреет мама:
И тут вдали за лесом вспыхнуло, расцвело волшебно-разноцветное зарево.
- Ура-а!.. И все хором отсчитывают залпы, и восторженным хором стучат
сердца: Наши взяли еще один город. Она, партизанка Яна, сегодня тоже
победила, и Бог услышал ее. Мы все вместе, и Бог с нами:
Остановись, мгновенье:
Май сорок пятого, праздничный салют после парада победы. Небо то и
дело взрывается ликующими неистовыми красками, и море-толпа несет, качает.
Подожмешь ноги, и плыви себе. Щека Яны мокрая от чьих-то слез, поцелуев,
все без разбору целуют друг друга, свои и чужие, здесь нет чужих, здесь все
"наши". Щеку не вытереть - руки не поднять, так тесно.
И все поют, поют, сбиваются, путают слова, затягивают новую песню, и
мама поет, кажется, громче и звонче всех, но взгляд все с той же голодной
цепкостью обшаривает толпу. А вдруг? В шесть часов вечера после войны?:



    ПРЕДДВЕРИЕ 5




- Почему ушел из семинарии незадолго до окончания? Ладно, давай
разберемся. Биографы пережевывают несколько версий: потерял веру в Бога,
увлекся марксизмом, мать забрала домой из-за якобы начинающегося
туберкулеза - это версия самой Екатерины...
Иосиф же все объясняет издевательским режимом и иезуитскими методами в
семинарии. Ни о каком атеизме или отступничестве речи не идет, АГ, и не
надейся.
На вопрос немецкого писателя Эмиля Людвига, нет ли у иезуитов
положительных качеств, Иосиф сердито отвечает:
- Да, у них есть систематичность, настойчивость в работе для
осуществления дурных целей. Но основной их метод - это слежка, шпионаж,
залезание в душу, издевательство - что может быть в этом положительного?
- Да это же его автопортрет! - хихикнул АГ, - Нечего туману напускать.
Ушел, потому что в Бога больше не верил, и весь сказ.
- А ты сам-то, сын тьмы, - ты знаешь, что Бог есть, "веруешь и
трепещешь": Но разве это тебя спасет? Давай разберемся. Положительный или
отрицательный ответ на вопрос о вере ничего не решают - сразу возникает
следующий вопрос: Об имени и сущности твоего Бога, Его учения. Наш
подсудимый не верил в иезуитского бога, суть которого - мелочная слежка,
издевательства, а главное - служащего кесарю и угнетателям, которых на
каждой странице бичует Писание. Не защищающего униженных и угнетенных...
"И льстили Ему устами своими, и языком своим лгали пред Ним; Сердце же
их было неправо пред Ним, и они не были верны Завету Его. /Пс.77,36-37/
"Выкатились от жира глаза их, бродят помыслы в сердце. Над всем
издеваются; злобно разглашают клевету; говорят свысока. Поднимают к небесам
уста свои, а язык их расхаживает по земле! Потому туда же обращается народ
Его и пьют воду полною чашею. И говорят: "как узнает Бог?" и "есть ли
ведение Вышнего? "И вот, эти нечестивые благоденствуют в веке сем, умножают
богатство." /Пс.72,7-12/
- Ведь что они искали, обыскивая вещи семинаристов? Книжки и листовки,
обличающие "жирных" и пытающиеся хоть как-то заступиться за "малых сих",
которым они обязаны были служить согласно христианскому учению.
И прокламации эти порой так напоминали гневные обличения из уст
Господа, которыми зачитывался Иосиф!
Сосо нравилось, когда его называли Кобой - по-турецки "Непримиримый".
В его любимой книге "Отцеубийца" одна простая женщина обращается к Кобе с
мольбой о заступничестве. Там так и написано: "Странно! При организованном
управлении, когда начальники, диамбеги, судьи, приставы и всякие другие
чиновники наводнили страну, как муравьи, и делали вид, что чинят
правосудие, простая, ни в чем не повинная женщина умоляла человека,
совершившего убийство, защитить ее от несправедливости."
- Вот свидетельство одного из воспитанников духовного училища: "В
первые годы учения Сосо был очень верующим, посещал все богослужения, пел в
церковном хоре. Хорошо помню, что он не только выполнял религиозные обряды,
но всегда и нам напоминал об их соблюдении". /журнал "Безбожник", 1939/
Мальчик, конечно, не мог разобраться во всех тонкостях православного
учения. Он полюбил Бога - заступника униженных и угнетенных, борца за
правду, против "жирных вампиров", против лжи и насилия. И поверил в Него,
ненавидящего пожирателей чужих душ и жизней.
Бога, призвавшего и благословившего его, Кобу, стать Его воином.
Иосиф мечтал стать Кобой, непримиримым и бесстрашным воином против
вселенского зла.
Монашеский подвиг, внутреннее делание, монотонные однообразные требы в
каком-либо приходе были ему чужды, хотя он и был по натуре аскетом.
"Спасись сам, и вокруг тебя спасутся тысячи..." Нет, он жаждал в корне
изменить мир. Он с восторгом перечитывал:
"Ибо дом Мой назовется домом молитвы для всех народов.
Стражи их слепы все и невежды; все они немые псы, не могущие лаять,
бредящие лежа, любящие спать.
И это псы, жадные душою, не знающие сытости; и это пастыри
бессмысленные; все смотрят на свою дорогу, каждый до последнего на свою
корысть.
И сказал: ПОДНИМАЙТЕ, ПОДНИМАЙТЕ, РАВНЯЙТЕ ПУТЬ, УБИРАЙТЕ ПРЕГРАДУ С
ПУТИ НАРОДА МОЕГО.
Я исполню слово: мир, мир дольнему и ближнему, говорит Господь, и
исцелю его.
А нечестивые - как море взволнованное, которое не может успокоиться и
которого воды выбрасывают ил и грязь.
Нет мира нечестивым, - говорит Бог мой."/56,Ис.7,10,11,57,14,19-21/
"Нет мира нечестивым"... "Непримиримый"... Коба.
- Вот я и утверждаю, сын тьмы, что сам положительный ответ на вопрос:
веришь ли ты в Бога? - ничего не означает, ибо:
1. Ты можешь верить в ложного Бога, то есть твое представление об
Истине вовсе Истине не соответствует.
2. Или не верить в ложного бога, что уже неплохо.
3. Верить в истинного Бога и Его учение, но учению этому не следовать,
что явится сугубым грехом, ибо "Кому много дано, с того много спросится".
Обратись к любому прохожему, даже к прихожанину в храме - во что ты веришь?
Хорошо, если один из тысячи верующих ответит что-либо вразумительное.
Большинство верит сердцем. Ну а насчет учения - тут до сих пор не только
споры, но и войны идут. Не говоря уже о "следовании".
Вот, к примеру, идет война, а военнообязанные на призывной пункт не
явились. Дезертиры, под трибунал. А иные невоеннообязанные пришли
добровольцами и воюют. Это как? Кто более угоден Богу?
Через много лет, на полях книжки Анатоля Франса "Последние страницы",
где были строчки "Верить в Бога и не верить - разница невелика. Ибо те,
которые верят в Бога, не постигают Его", Иосиф напишет: "Следовательно не
знают, не видят. Его для них нет".
Так что не торопись осуждать Иосифа. Пока мы лишь установили, что он
ушел от Бога, мирящегося со злом, благословляющего зло.
Не верил он и в бога Льва Толстого, в непротивление злу насилием. На
полях романа "Воскресение" он пишет: "ха-ха-ха", там, где автор утверждает,
что "единственное и несомненное средство спасения от того зла, от которого
страдают люди, состоит в том, чтобы люди признавали себя всегда виновными
перед Богом и потому неспособными ни наказывать, ни исправлять других
людей".
- Вот уж истинно "Ха-ха-ха!" - сказал АГ, - Менты не будут какого-либо
Чикатиллу ловить и сажать, а мы тем временем ему нашепчем полстраны
перерезать...
- Вот видишь!
- Но разве не сам Господь сказал: "Не противься злому. Но кто ударит
тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую;" /Мф.5,39/
- "Злому", а не "Злу". "Кто ударит ТЕБЯ", а не другого! Прощай и люби