– Очень тоскуете? – спросил я Мальвину.
   – Есть радио. Есть газеты. Ко всему привыкаешь, – сказала она.
   Они привыкли делать веселый вид при любых обстоятельствах. Они считали, что наши будни, будни плавающих людей, бывают еще тоскливее и монотоннее, еще будничнее. И они устроили нам красивую жизнь, сделали праздник, который редко выпадает нынче на долю моряка.
   Евгений Петрович угощал нас часовней, римским мостом, цветами на полу гостиной, красотой женщины в зеленом платье, стереофоническим проигрывателем и изысканной коллекцией пластинок. Четыре пластинки были «Аве, Мария». Каждая в исполнении знаменитости. Я, конечно, никогда не смог бы отличить исполнителей, но это не имело никакого значения.
   Даже рыбы в шаре-аквариуме перестали вилять вуалями хвостов, когда зазвучала «Аве, Мария».
   – Что вам вспоминается, когда вы слышите это? – спросила Мальвина.
   – Босфор, – сказал я.
   – Вы видели Босфор на рассвете? – спросила она. – Помните, у Хемингуэя: «Едешь на рассвете вдоль Босфора, смотришь, как встает солнце, и, что бы ты ни делал до этого, ты чувствуешь, что, общаясь с этим, ты утверждаешься в решенном».
   Я видел Босфор на рассвете и видел солнце, встающее над минаретами. Это было сразу после холодной Керчи. И я тогда не утверждался в решенном. Наоборот, я проклинал себя за решение пойти плавать на старом грузовом теплоходе грузовым помощником. И еще я мучился тем, что не могу остановить мгновение рассветной красоты над Босфором.
   Я сменился с вахты, был свободен, спустился в каюту и пытался остановить мгновение при помощи своей старой «Эрики». Я писал: «Утренний туман среди пожухлой листвы зимних деревьев. Из туманной тишины голос чайки. Три серебристые утки над фиолетовой неподвижной водой. Плавный провис проводов высоковольтной линии на огромной высоте над проливом. Разноцветные дома, прижавшиеся друг к другу. За опущенными жалюзи – утренний сон. А на газоне в парке уже поднимают и опускают мотыги несколько оборванных рабочих. Женщина в черном идет по синему асфальту...»
   Я писал эти слова, а внутри звучало: «Никогда я не был на Босфоре, ты меня не спрашивай о нем...» И чужая поэзия плугом чужого таланта перепахивала целину моих истинных ощущений. Я не мог отделить своих плевел от ее обаяния. И мучился этим, даже физически мучился.
   Смотрел на турецкие фелюги с задранными к небесам носами и кормами и стучал кулаком в ладонь от бессилия.
   Фелюги были раскрашены в простые цвета: белая, зеленая, желтая, красная полосы. Фелюги колыхались у берегов, а над ними вздымались ржавые пароходы – старомодные высокие и узкие трубы и прямоугольные надстройки – давно мертвые корабли на мертвых якорях. И человеческое кладбище проплыло совсем рядом с бортом. Освещенные солнцем руины дворцов отражались в еще темной воде. Лежали под набережной парусные барки, вытащенные на сушу. Голубой туман выходил из их открытых трюмов.
   Когда-то вещий Олег загонял здесь гвозди в щит, прибивая его к вратам Царьграда. Теперь бледно светилась в солнечных лучах реклама «Филиппc».
   Я плюнул на писание и вышел на палубу.
   Лодчонка тарахтела слабым мотором и лезла прямо нам под форштевень. В лодчонке спал старик, положив седую голову на румпель. Лоцман бегал по мостику, потрясал кулаками и ругался на всех языках мира, потом дернул привод гудка. Рев ударил по ушам, сбивая утренний тихий настрой в душе. Старик в лодке проснулся, равнодушно толкнул румпель, подставил нос каюка волне. Эхо гудка трижды отдалось в близких горах...
   И опять чистая, солнечная тишина сомкнулась вокруг голубых с золотом минаретов. И, заменяя «Никогда я не был на Босфоре...», во мне всплыло: «Аве, Мария» – опять чужие слова, чужая мелодия, чужое вдохновение!
   Пришлось выругаться не хуже турецкого лоцмана и завалиться спать – от бессилия, – потому что никакое «Аве, Мария» не звучало над проливом.
   Над проливом тогда просто взошло солнце.
   Нам не пришлось вкусить угощения Таренковых до конца.
   Зазвенел телефон. Трубку взяла Мальвина. И сразу передала ее мужу: «Штормовое, Женя!» А еще через минуту мы мчались по ночным улицам к порту – с бала на корабль. И Таренков давал нам кое-какие рекомендации, а на прощание счел полезным вручить прошлогодний информационный бюллетень Черноморского пароходства. И этот старый бюллетень, увы, оказался точным сценарием того, что ожидало нас в ближайшие двое суток.
   "Бюллетень технико-экономической информации ЧМП.
   С 12 по 14 января 1968 года над восточной частью Средиземного моря прошел глубокий циклон, вызвавший ураганные ветры и катастрофическое волнение.
   В результате разбушевавшейся стихией сирийскому порту Латакия были причинены большие разрушения. Здесь находились 12 торговых судов, в том числе теплоходы «М. Бардин» («Металлург Бардин») и «Малахов курган» Черноморского пароходства.
   К 13 января ураган достиг максимальной силы и создал чрезвычайно тяжелую обстановку в порту.
   Восемь судов были сорваны со швартовых и якорей, два из них были выброшены на камни и разбиты в Старом порту. Большие повреждения были причинены портовым сооружениям, 250 метров волнолома было разрушено и снесено в море – порт оказался совершенно не защищенным от действия стихии.
   Т/х «М. Бардин» под командованием капитана Лютого В. Т. прибыл 8 января 1968 г. в Латакию и 11 января приступил к выгрузке груза. В 17.20 12 января в связи с усилением юго-западного ветра выгрузка была прекращена, по судну был объявлен аврал, дополнительно было заведено на причал 8 капроновых швартовых тросов. Общее количество заведенных концов к этому времени составило – 12 с бака и 10 с кормы.
   Используя кратковременное затишье, капитан хотел выйти из порта с рассветом 13 января, однако к 5 часам ветер от юго-запада усилился до 8 баллов, и, проконсультировавшись по радиотелефону с другими советскими судами, капитан Лютый принял окончательное решение штормовать в порту. Немедленно же между бортом и причалом были заведены все имевшиеся на судне кранцы и бухты дефектных швартовых тросов.
   В 05.45 в 10 – 20 метрах от левого борта теплохода «М. Бардин» с трудом задержались с помощью якорей и работавших машин сорванные ураганным ветром со своих швартовых суда «Галатея» (Панама), «Ирис» (Либерия) и «Новошахтинск» (СССР).
   В 08.00 сокрушительными ударами волн развалило находящийся по корме на траверзе теплохода «М. Бардин» участок волнолома длиной 250 метров. В результате этого открылся свободный доступ штормовым волнам во внутреннюю акваторию порта. С этого момента ввиду угрожающего положения на судне были сформированы четыре аварийные группы: носовая, кормовая, группа швартовщиков на причале и запасная группа, которые вступили в непрерывную борьбу за живучесть судна.
   В 08.20 стоящий впереди болгарский пароход «Балкан» был сорван со швартовых и навалил кормой на носовые продольные концы т/х «М. Бардин», в результате чего шесть из них были порваны. Корму т/х «М. Бардин» кинуло на причал, и теплоход получил серьезные повреждения корпуса. Для частичного преодоления создавшейся аварийной обстановки был отдан правый якорь и начали работать машиной на задний ход. Поданные вслед за этим дополнительные концы с бака стабилизировали положение.
   В дальнейшем, используя перекладку руля и работу машиной, при активных действиях экипажа по временной заделке повреждений корпуса и крепления судна, т/х «М. Бардин» продолжал удерживаться у причала, испытывая сильные удары волн о корпус и удары корпуса о причал, несколько смягчаемые кранцами. За сутки было оборвано 11 капроновых тросов, 3 стальных и заведенный с носа 52 миллиметровый буксир.
   В этот же период времени теплоход «Малахов курган» под командованием капитана Рослова А. А. стоял ошвартованный 20 кормой к брекватеру с отдачей двух якорей: правого 6 смычек цепи и левого – 7 смычек. На швартовую пушку брекватера было заведено шесть капроновых концов.
   (Мы стояли точно в такой же позиции, но по корме был не брекватер, а тот самый волнолом, который был разрушен предыдущим ураганом. Наши носовые концы были на швартовой бочке, а шесть кормовых на швартовых тумбах волнолома. Из шести кормовых только два были капроновые – черноморцы всегда умудряются снабжаться хорошими тросами и другим морским инвентарем лучше всех других россиян – это им одесские черточки характера помогают.)
   Расстояние от кормы «Малахова кургана» до брекватера составляло 25 метров. Ветер работал на теплоход прямо в нос.
   (Расстояние от нашей кормы до волнолома было приблизительно таким же, но ветер работал нам прямо в корму. А почему-то всегда, когда получаешь пинок в зад, то ускорение значительно больше, нежели после пинка в перед.)
   Ко времени прекращения выгрузки из-за усиления ветра 12 января на борту т/х «Малахов курган» оставалось 6828 тонн генерального груза.
   (У нас на борту было около четырех тысяч тонн шрота)
   В 03.00 13 января ветер достиг 10 баллов от юго-запада. Якоря теплохода «Малахов курган» начали ползти, и судно, смещаясь назад, стало приближаться к брекватеру.
   (У нас все происходило как раз наоборот. Нам в корму давил не только адский ветер, но и штормовые волны, которые легко перемахивали через остатки волнолома. Эти волны были так велики и длинны, что прокатывались через весь теплоход – от кормы до носа. И потому почти невозможно было работать с кормовыми концами – попробуй работать, если тебе в лоб бьет струя из пожарного шланга.)
   В 04.00 ветер достиг 12 баллов, стали ощущаться толчки о грунт и было замечено самопроизвольное проворачивание главного двигателя.
   (Когда ветер достиг 12 баллов, у нас вырвало левый кормовой кнехт и мы фактически повисли на концах одного борта. Кнехт вырвало с корнем и еще разломало пополам – такое я наблюдал первый раз в жизни.)
   В 05.00 после непрерывной подачи звуковых сигналов к борту т/х «Малахов курган» подошел катер для завоза швартовых и 150-сильный буксирный катер для оказания помощи.
   (К нам эти ребята подошли через два часа после начала подачи звуковых сигналов и только после красной ракеты. Правда, все суда в порту, а набито их там было как килек в банке, гудели и визжали кто во что горазд, ибо у всех рвались швартовы и никто не мог завести новые без завозного сирийского катера. Самое страшное было смотреть на эти портовые катера, когда они вдруг оказывались значительно выше твоих бортов, где-то в мутных небесах, на гребне очередной волны. Отчаянные ребята работают в Латакии на портовых плавсредствах!)
   К 07.00 с помощью 150-сильного буксира удалось завести добавочные носовые швартовы на швартовую бочку и отвести корму от брекватера. Однако через полчаса ветер достиг ураганной силы (до 45 метров в секунду) и «Малахов курган» вновь потащило к брекватеру. При попытке использовать свою машину было обнаружено повреждение шестерни вало-поворотного устройства. Подошедший к 08.00 морской буксир «Барада» начал работать на таран, отжимая корму «Малахова кургана» от брекватера.
   (Когда ветер достиг ураганной силы, нам с помощью катера и буксира «Барада» удалось завести на кормовые палы двенадцать концов, которые крепились не только на кнехты, но и за брагу, которую мы обвели вокруг надстройки румпельного отделения. После этого нам ничего не оставалось делать. Мы только любовались на бесчинство стихий. Брызги и целые куски волн крутились в спрессованном воздухе вокруг ходового мостика кольцом Сатурна – это было космическое зрелище.)
   Экипажи теплоходов «М. Бардин» и «Малахов курган» по общему авралу самоотверженно непрерывно боролись со стихией, сохранив суда от тяжелейших последствий.
   В условиях этого неравного поединка экипажи т/х «М. Бардин» и «Малахов курган» проявили образец организованности, стойкости, мужества и хорошей морской выучки".
   Стилистику «Бюллетеня» я оставляю без исправлений. Мне кажется, казенные слова иногда сильнее действуют.
   Занятно, что в раннем исламе, и по Корану, и по преданию, культ Аллаха – в противоположность культу идолов – проявлялся главным образом во время морских путешествий. Именно во время ужасного шторма обращались к Аллаху с молитвой, как к Владыке моря. Это отлично увязывается с нашим: «Кто в море не бывал, тот Бога не знавал».
   Никто на старом «Челюскинце» не молился 22 и 23 февраля 1969 года, но Бога мы вспоминали часто. Ведь если на раннем этапе цивилизации море помогало людям создавать Бога, то на последующих оно с успехом помогает им делаться богохульниками.

Под вой боры

   Когда в Новороссийске меня спрашивали о том, какой груз мы привезли с Ближнего Востока, я отвечал со сдержанной гордостью:
   – Булавоусый малый мучной хрущак, малый мучной смоляно-бурый хрущак, суринамский мукоед и небольшое семейство жужелиц. Всего зверей пять тысяч четыреста восемьдесят четыре тонны.
   До прибытия в Новороссийск мне был известен только один вредитель – «капустница». За мельканием этой бабочки сразу чудятся цветущие луга, полдневный ленивый зной и летние деревенские запахи.
   На официальном языке наш груз назывался «шрот» – жмых хлопкового семени. Я видел грузовую разнарядку. Шрот шел в две сотни адресов. Украинские, сибирские, среднерусские, архангельские свиньи пускали слюнки в предвкушении обедов из сирийского жмыха. Но отправлять во все концы страны импортных хрущаков и мукоедов в живом виде невозможно. И нас поставили на фумигацию – в трюма накачали синильную кислоту или еще что-то более страшное; экипаж покинул судно, повесив плакаты с черепом и костями, подняв на мачте соответствующий флаг и выставив у трапа вахту.
   Капитан оказался в городской гостинице, остальные – в гостинице для моряков. Она за городом, на берегу Цемесской бухты, земной пейзаж вокруг уныл – камни, грязь, опоры линий электропередачи, начатые и заброшенные стройки, трубы цементного комбината вдали. А бухта – огромна и прекрасна.
   В подвале гостиницы есть буфет-забегаловка, где околачиваются бичи в ожидании встречи со знакомым морячком и бутылкой пива. В номерах чистенько, администраторши, как положено, строгие и вредные. Координаты, имена и должности проживающих им известны, «накатить телегу» они могут без труда, и если захотят, то и без всякого повода. А для моряка загранплавания любая «телега» – хуже туберкулеза.
   Я прибыл поздним вечером на попутном «козле». Знаменитая новороссийская бора месила ночную темноту, а сильный ветер, когда я на берегу, расстраивает психику. Почему-то кажется, что все на берегу, если на него выбрался, должно быть тихо и корректно.
   Корректности не получалось. Только я оформил пребывание, как погас свет. Во время боры этому не удивляются. Дежурная зажгла свечку и проводила до номера. «Слева за дверью ваша койка» – на этом ее заботы обо мне закончились.
   В номере было еще четыре койки. Из тьмы спросили традиционное: «С какого?.. Откуда пришли?» Я ответил, разделся и лег. Рано утром нужно было брать у капитана порта справку о приходе, потом ехать к нотариусу в город и оформлять морской протест. Капитан боялся, что на пути из теплого Средиземноморья в холодный Новороссийск в трюмах произошло отпотевание и шрот подмок. На всякий случай следовало подать морской протест. Я считал все это перестраховкой чистой воды, но приказ есть приказ.
   Соседи по номеру, очевидно, давно отоспались и теперь не давали мне уснуть. Старые-престарые морские анекдоты, рассуждения о девицах за стенкой – там жили выпускницы поварской школы, ждали своего первого назначения на суда, – и вечная морская травля...
   Это великая вещь – морская травля. И философии в ней больше, чем находят литературные критики, но я устал и спать хотел. И уже засыпать начал, когда на невидимом окне зачирикали и зашевелились птицы.
   Из тьмы раздалось:
   – Мишка, ты птиц закрыл? Спать не дадут утром...
   – Дрыхнет Мишка.
   – Разбуди его, пусть птиц укроет...
   Мишку разбудили, он послушно прошлепал к окну, вернулся в койку и сказал молоденьким голоском:
   – Опять старпом снился! Сведет он меня в могилу... Еще на отходе из Калининграда сижу в каюте, судовые роли печатаю, он заглядывает, спрашивает: «Ты что делаешь? На машинке печатаешь?» Я говорю: «Нет». – «А что ты делаешь?» – «В хоккей играю». Он разозлился и дверью хлопнул. Дальше, в море уже. Засовываю в диван ненужные лоции. Жара. Лоций этих – до чертовой матери. Мокрый я. Качает, диван на меня падает все время. Старпом приходит, спрашивает: «Ты что делаешь? Лоции убираешь?» Я очередную засовываю и говорю: «Нет». – «А что ты делаешь?» – «В хоккей играю». Он злится. Я спать лег перед вахтой. Полог задернул, свет погасил. Он влезает в каюту, спрашивает: «Ты что делаешь? Спишь?» Я зубы стиснул, говорю спокойно: «Нет, Петр Альфредович, в хоккей играю!» И так мы уже через неделю видеть друг друга спокойно не можем. Он молчаливо требует, чтобы я к его привычке спрашивать про очевидные вещи привык. А я себя не могу перебороть. «Простите, Петр Альфредович, тут занято! – это я ему из душевой кричу. – Я тут в хоккей играю!» Он – старший, я – четвертый. Значит, субординацию нарушаю. Но нарушение такое, что ни под какую статью не подведешь. А избавиться от своей идиотской привычки он не хочет: натура – кремень!
   – Не кремень, а осел, – прогудел кто-то во тьме.
   – И вот понимаю я, – продолжал молоденький с отчаянием в голосе, – если он еще раз увидит, что я курю, подойдет и спросит свое: «Ты что делаешь? Куришь?» – то я ему окурком выстрелю прямо в глаз! Вот ситуация! И выхода нет! Даже ночами снится!..
   Сутки за сутками мы ждали смерти хрущаков и суринамских мукоедов. Они не дохли. Бора выдувала из старых трюмов ядовитый газ. Его было полно в каютах и очень мало в шроте.
   Мне полагался небольшой отпуск – отгул выходных дней. И я слезно запросил подмену. Она все не ехала.
   Ветер сводил с ума. Городскую пыль и землю ветер смешивал над бухтой с солеными брызгами. Липкая рыжая замазка покрывала стекла окон. У центрального входа в Управление портом валялся огромный тополь, сломленный борой почти возле корней. На улицу было не выйти. Редкое такси отваживалось проехать по набережным. И вой – монотонный, тоскливый, как предсмертный вопль марсиан Уэллса.
   Все анекдоты, все запасы морской травли давно исчерпались. Деньги на согревательные напитки – тоже.
   Я читал старинную книгу: «Летопись крушений и других бедственных случаев военных судов Русскаго флота». Старинные, спокойные обороты речи, запах прошлых веков с пожелтевших страниц, имя флота капитана – командора Головнина на обложке:
   «Ежели мореходец, находясь на службе, претерпевает кораблекрушение и погибает, то он умирает за Отечество, обороняясь до конца против стихий, и имеет полное право наравне с убиенными воинами на соболезнование и почтение его памяти от соотчичей»...
   Удержаться от удовольствия общения с настоящим русским языком не можешь. Отсюда и мои стилизации, и обильное цитирование. Как удержаться, если попали тебе на глаза такие строки:
 
Достигло дневное до полночи светило,
Но в глубине горящего лица не скрыло,
Как пламенна гора, казалось меж валов,
И простирало блеск багровый из-за льдов.
Среди пречудныя, при ясном солнце ночи
Верхи златых зыбей пловцам сверкают в очи.
 
   ... Карбас помора-зверобоя на волнах Белого моря. Глаза морехода на одном уровне с волной. За гребнем волн стоит ночное полярное солнце. Его низкие лучи скользят по льдам и слепят глаза кормщику. Автор был в море, работал в нем. Теперь он спокойной, крепкой рукой ведет строку. Строка величаво колышется в такт морской зыби. Север простирается далеко до края стиха. И слышно, как медленно падают капли с медлительно заносимых весел. Гребет помор. Стоит над морем солнце. Вздымаются и вздыхают на зыби льдины. От них пахнет зимней вьюгой. Здесь чистая картина – без символики. Здесь профессиональное знание жизни, и физики, и астрономии. Пишет Ломоносов. Рыбак, начинавший современный русский язык, открывший атмосферу на Венере, объяснивший природу молнии электричеством, сформулировавший закон сохранения вещества.
   «... Все перемены, в натуре случающиеся, такого суть состояния, что сколько чего у одного тела отнимется, столько присовокупится к другому, так, ежели где убудет несколько материи, то умножится в другом месте... Сей всеобщий естественный закон простирается и в самые правила движения, ибо тело, движущее своею силою другое, столько оныя у себя теряет, сколько сообщает другому, которое от него движение получает».
   А вот Державин:
 
Что ветры мне и сине море?
Что гром, и шторм, и океан?
Где ужасы и где тут горе,
Когда в руках с вином стакан?
Спасет ли нас компас, руль, снасти?
Нет! Сила в том, чтоб дух пылал.
Я пью! и не боюсь напасти,
Приди хотя девятый вал!
Приди, и волн зияй утроба!
Мне лучше пьяным утонуть,
Чем трезвым доживать до гроба
И с плачем плыть в толь дальний путь.
 
   Здесь уже городская нервность, которая и нам хорошо знакома. Через «Достигло дневное до полночи светило...» и «Что ветры мне и сине море?..» вдруг понимаешь, как вырастало пушкинское:
 
Погасло дневное светило;
На море синее вечерний пал туман.
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан...
Лети, корабль, неси меня к пределам дальним
По грозной прихоти обманчивых морей,
Но только не к брегам печальным
Туманной родины моей...
 
   Чего не умеем мы, так это выказывать словами любовь. Разве передашь, что испытываешь, переписывая такие строки?..
   Царь признал, что Пушкин есть первый ум России. Про талант царь не взял на себя смелость судить. Что опаснее для государя: ум или талант?
   Заграница деликатно недоумевает по поводу нашего преклонения перед Пушкиным, ибо смертно скучает над «Онегиным». Русский же, и не читавши «Онегина», за Пушкина умрет. Для русского нет отдельно «Онегина» или «Капитанской дочки», а есть ПУШКИН во всех его грехах, шаловливости, дерзости, свете, языке, трагедии, смерти...
   В США проводятся опросы «Кому вы хотели бы пожать руку?» Дело идет о живых людях. Если провести такой опрос у нас, предложив назвать и из ныне живущих и из всех прошлых, то победит Пушкин. И не только потому, что он гениальный поэт. А потому что он такой ЧЕЛОВЕК. Может быть, Набоков превосходно перевел «Онегина», но тут надо другое объяснять западным, рациональным мозгам.
   Человека, который написал «Выстрел», уже ничто не остановит на пути к барьеру. Когда Пушкин написал «Выстрел», он подписал себе смертный приговор. Ведь он бы дрался с Дантесом еще и еще – до предела и без отступлений. Это уже ЦЕЛЬ. Свершив первый шаг, неизбежно движение к самому пределу. А смертный приговор – в любом случае. Если бы он убил Дантеса, то уже не был бы великим русским поэтом, ибо убийца в этой роли немыслим. Разве сам Пушкин простил бы себе? Остынув, придя в себя, разве он мог бы не казниться? И в какой ужас превратилась бы его жизнь... Пушкин – на вечном изгнанье за границей!
   Странно, что наши предки, у которых времени было в десять раз больше нашего, говорили короче. Суворовские боевые приказы своей лаконичностью вошли в поговорки и пословицы. Петр был болезненно жаден на слова. Когда читаешь его письма, видишь человека поступков, которому противно писать лишнее слово. Правда, он никогда не был силен в грамматике, однако образность и сила его приказов отлично проникала в застойные мозги сподвижников.
   А вот текст, который я знаю наизусть и трагичнее которого представить трудно. Он написан больше ста лет назад. В нем пятьдесят слов – письмо-телеграмма:
   «Неприятель подступает к городу, в котором весьма мало гарнизона; я в необходимости нахожусь затопить суда вверенной мне эскадры и оставшиеся на них команды с абордажным оружием присоединить к гарнизону Севастополя. Я уверен в командирах, офицерах и командах, что каждый из них будет драться как герой; нас соберется до трех тысяч; сборный пункт на Театральной площади. Адмирал Нахимов».
   Каково было доверие адмирала к народу, матросам, если, отдавая приказ на потопление лучшей эскадры России в разгар войны, он не нуждался в разжевываниях, не нуждался в страховке самого себя пунктами и параграфами.
   Вероятно, именно страх перед ответственностью, неверие в свои способности и неверие в способности и интуицию народа порождает многословие в речах и книгах.
   Подменный штурман все-таки приехал. Я расставался с «Челюскинцем». В противогазе в полумраке и холоде мертвого, загазированного судна собирал чемодан. Шмутки не лезли. Фумигаторы торопили. Волновала судьба сардинского кактуса – убьет его газ или нет? Брать с собой кактус было невозможно. Он должен был приплыть в Ленинград, еще раз обогнув Европу.
   Самолеты из самого Новороссийска не летают. Поезд Новороссийск – Краснодар дрянной, грязный. Пассажиров было битком. Соседи чавкали неизменную поездную еду или храпели. Я для бодрости пил отвратительный портвейн прямо из бутылки. Он теплый был, сладкий.
   Вошел слепец. И очередной рейс закончился для меня, как когда-то в Мурманске, – самодеятельной, вагонной песней. Слепец запел гнусаво, но с чувством:
 
На море, на рейде эсминец стоял,
Матросы с родными прощались.
А море хранило покой тишины,
И волны слегка колебались...
Перестали чавкать соседи, подавали слепцу щедро.
А там, на аллейке, где пел соловей,
Где чисто звенела гитара,
С девчонкой прощался моряк молодой,
Надолго ее покидая...
Подали команду: «Поднять якоря!»
Свист боцмана резкий раздался,