— Как влипла?.. — Анька недовольно сморщила пухлую мордочку. — Вечно ты, дура, влипаешь!..
   — А так. Проще простого. Я принесла им эту вещь… хм, на смотрины. Ну, чтоб сговориться о продаже, и чтоб они взглянули… и они меня завели глядеть ее в комнатенку…
   — В будуарчик, что ли?.. — Анька снова хохотнула. — Так ты бы не терялась!..
   — Растеряешься, как же, — зло парировала Алла, — все произошло так быстро, что я…
   — Ну так нас всех когда-нибудь насиловали, мать!..
   — Да заткнись ты, я не про это. Я вынула эту штуковину… из сумки, ну, чтобы показать… и тут что-то произошло. Я так и не поняла до сих пор, что… Мне кажется… мне показалось…
   Она беспомощно умолкла. Акватинта сердито крикнула:
   — Если кажется, надо креститься! Жареную свининку будешь?.. Что ты тут мне мелешь чушь всякую…
   — Это не чушь! Мне показалось, что эта вещь… что он… ну, открылся, что ли! — Она развела руками. Ее глаза умоляюще вскинулись на Аньку, слезно блестели. — Распахнулся… лепестки разошлись… в стороны…
   — Говори внятно, Алка! Какие лепестки?!
   «Сказать Аньке про Тюльпан?.. Не сказать?.. Это же только твоя тайна, Сычиха…»
   Алла схватила Толстую Аньку за пухлое, будто ватное, запястье и приблизила губы к ее розовому поросячьему уху.
   — Лепестки железного Тюльпана, — отчетливо, тихо сказала она, как отчеканила. — У меня в сумке лежит железный Тюльпан. Который случайно раскрылся, когда я была у банкира Григория Зубрика. Которым кто-то, неизвестно, кто, может быть, убил Любу Башкирцеву, когда я проводила с ней ночь в ее хате в Раменках. Который…
   — Который, который! — ощерилась Акватинта, высунула кончик языка между зубов. — Слишком много слов, мать! Если эта штуковина у тебя в сумке, как ты выразилась, — покажи!
   Алла встала, и ее ноги сделались тяжелыми, будто она напилась в баре с синим Фрэнком, бэк-вокалистом, сладкого пива. Взяла сумку, валявшуюся на кресле. Щелкнула замком.
   На ее ладони снова лежал, обжигая холодом, этот металлический шар. Этот проклятый железный шар. И в нем теперь заключалось все.
   В нем, внутри, хранилась ее жизнь.
   «Жизнь в иголке, — вспомнила она смутно слова из детской материнской сказки, Сибирь, печку, метель за подслеповатым окном, перестук колес на рельсовых стыках, — иголка в яйце, яйцо в утке, утка в свинье, свинья в сундуке, а сундук тот на вершине огромного, дикого кедра, на который не влезешь — с вершины упадешь, разобьешься…» Она протянула его на ладони Аньке.
   Анька, открыв рот от изумления, восхищенно, осторожно, как бомбу, взяла его в руки.
   — Ого!.. тяжеленький… Как гирька… — Покачала в ладонях. — Это за него тебе хотели отвалить сумму?.. Да?.. За этот кусок железа?! — Она хмыкнула, недоверчиво зыркнула на Аллу. Ее румяные щечки затряслись от смеха. — Рассказывай мне сказки, мать. Так я тебе и поверила. За что тут лимоны-то отваливать. Тут и тонны баков жалко. Я бы и пятисот не дала, лучше б пропила-проела.
   — Там алмазы внутри, — голос Аллы опять упал до хрипа. — Алмазы, слышишь.
   — Чушь! — Анька вздернула толстый, кучкой, нос. Сложила губы трубочкой. — Кто тебе запулил такую утку? Какие алмазы? Где это — внутри? Оно что, твое железное яйцо, открывается, что ли?.. а ну-ка давай попробуем…
   Анька склонилась, пыхтя, над Тюльпаном.
   Алла села на корточки перед кухонным креслом.
   Вдвоем они пыхтели и потели, силясь ногтями подцепить хоть один железный лепесток, нащупать пальцем хоть одну щель, чтобы разломить цельный шар надвое. Нажимали везде, где могли, мяли, крутили, давили, щупали, нюхали, ругались, чертыхались, матерились, смеялись. Алла закусила губу, едва не содрала ноготь, чуть не заплакала. Тюльпан не открывался. То, что взорвалось брызгами света в темной комнате Зубрика, должно быть, привиделось ей.
   — Анька, — пробормотала она, зыдахясь, отводя со лба черную крашеную прядь, — Анька, это бесполезно. Он с секретом, собака. И мы его не знаем. Мы его не откроем, чертяку. Скорее он нас откроет.
   — И вынет из нас наши жемчужины, да?.. — Акватинта снова зашлась в смехе, обессиленно сползла с кресла на пол.
   — Ну давай еще попробуем! Вот здесь… кажется, здесь выступ…
   Они возились с Тюльпаном, как с ребенком, еще час. Они сожгли в сковороде все мясо, хотя оно и стояло на медленном огне.
 
    Она предлагает мне, певице, зашибающей в Париже пятьдесят штук баксов за концерт, подработать шоу-вумен в постели. Тряхнуть стариной. Не слабо сказано! А что, не переломишься, в конце концов. Если тебе нужны деньги — не переломишься. Наивная Акватинта. Я понюхала теперь настоящие деньги. Я теперь знаю, что это такое. Наши баксы — жалкие копейки в сравнении с состояниями звезд. Я хоть и поддельная звезда, а уже разбираюсь. Как-то раз я спросила Аньку, отчего у нее такая прикольная кликуха. Она, смеясь взахлеб, рассказала. Оказывается, один парень, из первых хахалей, который у нее был, учился в художественном училище, на художника, и он однажды писал письмо матери: «Мама, я сегодня познакомился с акватинтой», - а акватинта, это такая живописная техника, краска такая, что ли, не знаю, вроде бы. Ну, мать получила письмо и взвилась: ах, Акватинта?! Кто такая эта шлюха?! Не позволю! Жениться только после учебы! Всех метелок разгоню, они только и ждут, чтобы под вас, дурачков, лечь и быстренько забеременеть, а вы потом — женись, влезай в хомут!.. Мать приехала, застукала Аньку с сыночком, устроила скандал, хахаль выгнал Аньку: гуляй, подруга, видишь, какие крутые дела, — и Аньку с тех пор стали Акватинтой звать. Так и пошло-поехало. И пошла Анька по рукам, и вошла во вкус. Она постарше меня, у нее побольше опыта. Клиентов через ее руки больше прошло. Она знает жизнь.
    Смешно. Она знает жизнь, а я — не знаю?!
    Я видала крутые виды. Я носила крутые одежки — и лохмотья, и тряпки от Диора. Мне все привиделось у Зубрика, пусть, но револьвер-то ведь не привиделся! И Зубрик молчит. И запись моя прошла отлично, я ни разу не кашлянула. И Игнат позвонил, он давно не звонил, и мы мило так поговорили, и я назначила ему встречу. Я говорила с ним как со старым мужем: вроде бы я к нему уже привыкла, и он чувствовал меня, он сочувствовал мне. Ведь это он свел меня с Бахытом; он желал мне добра.
    Добра?! Не верь никому, Алла. Ты забыла, что ты живешь среди волков?!
    Мцыри среди стаи снежных барсов. Не кури много, охрипнешь, сказано тебе.
    Я закурила все равно. Я сидела в сизом дыму, как под водой, как в аквариуме. Я сидела и размышляла. Горбушко не звонил, но это не значило ничего. Время отстукивало костяшками, и я пыталась замедлить его ход. Горбушко не звонил, Зубрик молчал, Худайбердыев затаился, все вырубились, и Зубриков дурацкий револьвер, из которого я чуть-чуть не выстрелила, был у меня, и я таскала его теперь, так же как и Тюльпан, в сумочке: а если Беловолк вздумает пошарить в моих вещах и найдет обе железных игрушки?! Ну и что, найдет. Револьвер не отнимет: подумает, что я сама купила или мне кто-нибудь подарил, какой-нибудь бгатый поклонник, Игнат, например. Он догадывался, что я завела шашни с Игнатом. Да ему все равно, с кем я, где я. Лишь бы я пела как автомат. Двадцать четыре часа в сутки работала на него. Лишь бы публика восторженно, дико вопила мне из зала: «Люба-а-а! „Шараба-а-ан“!..»
    Ах, шарабан мой, американка…
    Никто мне не звонил. Молчали все. Я тоже молчала.
    Я молчала, закрыв глаза. Ржавая дверь гаража, серебряный лепесток, металлическая змея стебля вспыхивали передо мной во тьме.
 
    «Сегодня ты будешь немая. Ты сегодня разучишься говорить».
    Запах дурманного дыма в ноздрях. Холодные половицы подвала, вдруг ставшие раскаленной печью. Петля неправдашней виселицы над головой. Утки-манки вокруг таза с мясорубкой. Ржавая дверь гаража. Серебряный блеск тюльпана, двойника.
    «Ты тюльпан. Ты цветок. Ты живой цветок. И я раскрываю тебя».
    Мне нужны деньги. Мне нужно много денег. И я куплю ему мастерскую, где он будет жить и работать. И много красок. И много кистей. И рулоны холста. И я куплю у него ту работу. Ту, процарапанную на двери гаража.
    Деньги все у Беловолка. Он выдает мне, правда, на расходы прилично — иной раз с царского плеча даже пару-тройку штук «зеленых» кинет, чтобы я купила себе шмотки и обувку у стильных модельеров. Но мне нужно больше. Гораздо больше. Продать Тюльпан? У тебя миллион почти в кармане.
    У тебя будут деньги, но у тебя не будет разгадки. Без Тюльпана ты никогда не узнаешь, кто и зачем убил Любу.
    Без Тюльпана ты сядешь за решетку, и никакой шарабан тебя не вывезет оттуда, девчонка и шарлатанка.
    Я курила и выпускала дым, как пар на морозе, он струился из губ, обволакивая меня, укрывая, как призрачным мехом, сизой потерянной шубой. Не думать. Не вспоминать об этом. Как я доехала в Раменки? Я не помню. Очень холодно было в машине. Прежде чем мне уехать и нам расстаться, мы оба выкурили еще по медовому, блестящему шарику опия. Капля на огне спиртовки дрожала и росла. Я поднесла к губам бамбуковую флейту, поглядела на него и улыбнулась. Я нашла в себе силы улыбнуться. И он нашел в себе силы не припасть ко мне вновь, не поцеловать меня.
    Если бы он поцеловал меня опять — я бы не уехала.
* * *
   Серебро схватила трубку. Поморщилась: о, этот трезвон.
   — Инка, салют, старуха. Пойдешь сегодня к Красному?
   — Как не пойти. Говорят, у него сегодня будут тусоваться клевые американцы. Какая-то прикольная кислотная девочка из Джерси-Сити. И мальчики неслабые. Ты ползешь?
   — Ползу, ползу. И Ефа и Бес тоже ползут. Может, припрется и Чертила.
   — Это значит — будет весь «Аргентум»?
   — Почти весь. Без Игрека.
   — Будут показывать что-нибудь новенькое?
   — Не без этого. Мощнярский тусняк сегодня намечается. Я себе прикид новый по этому поводу скомпоновал.
   — Я тебя узнаю?
   — Узнаешь, старуха. У тебя глаз — ватерпас. Пока.
   — Пока, Сковорода.
   Она бросила трубку. Сковорода, по-правдашнему — Петька Гарькавый. Сын убитого Сим-Сима. Яблочко от яблони упало слишком далеко. Петр рано ушел от отца, жил по квартрам, по коммуналкам, скитался, пил, дрался, занимался черным роком, одно время пытался примкнуть к сатанистам, к группе «Черный Ангел» из шестого московского ковена, но отвалил от них быстро — ему не понравились кровавые жертвоприношения, убийство кошек, заклание бычка, похищенного с бойни; он стал рок-музыкантом, сам писал тексты, сам сколотил группу; к девочкам, которых пас его отец, он относился с симпатией, хотя над поганым ремеслом отца и посмеивался обидно; среди молоденьких шлюшек, крутившихся вокруг Сим-Сима, Петька особо выделил Инну Серебро — потому, что Инна играла на музыкальных инструментах и пела. Инна играла немного на рояле, немного на гитаре, немного — на блок-флейте, — она была дочкой калужской консерваторской концертмейстерши, и мамаша научила ее плавать в безбрежном море музыки по-собачьи. Оказавшись в Москве и став шлюхой низшего разряда, Серебро не унывала. Свои музыкальные таланты она припрятала — до поры. Петька вытащил ее на рок-тусовку к Лехе Красному, ей там понравилось. Когда выступала группа «Аргентум», она, с разрешения Лехи, поиграла вместе с ребятами на бас-гитаре. Ей аплодировали, визжали: «Отпад, кислота!» Время от времени, расплевавшись с клиентами, она выбиралась к Красному на сейшн; сборища происходили то на квартире у Лехи, то в ночном клубе «Птюч». Сегодня все имело место быть у Лехи дома. Ну и лучше, поинтимнее, свободы больше.
   Инна оглянулась кругом. Она жила в комнате Аллы Сычевой в Столешниковом переулке и уже привыкла к центру, к Тверской — под рукой, к Кремлю — за спиной, к «Интуристу», у которого можно было, покрутившись, снять та-акого импортного мэна — закачаешься! — Комсомольская площадь, тусовка Трех Вокзалов, и в сравнение не шла. Соседи у Алки были зануды, сыпали на замызганной кухне друг дружке в суп мыльный порошок, перемывали Инне косточки: «ну да ладно, она перетерпит. Зато приводить в комнатенку можно было кого угодно и когда угодно. Наших мужиков это устраивало. Иностранцы склонны были вести к себе — они, баловни, любили комфорт, ванну-душ-биде-кухню-с-горячими-тостами под рукой, закуток в коммуналке их не устраивал. Да, Алка — рванула! Вот это карьера! Серебро сладко потянулась перед зеркалом, воззрилась на себя. Она-то уж не хуже Алки. Она тоже прыгнет высоко. Подцепит… князя Монакского. Или управляющего „Бэнк оф Эмерика“. Фигурка у нее — как у японки! Умишка бы тебе, Серебро, чуток побольше, умишка маловато. „Какой ни есть — весь мой“.
   Но стать ни больше ни меньше, Любой Башкирцевой!.. Да, такое суметь надо.
   Она взбила лохматую челку перед зеркалом. Влезла в узкие, обтягивающие брюки.
   — Трам-пам-пам, никому не дам.
   Телефон снова зазвонил. Серебро постояла над ним, махнула рукой. Ей не хотелось трепаться ни с кем. Скорей к Лехе, у него всегда так интересно.
   После убийства Сим-Сима они, все его подневольные девки, внезапно стали свободными. Рабство закончилось. Иди куда хочешь, снимай кого хочешь, молоти хоть всю ночь и весь день, если есть жилплощадь и позволяет здоровье. Как ваш драгоценный животик, Инночка?.. А никак, сам дурак. Сделай ножки ножницами, сделай задик коровкой. Она затрещала ключом в замке. Телефон разрывался. Звони, звони, все равно не отвечу. Это, наверно, тот настырный китаец из „Интуриста“ звонит, добывает ее из-под земли. Он оставил ей свою визитку, она оставила ему телефон Аллы. Потомись, китайчонок, в одиночестве. Тебе, видно, косоглазый, баксы совсем некуда девать. Или все они так любят русских девок?
 
   Лица, руки, глаза, лбы перевязаны черными платками, на платках — белой краской — рисунки: черепа, кости, пятиконечные перевернутые звезды. Руки мелькают, глаза вспыхивают, горят и потухают, глаза закрываются, а посмотреть есть на что. Дым, дым, табачный дым. Запястья обхвачены кожаными браслетами, в кожу вшиты металлические шипы, на задах штанов — стальные кнопки, клепки, лэйблы. Куртки надеты на голое тело. Худые голые тела, в прорезях рваных тканей просвечивает худосочно-белая или вызывающе-смуглая грудь. Накачай мускулы, парень. Я что, качок, что ли?.. Я — пародия. Я пародия на тебя. Ты — пародия на меня. Ты, слышь, что щас будет?.. А гничего, гляди, уже Бес приканал. Новые работы будет сыпать. Наше дело — облажать его по первой статье, если он будет дуру гнать. Бес дуру никогда не гонит, пора бы уж выучить наизусть. У Ефы новая гитара, сечешь?.. Классная. Не хуже акустической „Кремоны“. Ему старик Зинчук сосватал. Эй ты, сосватай мне тоже что-нибудь крутое. Или кого-нибудь. Кого-нибудь?.. Вон, видишь кошелку, там, в углу, на Сковороду пялится, как пришитая?.. Это Инка Серебро. Она со всеми спала. И за деньги, и без денег. И с тобой поспит тоже, если ты к ней найдешь подход. Иди ты!.. Хорошая девочка, кстати. Не обижай ее. Ты, дровосек, отзынь, я тут никого не обижаю, понял?!
   Удары по струнам. Брям-брям, гитарные резкие аккорды. Музыканты разминаются. Музыканты разогреваются. Рок — такое дело, перед выступлением хоть наркотой накачайся, а горячее выдай. Кто это в толпе движется, такой высокий, черный, выше всех, о, каланча?!.. А, это Фрэнк из Америки. Он с этими, что ли, с „New Flowers“ прикатал?.. Черт его знает, может, и с ними. Дурак, ты что, не узнал его, он же целый год у этого попсового Люция на подтанцовках крутился. У этой попсяры?.. Позорище, значит, среди нас попсюк?!.. Заткни свой гроб и не греми костями. Это у него бизнес такой был. Это у него маска такая. На самом деле он наш чувак, свой в доску. Он в Штатах пел в „Great Mountain“ и в „Red Cardigans“, и в „Hugo“ тоже, и довольно классно. А, да, я что-то припоминаю. Кажется, ходили диски „Mountain“ у нас пару лет назад?.. но они редкие птицы были, редкие… эксклюзивы…
   Леха закричал в прихожей: „Good evening, darling! Проходите, проходите, заждались!..“ Томный, длинно-тянущийся звук электрогитары долго гас среди разномастного молодняка, и девицы с намалеванными коричневой помадой губками шептали: „Ну, фонтан“. Сквозь мечущийся и мычащий, колышащийся, как водоросли, рок-народ прошли насквозь, будто пули, двое: этот черно-синий негр, высокий, как башня, и с ним — девочка, нежная и дерзкая нимфетка, шоколадная мулатка, с заносчивым лицом, словно кто ее укусил в задницу. Негр держал мулаточку за руку, как папаша. У него был вид триумфатора. Девчонка выглядела не хуже. Они будто бы были одни в толпе. Никого не замечали. Парили над всеми.
   — У, цацы, — Сковорода прищелкнул языком, на его губах вздулся розовый пузырь жвачки. — Дерут носы, как короли. Они и вправду думают, что они короли тусовки. Если этот Фрэнк, или как там его, якшался с Эминемом, это еще ничего не значит, я вон якшаюсь с самим Лехой Красным, и…
   — Придержи болтало, Сковородка. — Инна дернула его за рокерскую косичку. — Что за кукла с ним?
   — А, телка?.. Так это она и есть. Приколистка из Большого Нью-Йорка. Так называемая Джессика. Как она тебе? Ничего особенного, правда?
   — Она поет? — Серебро оценивающе охватила ее глазами. — Или просто вертит задом?
   — Подхрипывает этому синему. Довольно сносно. Ну, второй Тиной Тернер она, конечно, не станет, и все же… — Петька прищурился. — Все же, старуха, в ней что-то есть.
   Они плыли в толпе, они выплыли над толпой — у Лехи в хате было устроено подобие сцены, — и музыканты из „Аргентума“ взгромоздили стулья повыше, и расселись, а Бес маячил над всеми, он тоже был высокий, как и этот заезжий гость, черный Фрэнк, — и эта телочка, подружка Фрэнка, непонятно как оказалась среди ребят, и ее пышные темные вьющиеся волосы в свете самодельных Лехиных софитов отдавали чуть в рыжину. Удар по струнам. Еще удар. Эта заносчивая мулатка открыла рот. Она запела.
   Она запела, и Серебро стало все сразу ясно.
   Ясно как белый день.
   Никакие наши Земфиры, никакие американские Джоан Роуз этой дерущей нос нимфетке в подметки не годились. Ай да мулатка! Так режет и рубит — заслушаешься. О чем она поет?
   Леха Красный ходил в толпе, прикуривал косячок, казалось, не слушал. На самом деле он слушал в оба. Поднимал втихаря большой палец, показывая его Сковороде. У Серебро плыл в ушах тягучий английский текст. Синий негр раскачивался вперед-назад, испытывая наслаждение от ее льющегося чуть хрипловатого голоса. Инна закрыла глаза, наморщила лоб. Кого, чей тембр напоминал ей голос шоколадки?
   До нее дошло. Голос Любы Башкирцевой.
   Голос Любы, так хорошо скопированный ее безумной подружкой, ее везунком, Алкой Сычихой, рыжей Джой.
   — Эй, что, заслушалась? Во поливает американочка, — Сковорода ткнул ее локтем в бок. — Травку будешь курить?
   — Давай. — Серебро протянула ладошку, Петька положил туда плотно набитый косячок. Она поднесла косячок к губам, огонек зажигался замотался перед ее носом. — Ты не умеешь, Сковорода. Разве так дают прикурить.
   Она затянулась, продолжая слушать. Надменная мулатка поливала будь здоров. Тусовка притихла. Ребята из „Аргентума“ пыжились, старались не ударить в грязь лицом.
   — Эта шоколадка — того парня?.. Черного?..
   — Ну да.
   — Значит, уже заколотая.
   — Хотел подклеиться?.. Бабаевские шоколадки приелись?..
   Серебро, куря травку, отвернулась от сцены, обежала глазами тусовку. Тусовка хороша тем, что всякий чувствует себя свободно. Человек нигде не свободен, а тут он дышит, двигается, мыслит или пребывает без мыслей, обнимается, отдыхает, плачет в углу, пьет, целуется так, как хочет; одним словом — живет, как должен жить. Везде и всегда ко всему принуждают. Тусовка — не принуждение. Тусовка — остров. Людей много, а как необитаемый.
   — Попомни мое слово, Сковородка, — Серебро сбила пальцем пепел на истоптанный пол. — Девочку приметят. Ее изловят в Москве. Нью-йоркская, — она сплюнула, — пташка. Шире раскрывай ротик. Бес-то как уставился. Как медведь на мед.
   Лица, руки, лбы, схваченные тугими повязками. Металлические заклепки на черной одежде, на кожаных браслетах. Мир перехвачен тугой хайраткой. Невозможно дышать. А где — возможно?!
   — Мы везде в эмиграции, — пробормотала она. От выкуренной травки кружилась голова. — Мы везде чужие. Куда ни податься.
   — Ты что, Серебро, бредишь?..
   Она видела перед собой лица. Лица тех, кому она принадлежала. Кто брал ее. Кому она продавалась. Кто владел ее жизнью. Лицо Сим-Сима. Лица клиентов. Лица любимых, сгоревших в печи времени, как черные дрова, как головешки. Она не видела лица мертвого Сим-Сима. Видела только Алка.
   Музыканты, горбясь над инструментами, взяли последний аккорд, долго вслышивались в него, прижав к гитарным декам потные лбы. Лица вокруг гасли и вспыхивали. У этой мулатки кошачье лицо. Вот-вот протянет лапу и оцарапает. А негр трясется над ней, будто она — алмаз. Ну да, он понимает, что девка — кайф, что на ней можно сделать горы гринов.
   Фрэнк, держа за руку шоколадную девчонку, подошел к Сковороде. Серебро заметила, что у него между черных ключиц, из-под расстегнутого воротника ковбойской рубахи, просвечивал медный крест. „Будто православный“, - подумала она.
   — Оh, hi! Glad to see you. Is it your girlfriend? — Негр кивнул на Инну. — She’s so cute. How do you find mine? I’m gonna recommend her for one cool show.
   — Wow, wouldn’t you tell me where?
   — To „Lubin Carnival“, to Yuri Belovolk.
   — That’s good. This time Belovolk wants to install some good rock to the „Carnival“. He’s right that thinks this thing will make their dull and boring stuff alive. Rock is life. We create music of the future. And they…
   Серебро искурила косячок до конца и, заслюнив, положила окурок в ладонь, как дохлую муху. Она уже не слушала бегло-гладкую английскую речь. Эта мулатка будет петь с Алкой. Вот так негры делают белых, этот лоснящийся черный блин прав, за ними будущее.
* * *
   „Ночь светла… Ночь светла…“
   Такая старая песня. Ему ее пела мать. Песня матери кое-что значит у человека в жизни.
   Его мать была монголкой, ее звали Цэцэг. Отец — помесь казаха и татарина. Восточные крови смешались в нем, играли и буйствовали. Отец подхватил мать там, на Байкале, около слюдянских писаниц — она работала судомойкой в слюдянском прибайкальском кафе, а в свободное время, ради удовольствия, срисовывала писаницы, рисунки первобытных людей на скалах, себе в самодельный альбом. Отец Каната Ахметова был дорожный рабочий. Он не понимал в живописи. Он никогда не думал, что его сына потянет к краскам, к бумагам, к холстам; однако, когда Канату стукнуло девять лет, он стал рисовать мать, сделал десятки ее портретов, все ему не нравилось, мальчик изорвал всю бумагу, сжег на костре во дворе все портреты, плакал, сжимал кулачки, и глаза его опухли от слез так, что превратились в две щелочки; и все же он достиг того, чего хотел. Он нарисовал мать так, как хотел.
   „Ночь светла… над рекой тихо светит луна…“
   Луна. Синяя бурятская Луна. Однажды над Байкалом он видел Луну красно-рыжую, как апельсин. Как страшное красное яблоко. Он изобразил ее масляными красками на холсте. Мать повезла его поступать в художественное училище в большой город Красноярск, и он поступил, хотя его не хотели брать — он очень плохо говорил и писал по-русски. Отец говорил с ним по-казахски; мать — по-монгольски. Ночами ему снился синий яркий камень, торчавший во лбу медного, зеленого от старости Будды в Иволгинском буддийском дацане, куда возила его мать помолиться.
   Жизнь текла мимо него, когда он жил в детстве, проживал детство. Он прошел детство насквозь, прошил его серебряной нитью. В Красноярске он понял, что такое взрослая жизнь. Он пил со студентами, курил, дрался, бедствовал; директор училища давал ему частенько деньги, чтобы он пообедал. Он ел один раз в день и шептал себе: ничего, Дега ел один раз в день. И Пикассо ел. И Ван Гог ел. А Будда, сколько раз в день ел Будда? Да нисколько. Он сидел под деревом на перекрестье дорог и учил людей, как надо жить.
   Ахметов никогда не знал, как надо жить. Он писал странные картины, и за ним стали следить власти. Он становился опасен, потому что был не такой, как все. Всех стригли под гребенку; Ахметов носил косичку, длинную, черную; она лежала у него между лопатками, как черная змея. Он курил трубку, пил водку, работал как проклятый, не вылезал из мастерской. Из Красноярска он переехал в Москву, сразу близко сошелся с московским авангардом — такими же подпольщиками от живописи, как и он сам. При разгроме знаменитой „бульдозерной“ выставки одну из его картин раздавил бульдозер. Ему показалось — проехались по нему, впечатали колючий металл гусениц в его живую плоть.
   Когда человек делает то, что хочет, его преследуют. Его уничтожают. Человек должен делать то, что угодно власть имущим. Художник должен делать то, что продается и покупается. Работать на пошлый рынок. Если художник пишет свое, неповторимое, уходящее за сто миль от приказного штампа и назначенного клише, его гонят. Потому что он не просто неугоден: он опасен.
   Чем опасен художник? Чем могут быть опасны для государства бессловесные картины?
   Они опасны неповторимостью. Все должно повторяться, узнаваться. Тогда легче удержать власть. В азиатском государстве должны маршировать восточные солдаты, бритоголовые, с каменными послушными мордами, одинаковые, как яйца из инкубатора.
   Канат Ахметов не был яйцом из инкубатора. Он был опасным и дерзким художником. Он оживлял предметы. Он говорил с людьми на зверином, птичьем и Божьем языке. Он обрушивал на зрителей краски, как водопад. Перед его картинами негодовали и плакали. О его картинах ударенные жесткой плетью власти, подъяремные журналисты писали в газетах: „Возмутительно! Ляпня и мазня! Корова лучше пишет на колхозной лужайке коровьей лепешкой!“ Канат невозмутимо курил трубку. В его черноволосой голове появлялись седые волосы — белые письмена. У него в мастерской на Сретенке всегда толпился народ, и друзья и недруги. Он был любопытен всем. Иностранцы покупали его картины дорого, вывозили на кордон, и это бесило. Особо смелые коллекционеры, и Саша Глезер в их числе, устраивали ему подпольные выставки, и о вернисаже назавтра узнавал весь мир. Властям это надоело. Власти устали от Ахметова. Ему приказали покинуть страну в двадцать четыре часа. Или — лагеря. На выбор: мордовские, печорские, родные сибирские, где от морозов и вечной мерзлоты почки и кости гниют заживо, а туберкулез выедает легкие, как моль — старую шерсть. Он выбрал изгнание.