Но об этом не написано в лоциях, все это я сам придумал. А в лоции прочитал название местных, булонских ветров: «сюэ», «биз», «вандуэз», «нароэ». Сюэ, конечно, теплый ветер, а нароэ – холодный. Это ощущается в их звучании.
   Я вышел на крыло мостика в ночь. Дул сюэ. Впереди видно уже было зарево огней Булони. Зарево мерцало, как теплое северное сияние. Сюэ тянул с берега, и казалось, я слышу запах Бретани – запах цемента, автомобилей, фруктов, овощей и вина. Берег не был виден. Там, за дюнами, спали в своих домишках французские крестьяне, среди весенних рощ и лугов, чередующихся мелкими возделанными участками земли. Такой пейзаж на полуострове Бретань называется «бокаж».
   И близок был Париж, праздник, который всегда с тобой, – часа два на автомобиле по пустынному ночному шоссе.
   Из открытой двери ходовой рубки доносился голос старпома, он пилил доктора Леву.
   – Не мог найти какой-нибудь аппендикс? – сетовал старпом. – Вот я чешусь весь рейс. Может, это опасное мозговое заболевание. Доложил бы Щуке (Щука – фамилия начальника санинспекции), что Самодергин чешется и ты ничего не можешь своими силами... Викторыч, ты куда пропал?
   – Здесь я, Алексеич.
   – Пойдешь на вельботе?
   – Пойду.
   – Печать не забудь тогда. На накладной печать поставить надо будет. Эти волосаны с «Северодвинска» без печати прошлогоднего снега не дадут.
   – Есть, понял.
   Он вышел на крыло и стал рядом со мной.
   Зарево Булони было уже близко, но зыбко, и на фоне его видны были огни «Северодвинска», который ожидал нас на якоре.
   – И не надоело тебе быть писателем? – спросил Алексеич.
   – Надоело.
   Мне действительно надоело. Столько сил уходит, чтобы заставить людей позабыть, что ты их вдруг возьмешь да и опишешь. Будь оно неладно.
   – "Северодвинск", я «Воровский», это вы стоите?
   – "Воровский", я «Северодвинск», это вы идете?
   – Да, это мы подходим.
   – Понятно, это мы стоим.
   – Добрый вечер. Как слышите меня?
   – Доброй ночи. Отлично слышу. Кто у рации?
   – Старший помощник.
   – Капитана попросите.
   Тихий, как катафалк, Михаил Гансович взял микрофон и прокашлялся. Он не мог вспомнить имя и отчество своего коллеги с «Северодвинска». Они были какие-то очень заковыристые, особенно отчество, вроде «Святополковича».
   – Гм, кх, капитан у аппарата. «Воровский» говорит.
   – Михаил Гансович, доброй ночи, откуда идете?
   – Гм, кх, м-м-м-м... доброй ночи, Свет... Митич, от Америки идем, от самого Нью-Йорка.
   – А как вас сюда занесло, Михаил Гансович? Чего южнее Англии идете?
   – Гм, кх, Фед... Митич, погоды, говорю, штормовые, три шпангоута треснули... Треснули, говорю, три шпангоута... Тут еще просьба. Директор ресторана просит семь палочек дрожжей, кроме, гм, кх, соли... Как у вас с дрожжами?
   – Да я, Михаил Гансович, дрожжами как-то не занимаюсь сам. Сейчас выясним... У вас радиооператор Тютюлькин есть?
   – Есть у нас Тютюлькин? – спокойно спросил Михаил Гансович окружающую темноту и попутно приказал: – Слоу хид!
   – Есть Тютюлькин, – доложил я. – Первый рейс идет, из демобилизованных.
   – Гм, кх, Вов... Митич, есть Тютюлькин.
   – А у меня невеста его плавает буфетчицей. Вот она тут стоит, просит, чтобы Тютюлькина на вельбот взяли, когда к нам пойдете, целоваться хочет.
   – Это можно, гм, кх, можно. Пойдет Тютюлькин, поцелует.
   – Будут дрожжи, Михаил Гансович. Есть дрожжи. Как поняли?
   – Понятно, понятно. Спасибо. Ну, я в дрейф ложусь, вельбот будем спускать.
   Несколько секунд из микрофона слышался далекий английский разговор, потом эфир щелкнул и сочный бас спросил:
   – Это кто тут по-русски заливается?
   – А вы кто такой? – спросил «Северодвинск».
   – "Тижма", идем с Конакри на Ленинград.
   – Банановоз, что ли? – поинтересовался «Северодвинск».
   – А вы кто?
   – Я «Северодвинск», даю соль и перец теплоходу «Вацлав Воровский».
   Сочный бас засмеялся и поправил, потому что, очевидно, уже давно подслушивал:
   – Соль и дрожжи, а про перец не было. Ну, счастливо вам!
   И проплыл где-то там в темноте, в обозе других судов по морскому проспекту Па-де-Кале.
   К рассвету дело было сделано, вельбот вернулся в привычные объятия шлюпбалок; Тютюлькин, нацеловавшись, спал; повара сыпали в котлы соль; пекариха-радистка радовалась свежим дрожжам, и все мы скользили по зеленой воде мимо Дувра, мимо мыса Дайджес. А потом, когда поисковые нефтяные вышки, похожие на марсианские сооружения, остались за кормой и берега Англии исчезли в легкой дымке, мы легли на чистый норд, увозя с собой голубя, голубку и маленького воробья.
   Голуби держались вместе. Они перелетали с носа на корму и садились где-нибудь под ветром, тесно прижавшись плечом к плечу. Голуби были розовато-голубые, очень чистые и изящные. Они не подпускали близко, взлетали, делали полукруг и опять садились. Они поехали с нами путешествовать из Франции в Норвегию бесплатно, как туристы с «автостопом». Было приятно видеть этих молодых, путешествующих бесплатно влюбленных. У молодых влюбленных часто нет денег на билет.
   А француз-воробей был мал да удал. Он чихать хотел на семейную жизнь и ехал в одиночку. Шатался по теплоходу, совал нос даже в окно рулевой рубки, доклевывал остатки пшена, которое мы сыпали голубям, и чувствовал себя отлично. Очевидно, это был уже старый морской бродяга.
   Они переплыли с нами Северное море и высадились в Норвегии, чтобы посмотреть фиорды и горные водопады и потом вернуться во Францию на другом попутном судне.

3

   Я долго не мог понять, почему на ненастном небе, в дожде и тумане, появились звезды. И почему очертания созвездий так незнакомы мне. И почему созвездия устали, не могут хранить своих законных мест во Вселенной.
   Мы мчались в ночи от берегов Исландии к Норвегии.
   Освещенный мощными огнями теплоход.
   А в холодной рубке, как всегда, было темно. Светились только указатель положения руля, тахометры и красные лампочки пожарной сигнализации. И чуть заметным, зыбким, кладбищенским светом светились перед окнами рубки мириады частиц воды – туман и дождь. И в этом туманном море возникли усталые созвездия. Они трепетали и ярко иногда взблескивали. И неслись вместе с нами.
   Я вышел из рубки на крыло мостика. Ветер, дождь и ночь сразу стали громкими. Глаза слезились. Я подставил ветру затылок и поднял к глазам бинокль. В стеклах заколыхались белые надстройки, спасательные вельботы, темные от дождя чехлы и птицы – распушенные ветром мокрые комочки. Они метались между антеннами и пытались прятаться от ветра за трубой, за вельботами, на палубе.
   Это действительно были усталые созвездия. И подвахтенный матрос уже бежал ко мне с птицами в обеих руках.
   – Скворцы, – сказал он. – Мы пробовали их кормить, но они не едят.
   Так ко мне на вахту, октябрьскую, осеннюю, ненастную, прилетели скворцы. Конечно, вспомнился Саврасов, весна, еще лежит снег, а деревья проснулись. И все вообще вспомнилось, что бывает вокруг нас и внутри наших душ, когда приходит русская весна и прилетают грачи и скворцы. Этого не опишешь. Это возвращает в детство. И это связано не только с радостью от пробуждения природы, но и с глубоким ощущением родины, России.
   И пускай ругают наших русских художников за старомодность и литературность сюжетов. За именами – Саврасов, Левитан, Серов, Коровин, Кустодиев – скрывается не только вечная в искусстве радость жизни. Скрывается именно русская радость, со всей ее нежностью, скромностью и глубиной. И как проста русская песня, так проста живопись.
   И в наш сложный век, когда искусство мира мучительно ищет общие истины, когда запутанность жизни вызывает необходимость сложнейших анализов психики отдельного человека и сложнейших анализов жизни общества, – в наш век тем более не следует забывать художникам об одной простой функции искусства – будить и освещать в соплеменнике чувство родины.
   Пускай наших пейзажистов не знает заграница. Чтобы не проходить мимо Серова, надо быть русским. Искусство тогда искусство, когда оно вызывает в человеке ощущение пусть мимолетного, но счастья. А мы устроены так, что самое пронзительное счастье возникает в нас тогда, когда мы ощущаем любовь к России.
   Я не знаю, есть ли у других наций такая нерасторжимая связь между эстетическим ощущением и ощущением родины.
   Итак, мы спешили на северо-восток, домой, к причалу Мурманска. И вдруг прилетели скворцы, забились в разные укромные места передохнуть. И так как мы уже соскучились по дому, то и подумалось о России и тихом пьянице Саврасове. И потом, когда увидишь над морем маленькую сухопутную птичку, то как-то раскисаешь душой. Ведь с детства читал о маяках, на свет которых летят и разбиваются птицы. И помнишь картинки в учебнике. Правда, знаешь уже и то, что перелет через океан – это экзамен на право называться птицей. И тот, кто не сдаст экзамен, погибнет и не даст слабого потомства. И знаешь, что ничего особенного в длительных перелетах для птиц, вообще-то говоря, нет. За обыкновенный летний день стриж налетывает тысячу километров, чтобы накормить семейство. Тренировка. Уже известно, что птицы ориентируются по магнитным силовым линиям Земли. В полете они пересекают их под разными углами, а ток, индуцируемый в проводнике при движении проводника в магнитном поле, зависит от угла. И птички могут чем-то замерять силы тока, а по ним угол движения относительно магнитных полюсов Земли.
   Есть птицы, которые вечно живут при свете солнца, то есть никогда не живут в ночи. Они летят по планете с таким расчетом, что солнце всегда светит им. Всегда они живут среди дня, света и радости. И они погибают, если ночь хотя бы раз догонит их.
   О многом уже узнал, но когда видишь птичку, борющуюся с ветром, кувыркающуюся над волнами, так и защемит сердце от нежности к ней.
   Морские птицы – другое дело. Они вызывают восхищение и зависть своим совершенством. Очень редко увидишь в океане, чтобы чайка махала крылами. Это на речках и вблизи берегов они машут сколько душе угодно, как какие-нибудь площадные голуби. А в океане можешь смотреть на чайку десятки минут, и она все будет нестись над волнами перед носом судна – по шестнадцать миль в час – и не трепыхнет крылом. Ее полет – вечное падение, вечное планирование.
   Когда штормит, чайки несутся в ложбинах между валов. Там, в водяных ущельях, между водяными горами и холмами, они укрываются от ветра.
   Появился старпом Володя Самодергин, деликатно, незаметно проверил, все ли у меня на вахте нормально, пощупал море радаром, сказал, конечно, то самое, о чем я только что думал:
   – Птичек жалко, правда, Викторыч?
   – А ты знаешь, что древние норманны возили с собой по морям вместо компаса ворон? – спросил я, дабы похвастаться эрудицией. Но похвастаться не пришлось.
   – Знаю, – сказал Володя. – Они птиц выпускали, чтобы направление на сушу, на ближний берег определить. Так даже Ной делал. Только у него голубь был, да?.. На концерт пойдем?
   В последние сутки рейса стараниями помполита и многих активистов создавалась концертная самодеятельная программа. И всегда это было интересно, талантливо и смешно, хотя и немного наивно.
   Мы в четыре руки подготовили вахту к сдаче. Он снимал координаты, показания приборов – я записывал в журнал. Я звонил в машину и давал сводку за вахту, а он еще и еще щупал ненастное море радаром. Мы хорошо научились с ним работать в четыре руки. И он неоднократно ловил меня на ошибках, а я за все совместные плавания не смог ни разу поймать его ни на чем.
   У него было удивительное, птичье чутье, интуиция. Он включал радар именно тогда, когда на экране появлялась отметка. В спокойном дрейфе он приказывал готовить машины за десять минут до того, как айсберг подваливал нам под корму. Причем такой айсберг, который был в воде почти весь, которого не брал радар и которого не было видно в тумане.
   Его смешная фамилия происходит от деда-крестьянина, который всю жизнь дергал сам себя за бороду.
   Мы сдали вахту, поужинали и спустились в музыкальный салон. Полированное дерево стен салона благородно отблескивало люстрами дневного света. Инкрустации древних каравелл мерцали в древесных стенах. Каравеллы плыли и плыли, раздув пузатые паруса.
   Салон был битком набит. Наши места пустовали, ожидая нас в центре. Наконец прибыл наш капитан, капитаны траулеров, экипажи которых мы везли от берегов Америки, и их помполиты.
   И начался вечер перед расставанием. Через сутки мы станем к Пассажирскому причалу Мурманского порта. Рыбаки сойдут по трапу. И быть может, мы никогда больше не встретимся. А может, и встретимся, но никто этого не знает.
   Наши девушки, взволнованные и хорошенькие от волнения, в ослепительно белых блузках и черных юбочках, стучали каблучками от нетерпения. Но вечер уверенно взял в свои руки радиотехник Семен. Это был профессиональный конферансье. Он вышел к микрофону развязной походкой, проверил натяжение веревок, которыми привязаны были музыкальные инструменты, и сказал:
   – Дорогие товарищи рыбаки! Сейчас я прочитаю стихотворение Симонова о неверной жене. Это стихотворение относится к войне, но вы рыбаки, и вам такая тема знакома, так как вы долго бываете в отрыве от семей!
   И в гробовой тишине, завывая и делая жесты, прочитал «Открытое письмо»: «...Мы ваше не к добру прочли, теперь нас втайне горечь мучит: а вдруг не вы одна смогли, вдруг кто-нибудь еще получит?..» И так далее, и тому подобное. Я было подумал, что рыбаки, в ответ на деликатность и чуткость, подкинут Семену банок, но все обошлось. Наоборот, ему шумно аплодировали. И я еще раз понял, что ничего не понимаю в психологии сегодняшних людей.
   Вообще, мелодрама оказалась гвоздем программы. Тряхнула стариной и наша пекарь-радистка, которая когда-то плакала в радиорубке. Она вышла на авансцену, шагая широко и решительно, как Маяковский. Она была в черных чулках и с красными пятнами на щеках.
   – "Боцман Бакута"! Быль! – Пекариха сложила на груди тяжелые, натруженные тестом руки и повела рассказ: – Однажды наше судно зашло в Неаполь. Боцман Бакута отправился на берег. Возле шикарного отеля он увидел десятилетнюю нищенку необыкновенной красоты. Никто из буржуев не подавал чудесной итальянке. Боцман Бакута увел девочку на судно и с душевным волнением прослушал ее песни. Потом боцман собрал деньги с экипажа и отвез девочку-нищенку в магазин. Он одел крошку, как принцессу, и устроил к знаменитому профессору пения. Потом мы снялись из Неаполя, унося в сердце образ Джанины – так звали девочку. Прошло десять лет. Судно, на котором плавал боцман Бакута, пришло в Марсель. Город был заклеен афишами знаменитой итальянской певицы. Боцман узнал Джанину. Он сгорал от нетерпения ее увидеть. На последние деньги он купил билет и пошел в театр со скромным букетом весенних цветов. После представления он проник к Джанине и подал ей букет. «Кто вы? – пренебрежительно спросила она и швырнула букет, ему обратно. – Я не принимаю таких цветов!» Боцман Бакута вернулся на судно и написал Джанине письмо: «Я помню ангела-сиротку на улицах Неаполя... неужели богатая жизнь так испортила ее?»
   Когда судно уже отдавало концы, на причал влетела огромная машина. Из нее выскочила Джанина. Она была в черной вуали и застыла у края причала, как статуя. Но было поздно – Марсель растаял в дымке... И вот недавно мы слышали по радио необыкновенной красоты песни. Потом диктор объявил: «Пела Джанина Бакута!»
   Хотите – верьте, хотите – нет, но у меня навернулись на глаза слезы. И рыбаки, убившие миллионы рыб и видавшие черт-те знает какие виды, тоже старались не поворачивать друг к другу головы, чтобы не выдать волнения, недостойного мужчины. И я подумал о том, что самый беспроигрышный сюжет – это «Дама с камелиями». Мелодрама преодолевает века и границы и без промаха поражает самые разные сердца.
   Затем вышли наши девушки, обнялись, зарделись, переступили каблучками по медленно качающейся палубе и спели: «Стоят девчонки». В этой песне рассказывается о том, что девчонки стоят возле стенок в клубе и не танцуют, потому что на десять девчонок только девять ребят. Пели с настроением и грустью, но получилось смешно, так как на каждую из них у нас было по четыре десятка ребят, и уж на это они не могли проникновенно жаловаться.
   Потому зал откровенно заржал.
   И выход на сцену черного кавказского человека с неизбежными черными усиками и джигитскими повадками оказался кстати.
   Он рассказал о старике кабардинце, который всю жизнь носил жену в корзине за спиной, чтобы она не могла ему изменить.
   Щелкая пальцами, вращая глазами, он показывал, как пыхтел старик, когда ему надо было подниматься в гору. И как он на вершине горы открыл корзину и увидел в ней свою старуху вместе с соседом-стариком.
   Зал покатывался и от восторга иногда взрывался руганью.
   Конечно, такой вольный сюжет следовало уравновесить. И это уравновешивание было заложено в программу.
   Вышла поваренок-корневщица и прочитала пронзительные стихи известного поэта-современника: «Пусть любовь начнется, но с души – не с тела!» И страсть пусть тоже будет, однако «страсть, но – не собаки и не кошки»! Читала поваренок по бумажке, часто сбивалась, но ей тоже похлопали. А я с гордостью подумал о наших поэтах. Эти пареньки могут написать все, что угодно. Для них нет милиции. Это пареньки отчаянной смелости. Им можно только завидовать.
   Затем начались танцы и игра в «почту».
   В Мурманске мы взяли в рейс четырех музыкантов из ресторана «Арктика». Сперва они, конечно, укачались и несколько дней лежали облеванные, и их не поднять было, чтобы они прибрали каюту.
   Потом отошли.
   Замысел был такой: профессиональные музыканты поднимут уровень нашей самодеятельности. Кроме того, они должны были играть на вечерах танцев. Все знают, что танцевать под живую музыку интереснее, нежели под магнитофон.
   Музыканты сперва приходили играть в белых рубашках и при галстуках.
   Потом обнаглели.
   Трубач-солист сидел в глубоком кресле, свесив распущенное брюхо между колен, босые пальцы торчали из рваных тапочек.
   Его звали Гарри. Вся ресторанная пошлятина густо умащивала его одутловатое, забывшее солнечный свет лицо.
   Ударник, в пуловере, надетом прямо на голое тело, и тоже в тапочках, женоподобный, пухлый, моложавый, румяный, с кудряшками на висках, часто закрывал глаза и закидывал голову, привычно выражая музыкальный экстаз.
   Контрабасист блестел набриолиненными слабыми волосами и был смертельно удручен своей глупостью. Эти пареньки, конечно, не знали в момент найма, что ресторана здесь не будет, чаевых – тоже. Что предстоит им качаться в океане два месяца за обыкновенную зарплату. Их официальное звание было – «музработник».
   Наиболее порядочное впечатление производил пианист. У него был значок Киевской консерватории. Он сидел спиной к залу, широко – от качки – раскорячив ноги. Он, вероятно, был талантлив и презирал как себя, так и своих друзей-лабухов, и рыбаков, и всех вообще.
   Танцующие пары шатались на кренящемся полу музыкального салона, спотыкаясь на складках и дырах старого ковра. Ковер разодрали ножками кресел, когда в шторм смотрели здесь кино.
   Рыбаки стильно оттопыривали упитанные зады, обтянутые – по моде – туго ушитыми штанами. Из закатанных рукавов рубашек могуче высовывались мускулистые лапы. Нетанцующие, как и положено, сидели под переборками, жадными глазами жевали девиц и перекидывались о них соответствующими замечаниями.
   Вдруг Гарри встал с кресла и предложил желающим друзьям-рыбакам самим сыграть на барабане или спеть. Желающих не нашлось. Тогда Гарри решил спеть сам.
 
...Ночь холодна, и туман, и темно кругом.
Мальчик маленький не спит, мечтает о былом,
Он стоит, дождем объятый
И на вид чуть-чуть горбатый,
И поет на языке родном:
"Друзья, купите папиросы!
Подходи, пехота и матросы,
Подходите, не робейте,
Сироту меня согрейте,
Посмотрите: ноги босы...
Друзья, ведь я совсем не вижу;
Милостынькой вас я не обижу, -
Так купите ради боже
Папиросы, спички тоже -
Этим вы спасете сироту!.."
 
   Судно качало, бухали под бортом волны, качались в коридоре заплеванные, забитые окурками урны. Топтались и слушали вокруг рыбаки, строго и грустно слушал из золотой рамы Вацлав Воровский. И пора было идти спать. Но я дослушал песню. Странное, тягостное впечатление создавала она.
 
Я мальчишка, я сиротка, мне шестнадцать лет,
Помогите ради боже, дайте мне совет,
Где бы мог я помолиться, где бы мог я приютиться,
Мне теперь не мил уж белый свет...
Мой отец в бою жестоком
Смертью храбрых пал.
Немец в гетто с пистолета
Маму расстрелял,
А сестра моя в неволе,
Сам я ранен в чистом поле,
Отчего я зренье потерял...
Друзья, купите папиросы!
Подходи, пехота и матросы...
 
   Хриплый безголосый Гарри отлично передавал интонацию вагонного певца-слепца. Понесло вдруг вагонным запахом – обмотками, голодом и военной махоркой. И все это было чем-то связано с некрасивым топаньем по рваному ковру молодых, изголодавшихся по женщинам мужчин и со строгим лицом Вацлава Воровского.
   Я почему-то думал о том, что сентиментальность концерта самодеятельности и то, что произойдет завтра на причале Мурманска, как-то не вяжутся.
   Никогда так буднично я не возвращался из моря и так буднично не уходил в него, как в эти рейсы на Джорджес-банку с рыбаками.
   Есть моряки, капитаны, которые трижды тянут привод гудка при расставании с другим судном или портом, но делают это потому, что так положено. И есть моряки, которые плавают всю жизнь ради этих трех гудков, ради того волнения, которое возникает в человеке при словах благодарности, прощания или встречи.
   Трижды мы швартовались в Мурманске, и причал был почти пуст. Маленькая горсточка людей встречала рыбаков, отвоевавших с океаном четыре месяца.
   Нельзя передать словами, как давит молчание и тишина причала, когда подходишь к нему. Как хочется оживления, махания рук, женских счастливых лиц, поднятых на руки детишек.
   Вероятно, Мурманск суровый город. Тишиной и малолюдьем встречает он рыбаков, если они не совершили чего-нибудь сверхчудесного, сверхпланового.
   Но скорее всего, именно так и должно быть. Ведь у плавающих людей впереди всегда одно – дальняя и дальняя дорога...

Мимо Франции

1

   На площади Звезды под дождем негр сметал с тротуаров опавшие листья. Негр был в резиновых сапожках... «Лиловый негр вам подает манто...»
   На углах улиц тихо сидели в павильончиках продавщицы цветов... «Фиалки Монмартра...»
   Тротуары были пустынны, а вокруг площади Звезды мчались тысячи авто... Авто?.. Что-то Маяковского.
   Между авто извивались мотоциклисты в плащах-накидках, застегнутых вокруг шеи и на руле.
   Стояла Триумфальная арка. Под ней лежал Неизвестный солдат.
   На пешеходных переходах горели красные надписи светофоров: «Аттанде!» – Опасно! Подождите! Ах, вот откуда наш детский предупреждающий вопль: «Атанда, пацаны! Мильтон!» Наш детский вопль прибыл в далекую Русь с берегов площади Этуаль в Париже. А кто-то мне говорил, что это возглас банкомета, прекращающий ставки игроков.
   У авеню Фош ко мне подошел джентльмен с мокрой картой в руках:
   – Месье, перле мерле але?
   Я редко хохочу, а тут закатился. Меня приняли за француза и спрашивают дорогу! Почему немного не порезвиться?
   – Перле анри утиль, – объяснил я в показал пальцем в никуда.
   – Мерси, месье!
   – Силь ву пле!
   Дождь как из ведра.
   Очевидно, переход к Триумфальной арке где-то под землей.
   Я закладываю вираж вокруг площади.
   Штук пятнадцать пятнадцатилетних мальчишек набрасываются на меня из-за угла, бьют в спину, хлопают по плечам, хватают за куртку, суют в нос гремящий железный ящик со щелью. И ни одного полицейского! Мама, помоги! Атанда!
   – Арле! Мурле! Курле! Вьетнам!
   Господи, слава тебе! Они собирают на Вьетнам!
   Сую в щель франк. Перестают бить и набрасываются на девицу с конским хвостом. Та ведет себя как Жанна д'Арк – сумочкой справа налево – бах! бах! Или она буржуйка, или они между делом успели ее потискать. Хохочут все. Один укрылся с головой трехцветным французским флагом. На дощатом ограждении земляных работ – тысяча сто пятьдесят девять портретов Че Гевары. Чрезвычайно мужественное бородатое лицо – кумир французской молодежи. Долой де Голля! Вива революция в Латинской Америке! Вива Кастро!..
   Падал дождь и листья платанов, похожие на кленовые, но более жесткие, шумные.
   У спуска в подземный ход стояла, обнявшись и покачиваясь, целовалась парочка. Я миновал парочку и нырнул вниз. На ступенях из светлого камня густо лежали опавшие листья, и я подобрал целую ветку платана с двумя колючими шишками.
   Лампы освещали подземный переход отраженным от потолка светом. Было пустынно, по подземному торжественно звучали мои шаги. И вдруг я понял, что иду к усыпальнице.
   Ажан в черной накидке с красными аксельбантами на левом плече стыл на влажном сквозняке. Моя куртка тоже была черной от дождя, с кепки капало, брюки промокли на коленях, в руках была ветка платана с шишками. Ажан следил за мной недоверчивым взглядом. Я давно привык к таким взглядам.
   В четыре пролета Триумфальной арки смотрел мокрый Париж, уходили в сиреневую от выхлопных газов даль Елисейские поля.