Нормальный же человек знает, что зло невозможно убить, всадив гарпун в сердце одного чудовища. Зло невозможно оставить за кормой на синих волнах дохлой сальной тушей в облаке жадных птиц. Оно всюду. Его конца не видно и нет, как нет начала и конца у плюса, как нет конца и начала у минуса, как нет их в проводнике, по которому идет поток электронов...
   Даже в рубке нашего теплохода было полно безначального зла и мелкой подлости. Как-то был обнаружен сломанный секстан – отлетел верньер. И никто не признал вины.
   Ничего нет особенного – в шторм на крене поскользнуться и уронить секстан. С каждым может случиться. Но никто из штурманов не признался. И лживость тяжелым, инертным газом затопила рубку, застоялась в ней...
   – Герой Мелвилла гонялся за кашалотом с гарпуном, – сказал я, – а мой инженер, специалист по радиоэлектронике, забрался в брюхо кашалота, чтобы убежать от зла, чтобы не бороться с ним, чтобы не видеть даже взыскующего лика Бога.
   – Неужели тебе интересно сочинять о пескарях? – спросил старик. – Ведь все на свете, будь то живое существо, или корабль, или даже специалист по радиоэлектронике, безразлично, попадая в ужасную пропасть, какую являет собой глотка кашалота, тут же погибает, поглощенное навеки, и только морской пескарь сам удаляется туда и спит себе там в полной безопасности. Разве герой романа может быть пескарем?
   – Черт знает кем может быть герой современного романа, – сказал я. – Прости, отец, скоро поворот. Пойду взгляну карту. Я быстро.
   – Иди, сынок. И сверь компасы после поворота. Вы плюете нынче на магнитную стрелку. Не забывай, сынок, ты живешь на магните. И в этом больше смысла, нежели ты понимаешь. И никогда не забывай о лошадях... Ну, что ты выпучил глаза? Иди в штурманскую, а я погляжу вперед.
   Я пошел в штурманскую рубку и окунулся в карту Гвинейского залива. Стрелки часов и быстрые цифры лага сказали: «Пора!» Я вернулся в ходовую и положил руля лево градусов десять. Звезды неспешно потекли в окнах рубки слева направо. Я прибавил освещение в репитере гирокомпаса, а старик курил на крыле мостика, чтобы не мешать мне работать.
   Океан был пустынен.
   Я одержал судно и поставил на автомате новый курс.
   Потом записал координаты поворота. И приготовил анемометр, чтобы замерить ветер. Если старик такой дотошный, думал я, буду, ради смеха, все делать по правилам. Пускай стрелки магнитных компасов очухаются после поворота и хорошенько улягутся в невидимой люльке силовых линий. А если уж я вылезу на пеленгаторный мостик сверять главный компас, то одновременно замерю ветер, чтобы не писать в журнал гидрометеонаблюдений липу.
   Старческая рука отодвинула зеленую занавеску в дверях.
   – Не вызывай матроса, – сказал старик. – Я сам стану к репитеру и постучу тебе на пеленгаторный по переговорной трубе, когда мы будем точно на курсе.
   – Есть, дядя Посейдон. Не будем вызывать матроса. Но неужели ты думаешь, что он там, внизу, работает? В лучшем случае он варит картошку.
   Старик усмехнулся.
   – Твой матрос просто дрыхнет в столовой команды, – сказал он.
   Я очень осторожно шел к трапу пеленгаторного мостика. Купленные в Лас-Пальмасе сандалеты оказались на пластиковой подошве. Жуткое дело было ходить по мокрой стали, особенно когда она качалась.
   Поручни трапа и ступеньки были такие мокрые, что струйки воды скатывались по ним. Кости ломило ревматической болью. И еще насморк, а платок я забыл в каюте.
   С пеленгаторного мостика океан распахнулся еще шире. Я стащил чехол с главного магнитного компаса. Чехол наполнился ветром и хотел улететь за борт. Я наступил на него ногой, потом включил освещение компаса, вытащил заглушку переговорной трубы и сказал в мокрый, медный, противный раструб:
   – Я готов, дядя Посейдон!
   Старик молчал. И я вспомнил, что старик глуховат, и свистнул. И сразу услышал удары по трубе:
   – На курсе, сынок!
   Я заметил отсчет, зачехлил компас, потом выбрал подходящее местечко и простоял сто секунд, подняв руку с анемометром. Очень длинно тянутся эти сто секунд, когда замеряешь ветер в хороший шторм где-нибудь в полярном море.
   Старик встретил на крыле. Он стоял возле бортового репитера и ловил спиной кажущийся ветер.
   – Градусов восемьдесят, сынок, – сказал он. – Запиши отсчеты, а истинный ветер посчитаешь потом, когда я уйду. И высморкайся так, как это делают лондонские докеры.
   Я сделал, как он сказал. И мы встали бок о бок у правого окна и закурили.
   – Ты что-то говорил о лошадях, – напомнил я.
   – А ты знаешь, что я покровитель всех лошадок в мире?
   – Нет. Я думал, у тебя только морская специальность.
   – Я сделал себе коня из скалы. Говорят, мой конь олицетворяет вечную скачку волн в океане. Ерунда. Мне было скучно здесь одному. Ты-то уж должен знать, как печально долго не видеть земли. Я рад, что мои сыновья вскормлены теплыми лошадьми. Ты любишь лошадей?
   – Даже запах их навоза, дядя Посейдон. Хотя я касался рукой лошади лет тридцать назад. Я ездил в ночное на старой кобыле Матильде. Она была очень высокая и костлявая.
   – Представляю твою задницу после первой поездки, – сказал старик и засмеялся. – Ты небось пробовал привязать на кобылу подушку?
   – Случалось и такое дело.
   – Когда ты был в Лондоне?
   – Год назад. Мрачные воспоминания. Вез оттуда сорок ящиков модельной обуви. Докеры смайнали их в трюм не очень удачно. Ящики полопались. Дырки, про которые говорят: «с доступом к содержимому». Через дырки кто-то спер четыре пары женских замечательных туфелек.
   – Спер ваш матрос, – сказал старик. – Ты простоял с ним сотню вахт. А он украл туфли.
   – Я думал, украли грузчики.
   – Нет. А «Катти Сарк» ты навестил в Лондоне? Или не вылезал из трюмов?
   «Катти Сарк» – «Короткая рубашка». Ни об одном судне не говорят столько ерунды, сколько о «Катти». Один моряк при мне бился об заклад. Он утверждал, что «Катти» ходила по тридцать узлов. Это уже почти торпедный катер.
   Вечный лондонский дождик выбивал пузыри из мазутной воды Темзы, когда мы подошли к «Катти Сарк» и сняли кепки.
   Такелаж и рангоут парусника блестели благородным блеском старинного серебра.
   Молодая женщина на форштевне, обнажив груди, немного откинув голову, смотрела навстречу всем ветрам, улыбаясь коварно и отчаянно. В руке она сжимала конский хвост.
   Ее звали Нэнни.
   Нэнни была ведьма.
   Она навсегда осталась в рубашке, которую носила девчонкой. Рубашка была ей здорово мала. И вероятно, это понравилось шотландским морякам и корабельным мастерам. И сто лет назад они назвали новое судно «Короткая рубашка» и вырубили статую Нэнни на форштевне.
   Известно было корабелам, что ведьмы боятся текучей воды, точно смерти. Ведь пьянчуга Тэм О'Шентер тем спасся от Нэнни, что успел перемахнуть на своей кобыле через быструю речку. В руках у беспутной ведьмы остался кобылий хвост.
   Нынче мокнет под лондонским дождем не та бесовка, которую сто лет назад вырубили мастера. Та, первая, осталась в океанах навсегда. Хорош был штормовой вал, который срезал ее крепления! Хорошо выл ветерок в снастях! А капитан глядел в штормовую мглу, и черт наверняка мерещился ему! И к этому морскому черту уплыла отчаянная Нэнни, нырнула в сундучок Дэйви Джонса, куда нам, людям, заглядывать жутковато, а беспутной бесовке в короткой рубашке там самое место.
   Старинные дома Гринича рядом с доком, казалось, покачивались. Буксиры на Темзе басили задубевшими на ветру глотками. Со снастей капали тяжелые капли.
   Старые моряцкие слова, клятвы и проклятия, проквашенные веком плаваний, отполированные, как поручни трапов, бесшумно жили среди вантов, штагов, топенантов, брасов. Соленые и тяжелые, как раковины Индийского океана, слова команд. И хлесткие, как концы мокрых тросов на ветру, ругательства матросов.
   – Галерникам было похуже Прометея, – вдруг сказал старик в тишине. – Я их видел, можешь мне поверить. Я помню венецианские кенкеремы в двести весел. Каждое семнадцать метров. И семь рабов прикованы к нему цепями. Запах пота и крови тянулся за кенкеремами на многие мили. Птицы облетали их... Ты был в музее на «Катти»?
   – Терпеть не могу музеи, – признался я. – Самое хорошее в музее – окна. Когда я гляжу из самого замечательного музея в окно и вижу землю, деревья и людей на мокрых тротуарах, то хорошо делается от одной только мысли, что я обязательно из замечательного музея выйду. А когда я поворачиваю к выходу из самого замечательного музея, то состояние делается жеребячье – такое, как бывает в длинном рейсе после радиограммы с приказом о возвращении домой. Мне важнее хорошая репродукция, которая всегда со мной, нежели час в Лувре или месяц в Эрмитаже.
   – Ты говоришь об искусстве?
   – Да. Настоящая живопись и настоящая скульптура требуют многолетнего общения. Потому я неохотно хожу в музеи.
   – Ты, сынок, тоже утратил вкус к подлинному... Тебе не кажется, что слева двадцать открылся огонь?
   Я взял бинокль и увидел топовые огни. Здоровенный танкер шел напересечку.
   – Он должен уступить нам дорогу, – сказал я.
   – А ты уверен, что хоть один человек есть у него на мостике? А если он идет на автомате, потому что вокруг океан и пустынное место? И вахтенный штурман пьет пиво в баре тремя палубами ниже мостика и слушает вопли битлсов?
   – Все может быть, – пробормотал я. – Пеленг не меняется.
   – Ну и что ты будешь делать? – захихикал старик. – Ты должен сохранять курс и скорость неизменными, так?
   – Так гласят правила, – пробормотал я.
   – Он раза в четыре больше тебя, а под твоими ногами восемь десятков людей. Он разрежет вашего скобаря на ровные половинки. Чем тогда тебе помогут правила?
   – Черт! – сказал я. – Пеленг не меняется. Суммарная скорость узлов тридцать пять.
   – Не буду тебе мешать, сынок, – сказал старик, отвернулся от огней танкера и захрипел старинную песенку. Ее хрипели еще на кораблях Васко да Гамы:
   Очень пригожа девица,
   Очень мила и прекрасна!
   Скажи, скажи, моряк, Ты ведь жил на кораблях, -
   Так ли прекрасны
   Корабль, парус или звезды?
   Я позвонил в машину и сказал, что возможны реверсы. Включил на прогрев радар и установил на репитер левого борта пеленгатор. Обычно в открытом океане пеленгатор отдыхает в рубке.
   Красиво выглядел супертанкер сквозь оптику пеленгатора. Он шел миль под двадцать, но бульба в носу гасила волны, и казалось, что он увеличивается в размерах, стоя на месте. Пеленг отходил на корму едва-едва. На трубе, подсвеченной прожекторами, извивался какой-то морской гад.
   Супер промчался в миле по корме. Старик оказался прав. Ходовая рубка танкера была освещена, и в ней не было даже собаки.
   Сто тысяч тонн стали и нефти неслись через океан сами по себе. Ребята на супере были убеждены, что на море нет самоубийц, что любой уступит им дорогу, если ему дорога жизнь хотя бы на шестипенсовик. Плевать они хотели на правила.
   – Это недоразумение, – пробормотал старик, глядя вслед танкеру.
   – Что?
   – Что вы называете себя моряками. Вы забыли даже запах моря. Иногда вы за весь рейс ни разу не выходите на мостик. Вы только и делаете, что пялитесь на экран радара да щупаете дно эхолотом. Вы нюхаете только дым своих сигарет. А думаете вы только о том, в каком порту выгоднее истратить валюту. Вы такие же моряки, как, как... Есть что-нибудь общее между извозчиком и шофером такси?
   – Конечно. И тот и другой берут на чай.
   – Такие штучки прибереги для девиц на приморском бульваре.
   – Ладно, не сердись. Я скажу серьезно. Те, кто плавают нынче вокруг света совсем одни на маленькой яхточке, должны уравновесить нас, таксистов. Они, вероятно, сливаются своими душами с твоей душой, как хорошие извозчики с лошадками.
   – Ерунда, – сказал старик и блеснул на меня глазами из-под бровей так, как будто у него там были индикаторы настройки приемника. – Чичестеры отличные ребята. И я их люблю. Но они не моряки. Моряк тот, кто отвечает не только за самого себя. Моряк должен все время помнить о других.
   – Разве одиночка в океане не помнит о своих близких? Он не должен принести им горе. Он отвечает не только за себя.
   – Это другое. Ваши близкие привыкают жить без вас. И когда вам выпадает длинный отпуск, они ждут не дождутся отдохнуть от вас, хотя, возможно, и любят вас безмерно. На берегу вам хочется беспрерывного праздника. Вы думаете, что заслужили его. А жена ходит каждый день на работу и нянчит детей. Ее будни и ваш праздник не растворяются друг в друге.
   – Только суспензия. И здесь ты, конечно, прав.
   Танкер скрылся во тьме. Из машины позвонили. Второй механик спросил о том, что происходит наверху и почему он должен, как дурак, торчать у реверса. Я заболтался со стариком и забыл сам позвонить в машину.
   – Прости, дорогой, – сказал я. – Расходились с танкером. Теперь можешь заниматься своим делом.
   Мой голос был чуть виноватым. Этого было достаточно, чтобы механик попросил остановить двигатель на три минуты – сменить форсунку.
   – Ладно. Здесь все спокойно. Когда будешь готов, переведи телеграф на «стоп», а я отрепетую. Обороты можешь начинать сбавлять сразу.
   – Ясно. Дождем не пахнет?
   – Нет пока.
   – Если запахнет, предупреди. У меня открыты капы – красили шахту.
   – Ясно.
   – Картошка будет к чаю?
   – Еще не знаю.
   Он повесил трубку, и ночная тишина над океаном показалась особенно глубокой после металлического гула машинного отделения. И вибрации стали слабеть – двигатель сбавлял обороты.
   Особенное чувство появляется, когда судно теряет ход в океане. Его нельзя объяснить. Индонезийцы в таких случаях говорят про человека: «Он сейчас немой, увидевший вещий сон». Вероятно, действует еще изменение магнитных, и электрических, и гравитационных полей. Судно с другой скоростью пересекает магнитные линии Земли, в корпусе индуцируются токи других значений, и мозг окутывается чем-то неожиданным.
   Слабее, слабее, слабее обороты винта. Всплеск волн переходит в умиротворенное ворчание, затем в добродушное шипение гаснущей пены. Ритм качки меняется. Судно перестает слушать руля и уваливает с курса, находя себе самое удобное положение среди зыбин.
   И кажется, ты вернулся на парусник.
   Парусник и разве еще ветряная мельница – единственные человеческие сооружения, которые ничего не берут от природы силой, ничего не нарушают в естественной гармонии мира.
   И сила ветров, и пахучая конопля, и голубой лен парусов – все это создано Солнцем. Ведь ветер – дыхание нашей звезды. И парус общается с ней напрямую.
   Тот, кто когда-нибудь поднимался глухой ночью, при спокойной погоде, совсем один на мачту парусника, к самому топу, и висел просто так, без рабочей цели, между огромным ночным морем и огромным ночным небом, слушая шепот парусов внизу, тот знает странное ощущение остановившегося времени. Неподвижность скорости.
   И уголь, и нефть, и атом дают нам силу, но, конечно, убивают музыку мира. А дырявый парус на дрянной шаланде и самый благородный инструмент – арфа – навсегда останутся братом и сестрой.
   Чичестер начинал пилотом. Одиноким пилотом облетел Землю. И проделал обратный путь – с небес к парусу. Вероятно, он знал, где соединяются геометрия и Бог, когда плыл сквозь океаны под парусом «Джипси Мот». Вероятно, они соединялись в его душе, одаряя величественной радостью, то есть счастьем. И ради этих мгновений счастья он ставил и ставил на кон свою жизнь.
   «Джипси Мот» теперь на вечной стоянке рядом с «Катти». Бабушка и внучка. Внучка свежепокрашена, аккуратна и в профиль похожа на современных девушек в расклешенных брючках. Крови и пота не видно на такелаже. А Чичестер оставил своей крови и пота на «Джипси» не меньше, чем оставляли галерники на сиденьях, цепях и веслах венецианских кенкерем. Только по доброй воле.
   В чем философский смысл его попятного пути? И почему даже простое упоминание имени Чичестера будит во мне какую-то воспаленную, болезненную зависть?
   Вероятно, и нам нужны живые мифы, они должны сопровождать нашу жизнь. И шутим мы или не шутим, но сталкиваемся с ними чаще, нежели отдаем себе в этом отчет.
   Дверь в рулевую рубку отворилась, вошел радист Саня. Я думал, он скучает на вахте и заинтересовался причиной остановки, но он принес радиограммы.
   Одна сообщала об обнаружении в районе Азорских островов двух безлюдных яхт – «Вагабонд» и «Тайнмаут электрон». На их борту были питание, питьевая вода, спасательное снаряжение, но не было капитанов. Исчез швед Пер Оскар Валлин – тридцать шесть лет, житель Стокгольма, двадцать шестого апреля вышел в одиночное кругосветное плавание. И англичанин Дональд Кроухарст – один из четырех парней, принявших вызов лондонской «Санди таймс» и пустившихся в безостановочное одиночное кругосветное плавание. Дональд шел на тримаране – яхте с тремя килями. Все суда в районе Азор просили особо тщательно наблюдать за морем.
   Вторая радиограмма была такой же невеселой: французское судно сообщало, что потеряло за бортом человека, просило всех оказать содействие в поисках.
   – Будете будить капитана? – спросил радист.
   – Швед и англичанин далеко: с другой стороны экватора. До француза посчитаю мили и тогда решу, – сказал я.
   Радист ушел.
   Мне хотелось спросить старика, почему он так жестоко обошелся с Дональдом и Оскаром, но я не решился. За мифы надо платить. Иначе они не будут ничего стоить.
   Мы со стариком поколдовали над картой, нанесли координаты французского судна и посчитали расстояние. Неудачник колыхался на зыби во тьме и безнадежности в двухстах восьми милях за кормой. Мы ничем не могли помочь.
   – Молния упала с левого борта, – пробормотал старик.

Чертовщина

   Протоплазма, по крайней мере потенциально, бессмертна. Смерть не заложена в амебу.
Учебник биологии

   А это уже не сон и не попытка выдумать себе собеседника. Это настоящая чертовщина. Она началась в поезде, когда я ехал в командировку в Москву и утром встал с левой ноги, а натягивая брюки, попал большим пальцем этой левой ноги в дыру брючной подкладки. Дело было в «Стреле», на глазах соседей – профессора истории и крупного технократа. Палец попал в дыру и двинулся дальше уже по целине подкладки с мерзким звуком.
   Добрую минуту соседи исподтишка наблюдали за моими маневрами. Левая нога безнадежно плутала в темноте брючины. Ее путь к свету не был прямым путем. «Кто ищет, вынужден блуждать», – сказано в «Прологе на небе», которым открывается «Фауст».
   Стучали колеса на подмосковных стыках. Рукотворные водохранилища чернели ленивыми лужами среди белых берегов. Была зима, от окна дуло, но меня прошиб пот.
   И не осталось сомнений в том, что наступающий командировочный день пройдет под флагом сплошной безнадюги.
   И действительно.
   В нужных учреждениях не было нужных лиц или эти учреждения закрывались на обеденный перерыв перед моим носом, в самом великолепном в мире метро я умудрился дважды заблудиться и, конечно уж, не получил номер в гостинице, хотя еще за неделю хлопотал о броне.
   Удивительное дело. В столице масса знакомых женщин и приятелей-мужчин. Но всегда оказывается, что позвонить некому, если остался ночью на улице или в ресторане без денег. И Белорусский вокзал не один раз оказывал мне покровительство. Зал ожидания транзитных пассажиров – перманентное заведение. России без него не представишь. Плох он только тем, что транзитность впитывается в кости. И начинает казаться, что вся жизнь – это сидение на жестком диване в зале ожидания. И тогда ты впадешь в очернительство, и комплекс неполноценности достигнет критической массы.
   В тот раз я вспомнил телефон женщины, которая когда-то относилась ко мне неплохо, но потом вышла замуж за мужчину, который никогда не ночевал в залах ожидания для транзитных пассажиров.
   Женщина не очень обрадовалась звонку, но сообщила, что ее мать едет ночевать к ней, потому что болеет дочка. Комната на Сивцевом Вражке остается пустовать.
   Около двадцати трех я был у матери моей знакомой в старом доме старого переулка Сивцев Вражек. Ее звали Оксана Михайловна. Она догадывалась о том, что дочь когда-то неплохо ко мне относилась. И побаивалась, как бы я чего-нибудь не стал возобновлять. И потому ей полезно было со мной познакомиться. Я же знал только, что она патологоанатом. Это был первый патологоанатом, которого я повстречал в жизни.
   Оксана Михайловна сразу завела разговор о том, что ливер людей, которые не берегут себя, отвратительно выглядит и неважно пахнет при вскрытии. Объясняя это, она посмотрела на меня взглядом профессионала, который по мешкам под глазами может со всеми деталями нарисовать вашу печень. И у меня замелькала в мозгу строчка, выстроенная ступенькой под Маяковского:
   А эпилог
   нам всем
   патологоанатомы
   напишут!
   – Не собираетесь ли вы побывать в Японии? – поинтересовалась хозяйка, укладывая в пластмассовую коробочку пирожки для внучки.
   Теоретически это было возможно. И я спросил размер туфель, которые требовались.
   Но требовались японский лак и смола для муляжей.
   – Я храню растительность... – здесь она произнесла имя, отчество и фамилию одного из очень знаменитых и уважаемых писателей начала нашего века и продолжала, надевая старомодные боты: – Хотите взглянуть на его усы? Вам должно быть интересно. Я всю жизнь мечтаю сделать его муляж. И с открытыми глазами. У меня хорошо получаются глаза, если, конечно, лак японский...
   Я снисходительно хихикнул. Я еще не знал, что скоро деревянный диван в зале ожидания на любом вокзале покажется мне райским уголком по сравнению с комнаткой в старом доме на Сивцевом Вражке.
   Оксана Михайловна открыла шкаф и принялась рыться в беспорядке полок, попутно объясняя, что сотворение муляжей и снятие посмертных масок со знаменитых покойников – ее хобби со студенческих, комсомольских времен, с тех еще времен, когда она подрабатывала машинописью в секретариате Интернационала; что она снимала маску с Ивана Павлова, была последним человеком, видевшим писателя Н., в крематории она сбрила с него усы и ресницы для будущего муляжа, а потом наблюдала весь процесс сожжения: как вспыхнула рубашка и от жары поднялась правая рука писателя в облаке ослепительного газа и т.д., и т.п.
   – Занятно, занятно, забавно, забавно, – поддакивал я, все еще полагая, что меня разыгрывают. Но Оксана Михайловна выставила на стол стеклянную колбу. На дне колбы лежали вялые усы, наклеенные на липкую бумагу. Затем вытащила гипсовую посмертную маску. Из маски свисали цветные тряпки и торчали окаменевшие бинты. Но несомненная подлинность маски делала эти детали несущественными.
   Горестная тяжелая голова легла в яркий круг настольной лампы.
   Я, конечно, спросил, почему реликвия хранится дома и не сдана в соответствующее заведение. Оказалось, что такого заведения, то есть квартиры-музея, еще нет, что Оксана Михайловна предлагала кому-то реликвию, но все отказались.
   Я такому объяснению не удивился, потому что у нас в России отчетливо заметен таинственный закон, открытый и сформулированный, кажется, Тейяром де Шарденом. Закон этот заключается в том, что природа прячет прошлое от взгляда исследователя особым образом. Мы можем реконструировать только начала и концы прыжков истории и эволюции. Сами прыжки не оставляют следов. То есть выражение «концы в воду» здесь проявляется в противоположном смысле. Концы из воды торчат, а середины исчезают.
   Оксана Михайловна уехала, посвятив меня в секреты французского замка, который я должен был утром захлопнуть, и пожелав чувствовать себя как дома, так как ночевать я буду один в квартире – левая соседка в командировке, а правые соседи не ночуют: у них недавно умер дедушка и они боятся. Вот тут-то я и набрался храбрости, чтобы спросить, нет ли у Оксаны Михайловны чего-нибудь успокаивающего. У нее нашлась казенка в бутылке из-под «Цинандали».
   Шел двенадцатый час ночи.
   Я остался со старым писателем Н. в маленькой комнатке, окно которой выходило в переулок. Напротив был замызганный кинотеатрик. Там шел последний сеанс, и еще горели фонари у подъезда, освещая залепленные снегом афиши. Снег густо падал с черных небес в щель переулка.
   В комнате было тесно от дрянного комода, продырявленного дивана с ковром – верблюд на фоне пирамид – и громоздкого зеркального шкафа. Жилье одинокой ученой женщины.
   Над столом висела полка с книгами специального содержания. Первая книга, которую я взял, оказалась переводом со шведского. На обложке красовалась лупа и крупный отпечаток человеческого пальца. Книга называлась «Новейшие методы расследования преступлений». Я начал ее листать.
   Маску писателя и колбу с его растительностью я накрыл газетой. Я знал, что буду еще ее рассматривать. Никуда от этого я деться не мог. Но время еще не пришло. И сперва судьбе было угодно ознакомить меня со способами расчленения трупа в целях его дальнейшего сокрытия. По этим способам, оказывается, легко можно определить, был ли убийца мясником-крестьянином, или имел отношение к человеческой анатомии, или полный дилетант в мясных вопросах.