Перед Аллой замелькали лица людей, под которых она когда-либо ложилась. Ей стало страшно. Женщина. Как это страшно — быть женщиной. Как это тяжело. А мужики еще хотят нас убить. За то, что мы вдруг перестаем им принадлежать.
   Белое пламя спиртовки горело длинно и ровно. Водка в стаканах ртутно поблескивала. Пока она вдыхала опий, он успел разлить по стаканам еще.
   — Я узнал, где она живет. И я пришел к ней. Прямо домой. Она увидела меня в прихожей — и побелела. Только не здесь, забормотала, только не здесь, давай увидимся где хочешь, Канатик, тра-ля-ля. Я сказал: собирайся, пойдем. Ко мне пойдем. Там поговорим. Я так это сказал, что она собралась в одно мгновенье, оделась, как в армии. И мы пришли ко мне. Это было… — он поморщился, держа бамбук, как флейтист — флейту, — не здесь. Я тогда жил не в подвале… а на чердаке. Как птица. Мне все видно было сверху. Я дышал. Там было много воздуха и голубей. Это были мои братья. Я приручал тогда голубей. Голуби прилетали ко мне, я кормил их хлебными корками, пшеном, рисом. Голуби садились на меня, когда я лежал на кровати, на мои плечи, живот, руки, на голову. Жена моя вошла ко мне на чердак, голуби вспорхнули из-под ног у нее, и она… она все сразу поняла, для чего я ее сюда привел. — Он поднес флейту к губам. Алла вздрогнула. — Я крикнул ей: раздевайся! Я хочу видеть тебя голую, как тогда! Как тогда, когда мы жили вместе!
   Она смотрела ему прямо в лицо. Узкие глаза, как две рыбы-уклейки. Широкие, остро торчащие — из-за худобы — под кожей скулы. Впалые щеки. Седые лохматые волосы чуть вьются. Морщины на лбу. Морщины на щеках. Клинопись морщин, говорящая о бурной жизни. Мальчик вволю покурил опия, попил водки, поимел девок и бабенок. Вволю помалевал разномастных картинок. Купаля в долларах. Странно представить, чтобы такой бедняк купался в долларах. Всякое бывает в жизни. Седой мальчик, для того чтобы укокошить свою женушку, выковал на заказ страшный Тюльпан, да еще всадил туда, внутрь цветка, какие-то алмазы. Бред! Но что же так засверкало там, в темной комнате в особняке Зубрика, что она чуть не ослепла, а двое взрослых мужчин так опешили, что не справились с ней одной, жалкой девицей?!
   — Говори, — сказала она одними губами. — Говори.
   И положила свою руку ему на руку.
   И снова его пальцы раскрылись навстречу ее пальцам. Сплелись с ними.
   Теперь он уже не отпускал, не отталкивал ее пылающую руку.
   — Я запер дверь. Я сказал ей: ты сучка, и я привел тебя сюда, для того, чтобы убить тебя. Тебя надо было бы зашить в мешок и побить камнями, но я буду милосерден. Я просто задушу тебя, сказал я ей.
   — Ты бы не сделал этого. Ты бы этого не сделал.
   — Я бы сделал тогда все что угодно. Но она… хитрюга… о, моя жена всегда была умна… она очень, очень была умна всегда, а я это недооценивал… Она закинула руку за голову, вынула на затылке шпильки из прически и распустила волосы. И они полились у нее по плечам. И я опьянел. Я всегда пьянел от ее глаз, волос и рук. В женщине самое красивое — это не ноги, не грудь, не живот, не все, что считается сексуальным. Самое красивое, возбуждающее, самая ее тайна — это глаза, волосы и руки. Руками можно сказать все. Одним движеньем пальца. И блеском глаз. Она стрельнула в меня глазами. Это были два лучших алмаза, это были алмаз «Орлов» и алмаз «Шах». Это были сокровища Голконды. И эти волосы. Они струились, как черное руно. И она… и она, слышишь… — Он поднес трубку ко рту, зацепил зубами, желто блеснувшими в тусклом свете, вдохнул жадно, судорожно. — Она спустила платье с плеч. Она сняла платье, как чешую или шкуру. Она стала раздеваться. Она раздевалась передо мной медленно, так медленно и мучительно, это было так страшно, ведь она уже спала с другим, а я все так же сильно, так же исступленно любил ее. Она дразнила меня. Она наступила ногами на свое сорванное платье. Она стояла передо мной голая и тяжело дышала. Я смотрел на ее грудь, на ее черные, как черника, соски. И она сказала: «Ну, убей меня. Что же ты меня не убиваешь?»
 
    — Ну, убей меня. Что же ты меня не убиваешь?
    Она, тяжело и бурно дыша, смотрела на него, чуть откинув голову, умалишенными непроглядно-черными глазами. Ее зрачки пульсировали, и его лицо отражалось в них. Он ощупал глазами ее нагую грудь. Он всегда приходил в любовное неистовство от ее слишком гладкой кожи, слишком смуглых плеч, слишком черных, вызывающе торчащих сосков, слишком высокой, будто накачанной гелем, груди, слишком тонкой, осиной талии, слишком широких бедер. В ней все всегда было «слишком». И ему это так нравилось.
    — Успеется. Сначала ты мне станцуешь.
    Зачем он ей это сказал? Он не знал. Эти слова вылетели из него, как пуля вылетает из ствола. И она вздрогнула. Он не ожидал, что она разденется перед ним — она не ожидала, что он прикажет ей танцевать.
    У него не было Тюльпана, он потерял его там, в Америке, в противной забегаловке-тошниловке, когда обедал, пил и плакал, и какой-то проходимец, должно быть, подобрал его. Но он не должен показывать ей виду, что у него с собой Тюльпана нет. Прежде чем он ее убьет, он расскажет ей про Тюльпан. В мире больше нет такого другого Тюльпана, и он его потерял. И она все равно должна узнать про него. Увидеть его. Закрыть глаза — и увидеть. Все самое ценное люди видят с закрытыми глазами.
    Углы ее губ приподнялись в обидной усмешке. Он видел, как по ее запястьям, по плечам взбирается вверх, до шеи и ключиц, «гусиная кожа».
    — Что тебе станцевать, придурок?
    Она стояла совсем рядом с ним, и он слышал ее запах. Ее родной запах.
    Он знал, что у нее сильные ноги. Если она будет танцевать рьяно, раскочегарится, она убьет его ногой, выбросит пятку вперед в резком па и убьет его, как каратист.
    — Станцуй мне фламенко. Ты всегда хорошо танцевала фламенко. Тебе во фламенко нет равных. Испанки тебе в подметки не годятся. Ну!
    Он свистнул. Он тряхнула головой, и волосы взвились черно-синим мелкокудрявым полотнищем, пахнущим мятой, и хлестнули его по лицу. И он чуть не вцепился ей в волосы.
    Она выставила ногу вперед, голую ногу, — как часто он ее целовал, отводил ладонью в сторону, чтобы обнажить ее красную женскую раковину, — повернулась к нему в профиль, и он увидел цепким , как рачья клешня, глазом художника, как в свете зимней луны за окном торчмя встали, направившись вверх, к потолку, два ее темных ягодных соска. Она гортанно вскрикнула, хлопнула в ладоши над головой, и черный флаг волос взметнулся — и стал метаться туда-сюда, развеваясь, и гордая смуглая шея откинулась, и вверх вздернулся подбородок, и замелькали локти, разрезая кинжалами, живыми ножами темный, спертый воздух его чердака.
    «Ты была моя. Я всегда хотел есть тебя. Питаться тобой. У тебя были в любви мягкие, нежные пальцы, каа щупальца осьминога. Я целовал тебя, как цветок; глотал, как жареную рыбу; поднимал на руки, как золотое сено поднимают на вилы, и носил по комнате. Я слишком сильно тебя любил, Рита. Так люди не любят людей. Потому, что я тебя так сильно любил, Бог отнял у меня земное счастье, богатство и славу. И черт с ними. Ты танцорка и змея, а я — азиатский хитрый человек, я художник, я слышу, как из земли растут травы и зреют жемчужины в раковине, я знаю будущее. Я испытал с тобой черное счастье — между болью и любовью. Ты ранила меня любовью, пронзила. А я убью тебя настоящим, стальным ножом».
    Он пощупал нож, принесенный им, за пазухой. «Да, это не Тюльпан, выкованный для меня щедрым Цырендоржи. Это обычный, скучный нож. Я азиат, я знаю, как жечь костры и оживлять мертвых. Я убью тебя так, что ты не воскреснешь. Пока ты танцуешь, я расскажу тебе про ножи. Попробуй уберечься от них в толпе, если их бросают в тебя. Пляши! Нож со мной. Он ждет тебя».
    — Рита, — возвысил он голос. — Рита. Ты дура. Ты знаешь только кухонный нож, ну, еще хлеборезку, ну, еще серп, ну, еще перочинный, ну, еще бандитских два-три вида вспомнишь — копьевидный финский, кривой турецкий, а лучше всех на свете азиатские ножи, Рита, что остановилась?!.. Танцуй!
    Она взметнула руки. Выгнула корпус. Смуглый живот втянулся, как плоский щит. Кто у нее сейчас в любовниках?! Кто — в мужьях?! Он слишком сильно любит ее. Он убьет ее сегодня ночью.
    — Лучше всех, Рита, чешуйчатый китайский. — Он внезапно задохнулся. — Его в тело всадишь, а вынуть уже нелшьзя, стальная чешуя отходит от стержня сразу после удара, и нож можно выдернуть из тела только вместе с внутернностями!.. — Она била в пол пятками. Обернула к нему вспотевшее, жарко-смуглое, ненавидящее лицо. Прищелкивала пальцами, будто кастаньетами. Два идиота, два спятивших, не иначе. На грязный небеленый потолокм, в разводах сырых трещин, ложились их тени, и тени от рук его жены метались, как черные крылья. — А у японцев, ты знаешь, семьдесят один вид ножей только для разделки рыбы. Ты же не рыба, ха!.. Ты — моя жена… Ты все равно моя!..
    Она танцевала. Она прищелкивала пальцами и бешено, радостно, вызывающе, торжествующе танцевала, выхваляясь перед ним статью, искусством, наглостью, жизнью — всем, что он должен был у нее сейчас отнять. И он заскрежетал зубами. Он взбесился. Он подавлял в себе дикий гнев. Она все равно была сильнее его. Он видел — она не боялась смерти. Она презирала его. И смерть.
    — А у монголов, слышишь, у монголов… — Он облизнул губы. Следил, как танцовщица, обойдя чердачную камору мелким возбуждающим шагом, сведя лопатки, положив ладони на отсвечивающие розовым перламутром бедра, остановилась — и стала отбивать мелкую-мелкую, еле видную, как тайная дрожь, как вздроги живота, чечетку на месте, и ему, как в бреду, послышалась живая, неслышная музыка и сухая, как скелетный перестук, дробь ореховых кастаньет. — У монголов — тридцать разновидностей для охоты… двадцать — для убийства в бою, еще сорок — для убийства вблизи и на расстоянии… а корейские!.. Я знал моряков из корейских портов, они мне, душечка моя, такие ножи показывали… не будем их трогать, они слишком опасны… есть такие ножи, что их лучше в себя всадить, а в драке или на войне ими никогда не воспользоваться!.. потому что есть не просто ножи, Рита, есть ножи-тайны… если в тебя бросят такой нож — нагнись… нагнись вот так… и защити голову… и грудь… закрой грудь руками, как ты это делаешь в танце!.. Да, да, вот так!.. Да!..
    Она резко повернулась — и закрыла грудь рукой в тот самый момент, когда он, опьяненный, доведенный до исступления ее безумным танцем в ночи, в душной чердачной каморе, пропахшей голубиным пометом, выдернул из-за пазухи нож — и занес его над головой, и он сверкнул в лунном и фонарном, снежно-алмазном свете, лившемся из замороженного, льдистого окна.
    — А! — крикнула она звонко. Стояла вполоборота , исподлобья глядя на него. Ее глаза были как две черных пропасти, белков не было видно. И крикнула еще: — Оле!
    И, будто в насмешку или как под гипнозом, она взмахнула рукой над головой, будто заносила нож — и точно повторила его резкий жест. Теперь они оба стояли с поднятыми руками. Она отражалась в нем, как в зеркале. Он отражался в ней.
    — Учись бороться со смертью, Рита. — прохрипел он, не опуская нож. — Мы же не знаем, когда мы все умрем.
    — Ну же, — выхрипнула она тоже, обливаясь потом незавершенного, прерванного танца. — Что ж ты не бросаешь. Что ж не вонзаешь. Вонзи.
    — Я люблю тебя. Я не могу.
    — Значит, ты слабак, Канат.
    Он смотрел на ее живот. На ее круглый, смуглый, отливающий голубой внутренностью вскрытой перловицы, родной живот, тысячу раз целованный им.
    Живот. Живот. Жизнь. Вот сюда, выше пупка, он всадит нож.
    Сюда, откуда рождаются дети.
    Она бесплодная. У них никогда не было детей. А он ждал. Он так хотел.
    Ему показалось — с трещиноватого грязного потолка бьют синие молнии. И ударяют в нее. Сполохи! Это копья света летят в окно. Это ножи света. Фосфорные ножи летят во мрак, разрезая надвое ее потное, горячее тело. Она коварная, верно сделала, что разделась и пляшет. В танце он ее не убьет. Никто не видал такой пляски вовек.
    — Ну, что замер, хорек. Ударь меня в живот. Или в грудь. Куда хочешь.
    Она пошла на него, пошла, пошла. Ее живот летел на него голой, безлюдной планетой. Стальной живот. Стальная баба. Железный живот. Железный Тюльпан. Он когда-то, ее живот, распускался перед ним, как хищная роза. А сейчас из ее пупка, отвесно, вверх, ударяют дикие лучи. Ее живот светится. Она — ведьма. Какие крови текут в ней?! Он ничего не знал о ней. Он женился на ней — и все. Он тогда был богат. Они были богаты, он наряжал ее в шелка и бархат, обматывал ее алмазными ожерельями. Лучи ударяли, брызгали и из кончиков ее грудей. Свет. Свет. Железный свет. Живой маяк. А он — нищий скиталец, уже ослепший, уже плывущий в никуда.
    — Ты, мужик! — Она задвигалась, раскинула руки в стороны, стала похожа на живой крест. И колени ее тоже светились во тьме. — Ты же не мужик! Ты же уже дерьмо! Ты не можешь ничего! Ничего! Ничего!
    Он стоял с воздетым над ней ножом и скрежетал зубами, а она танцевала, и ее живот вертелся, дразнил его третьим глазом пупка, вращался перед ним, притягивал его, хохотал над ним курчавыми черными завитками волос между мелко дрожащих, танцующих веселых ног, — и он обезумел. Он шагнул к ней и схватил ее за изгибающуюся талию рукой, приблизил нож к ее груди. Острие коснулось соска. Она, откинув голову, глядела на него, как пойманная волчица глядит на охотника, и теперь, близко, он видел бешеный опал ее белка. Ее мокрое, румяное лицо смеялось.
    Да, она смеялась. И это потрясло его.
    И когда он крепче обхватил ее рукой за влажную, покрытую испариной талию и ближе привлек к себе, он понял: он не убьет ее. Он понял, что он безумно хочет ее. Что он здесь и сейчас, прямо здесь, уронив ее, свалив с ног, возьмет ее — грубо, жестоко, разорвав ей руками ноги, как жрущий в ресторане разрывает цыпленка табака, безжалостно вонзаясь в этот ее проклятый , светящийся живот, так неистово крутившийся перед ним здесь, во тьме, миг назад.
    Беззвучные молнии снега, фонарных лезвий, машинных фар, алмазов зимней московской безумной ночи били в окно, заливали их обоих вспышками пульсирующего сиянья. Ему казалось — они уже на том свете.
    — Рита, — его губы потрескались от внезапного жара, — Рита… Рита, я твой… Рита, вернись…
    И вместо того, чтобы всадить с размаху ей серебряно горящий, как рыба чехонь, занесенный над нею нож ей под ребра или в живот или полоснуть по выгнутому нежному горлу, он уронил нож на пол со звоном, и нож упал и откатился от их ног, — а он, сам не свой от ужаса жить и любить, упал перед ней, своей танцовщицей, на колени и припал губами к животу, так нагло, дерзко дразнившему его в пляске, к светящейся круглой плоти, к развилке между расставленных голых ног, и его губы нашли восставший нежный бутон плоти, маленькую жемчужину, вобрали, обласкали языком. Соленая влага Риты. Как давно он ее не пил, не вдыхал. Как давно не молился на нее.
    Он положил ладони, растопырив пальцы, на ее ягодицы и сильнее привлек к себе. Она стояла над ним молча. Он почувствовал, как ее руки прикоснулись к его волосам. Горячие ноги прижались, сдавили его щеки.
    — Ты поседел, — шепнула она. — Ты постарел. Ты хотел убить меня. Теперь ты хочешь взять меня. Ты думаешь, я отдамся тебе?..
    — Я пью тебя как вино, Рита…
    Руки на ее пояснице. Губы пьяны от ее влаги. Закинутое лицо. Коленопреклоненный. Вот ты весь, мужчина.
    Он не договорил, не доцеловал. Одним ударом босой ступни она повалила его на пол. Он больно стукнулся затылком. Она подхватила с пола свои тряпки и молча вышла из каморы. Он, поверженный, растоптанный, не слышал, как она уходила, где одевалась, как хлопала дверь. Он лежал на холодном полу, и около лица его, еще смертно пылавшего от необоримого вожделенья, лежал нож, серебряно мерцавший, страшный, — обычный кухонный тесак, стащенный у соседки-старухи по коммунальной кухне, остро заточенный им на старом наждаке у соседа-мастерового, — не синий меч Гэсэра, не короткий самурайский меч сенагона Фудзивары.
 
   По лицу Аллы тек пот. Она не замечала, что Эмигрант все сильнее сжимает ее руку, и онемевшие пальцы белеют.
   — Она… ударила тебя ногой… в грудь?..
   Он так сжимал бамбуковую трубку, будто это был меч. Или нож. Он так стискивал ее руку, будто она была железная.
   Потом, вздохнув, очнувшись, изумленно взглянув ей в лицо, он разжал пальцы, выпустил, как воробья, ее затекшую руку, медленно положил трубку на стол, на желтую газету. «1970» — увидела Алла дату на газете. Газета тридцатилетней давности. Газета… года рожденья Любы Башкирцевой. А она моложе Любы на семь лет. На целых семь лет. Ей сейчас двадцать пять. Любе было тридцать два. Самый расцвет бабы и певицы. И никто не замечает, что Люба помолодела. Да она и выглядела на все сто.
   — Не будем об этом больше. Ничего этого не было. Я просто накурился опия. Я просто обкурился и увидел в дыму то, чего не было. Но что, ха, ха, могло бы быть. И никаких алмазов, крошка, в Тюльпане нет. И не надейся. Такое бывает только в сказках. Жизнь гораздо жесточе сказок. Лучше выпьем. Это надежней.
   Он поднял стакан. Алла подняла свой. Они сдвинули стаканы, и водка из Аллиного стакана выплеснулась в стакан Эмигранта. Она покраснела. Он довольно улыбнулся, влил в себя зелье.
   — Хороший знак. — Поставил стакан на стол; снова взял ее руку — уже в обе руки. Наклонил к ее руке голову. — Так бывает у монголов на свадьбах между женихом и невестой. У тебя красивые руки. Красивые. Как у нее. Лучше, чем у нее.
   Когда он поднял голову и посмотрел на нее, она поняла, что ей надо делать.
   — Я не Рита, — сказала она хрипло, — но я разденусь. — Она поднесла пальцы к пуговице на воротничке платья. — И я не ударю тебя ногой в грудь. Не беспокойся.
   — Я и не беспокоюсь. Сделай еще затяжку. Это поможет. Будешь смелее.
   Она наклонилась, взяла в губы дудочку трубки, нашла языком дырку, втянула в себя дым. Лизнула языком теплый бамбук. Горячее сияние, белое пламя начало подниматься, разрастаясь, внутри ее живота.
   — Я осмелела. Осмелей и ты.
   Его губы, сухие, растрескавшиеся, пахнущие опием и водкой, легла на ее губы и закрыли их. Они целовались, пока не задохнулись.
   — У меня так давно не было женщины. С тех пор, как она ушла от меня. Я не спал ни с кем. А ты спала со многими. Я же вижу. Ты же… оторви и брось, Люба. Зачем я тебе, старик. Куда я тебя за собой тяну. — Он снова нашел ее губы. — Ты переспишь со мной и кинешь меня. Я окурок.
   — Ты художник, — сказала она тихо у самых его губ, вдыхая запах водки, вдыхая любовь, как опий из трубки. — Ты мужчина. Я хочу тебя. Я никогда никого так не хотела. Я боюсь любить. Я никогда еще не любила. Никогда, Канат. Никогда.
   Он встал. Просунул руки ей под мышки, поднял ее с колченогого стула легко, как сухую ветку.
   — Обними меня за шею. Вот так.
   Она обняла его за шею, он подхватил ее под коленки и понес вглубь каморы, туда, где стояла виселица.
   — Ты не убьешь меня?.. Ты… не повесишь меня?..
   Он медленно опустил ее на пол. Она почувствовала холод половиц под лопатками. Он наклонился над ней, расстегивая рубаху, истрепанные джинсы. Она протянула руку и стала осязать его худое раскосое лицо, вязь морщин на лбу, торчащие скулы. Вздрогнула.
   — У тебя щеки мокрые… Ты… что ты плачешь?..
   — Замолчи. Ничего не говори. Ты забыла, что ты сегодня немая.
   Он поцеловал ее, погрузив свой язык глубоко в ее дрожащие губы. Потом повернулся над ней, и его живая флейта оказалась прямо над ее ртом. Она взяла губами исходящую соком живую плоть, как брала мгновение назад пахучую бамбуковую трубку.
   Когда он коснулся губами светящейся горячей жемчужины меж створок ее жадно раскрывающейся раковины, она чуть не потеряла сознание. Так часто разрывали ногтями. Так грубо насиловали. Так разбивали — за монету — в осколки — сапогом. Еще ничей рот безмолвно, лаской, не молился ей.
* * *
 
   На Казанском на вокзале
   Собралася публика:
   Шустрик Мямлика дерет
   За кусочек бублика!
Частушка

 
   — Нет, он что, правда, этот карась, припер тебя к стене?.. Ну так задвинь ему!.. Сделай его!.. Ты же теперь Люба Башкирцева. Ты же теперь может показать любому кузькину мамашу! Купи хорошего мальчика с пистолетиком! Ты же вполне можешь купить киллера, Алка!
   Акватинта дымила как паровоз. Инны Серебро дома не было — она ушла на промысел. Алла отдала ей ключ от своей хаты в Столешниковом, и теперь Инна сутками напролет молотила, пахала, водила на Столешников клиентов одного за другим, роздыху себе не давала, добывала вожделенную «капусту». Алла тоже курила, но осторожно — у нее завтра была назначена запись нового диска в студии, и Вольпи поклялся, что убьет ее, если у нее начнутся хрипы или кашель. «Март, девочка, уже солнышко, уже весна!.. Птички уже поют, а ты должна петь лучше всех птичек, вместе взятых!..» Она ссыпала пепел в старую пепельницу Толстой Аньки, на дне которой был вычеканен Мцыри, борющийся с барсом.
   — Ты понимаешь, Анька, ну не могу я ему задвинуть. Не могу, и все! Пока я ищу киллера, он меня опередит. Да и деньги на счетах — все в руках Беловолка. Я никто. Никто, ты понимаешь, никто!
   Ее глаза наполнились внезапными слезами. Позор, она плачет. Это идиотизм. Этого нельзя себе позволять. Она подняла голову, чтобы слезы втекли внутрь глаз. Затекли обратно в душу.
   — Так разбогатей, мать! За чем дело стало? Я тебя не понимаю. — Анька презрительно оттопырила нижнюю губу, положила на нее сигарету, задымила, отогнала дым рукой. — Ты что, не можешь сама открыть счет? Ты что, дура совсем? — Анька покрутила пальцем у виска. — Или тебе жить надоело? Бери меня, сволочь Горбушко, с потрохами, так?!
   Алла замяла сигарету прямо на чеканном металлическом, зверски оскаленном лице Мцыри. Вздохнула тяжело.
   — Ну, открою я счет. А что я на него положу?
   — Как что? — Акватинта воззрилась на нее, как на припадочную. — «Капусту», разумеется.
   - «Капусту»?.. — Алла горько поморщилась, будто глотнула соли. — Всю выручку с концертов, все мои гонорары Беловолк переводит сразу на счета Любы. Я манекен, понимаешь. Я — манекен!
   Она передернула плечами, будто замерзла, хотя на кухне у Акватинты было жарко — от гудящей газовой колонки, от вечной сковородки с жарким, стоявшим на медленном огне — Толстая Анька любила пожрать, в особенности — жареное мясо.
   Анька протянула пухлую, как у царицы Елизаветы Петровны, руку и уменьшила газ. Сигарета лепестком свисала с ее губы, не падала, будто приклеенная.
   — Ты? Ну дура. Джой, ты была дурой и останешься дурой навсегда. Это неизлечимо. — Анька вынула потухшую сигарету изо рта, снова раскурила, рассерженно щелкнув зажигалкой. — Нет «капусты» — наколоти ее! Была бы охота! Никакой твой Беловолк никогда и не узнает, чем ты занимаешься в свободное от работы время. А может, у тебя хобби! — Она подмигнула Алле. — В твоей хате сейчас Серебро вкалывает, так она столько баков уже зашибла, что собирается строиться ни больше ни меньше, как на Каширке, в престижных домах для клевой публики, знай наших! А ты хнычешь, мать! Нехорошо.
   До Аллы дошло. Акватинта, добрая душа, предлагала ей снова заняться ее проститутским ремеслом.
   Она поперхнулась, закашлялась. «Не кашляй громко, надсадно, Миша же предупредил тебя — никакого кашля, завтра запись, чистота тембра должна быть идеальная».
   Анька стукнула ее по спине, и Алла закашлялась еще больше.
   — Хлипкая ты, — сочувственно бросила Анька, — какая же ты, к черту, певица, если так тебя выворачивает. Может, коньячку дерябнем?.. у меня есть в энзэ… Думай, думай, старушка! Ключ от Инки возвернем. Для такой благородной цели она тебе, — Анька хохотнула, — твою же квартирку с поклонами уступит. Всегда пожалуйста. А ты ей что-нибудь другое подыщешь, чтоб она не плакала. Временно. А то работа встанет. Что-нибудь этакое… фешенебельное. Какую-нибудь хату одного из своих богатых дружков, с кем ты сейчас общаешься-якшаешься… который взял да и уехал на Канары на месяцок-другой… или в солнечную Австралию — на три годочка…
   — Так, — хрипло выдохнула Алла, прокашлявшись, — так, понятно. Наколотить, значит, смогу?.. Смогу, говоришь?.. Технику не позабыла?..
   Они обе захохотали хрипло, взахлеб, покатываясь со смеху, закидывая растрепанные головы, прижимая пальцы ко рту.
   — Так ведь у нас все построено на технике, мать!.. А тебе разве это за полгода в голову не пришло?.. Или ты привыкла уже барыней жить?.. А-ха-ха-ха!..
   Отсмеявшись, вытерев слезы, Алла серьезно поглядела на Толстую Аньку.
   — Мать, — сказала она, — мать, слушай. У меня есть одна вещь, которую у меня хотят купить. Очень дорого. И я, кажется, поняла, почему за нее так дорого давали. Но я, слушай, крупно влипла с этими покупателями.