А когда, благодаря шпионившей Джессике, — Господи, как ей удавалось за мной следить, ну да, я и внимания не обращала, кто там трясется и изгаляется сзади меня, за моей спиной, на бэк-вокале, какие-то темные мальчики, смуглые девочки, латиносы, ниггеры, мулаты, черт разберет, понабрал Беловолк всякой цветноты мне в подмогу!.. — стало ясно, что злосчастный Тюльпан, который она выронила из только что убившей мать руки там, в Раменках, потому что я, голая, проснулась, зашевелилась в скомканных простынях и открыла глаза, и девчонке надо было срочно ретироваться, — когда она узнала, что Тюльпан подобрала я, взяла я, узурпаторша и парвенюга, и теперь драгоценный железный цветок у меня, самозванки, — тут-то все пятеро и взвились. Рита мстила мне потому, что я играла роль жены ее убитого бывшего ненавистного мужа, и играла успешно — на виду у всей страны. Бахыт и Зубрик хотели скорей заполучить Тюльпан, выковырять из него алмазы и поделить их, ибо их клич был один на всю жизнь: «Крадите и делитесь». Я была владелицей Тюльпана, и меня надо было, разумеется, убрать, но убрать осторожно, — я же все-таки была знаменитой Любой Башкирцевой. Ну, а Фрэнк и Джессика хотели каждый своего: Фрэнк — обогащения, Джессика — денег и мести. Мести мне, как бы укравшей у нее смерть матери, как бы присвоившей ее жизнь, а значит, ее машины и шубы, ее счета и брильянты, как бы отнявшей у нее ее право на наследство и газетную «безутешность» «нашедшейся дочери». И месть заслонила для Джессики все. Даже деньги. Она уже хотела не денег. Она уже хотела моей крови.
    Тюльпан, которым она убила Любу, находился в моих руках. Но она хотела не просто убить меня и отобрать его у меня. Она хотела моего унижения. Моего страха. Моей растоптанности. Она хотела взять реванш сполна. Те, купленные ею и Фрэнком киллеры, запросто могли бы раздавить мне лицо сапогом, проткнуть ножами мне спину, вырезать кровавые письмена на груди и животе, чтобы я просила пощады. Та девочка…
    Та девочка в подвале, с глазами-крыжовничинами, спустившаяся за старой фисгармонией для бабушки, была Любиной племянницей. Ее бабушка была рыжеволосой, теперь уже напрочь седой, одесской еврейкой, актрисой и певицей, Любиной мамой. У Любы был еще брат, рано женившийся, в восемнадцать лет, и рано погибший под колесами автомобиля, когда на спор, под пьяную лавочку, перебегал Тверскую перед носом у мчащихся, бешено сигналящих машин. Жена не пережила безвременную смерть горячо любимого молодого мужа — выбросилась из окна девятиэтажки. Маленькую Аннушку воспитывали дедушка и бабушка, потом дедушка умер, и маленькая и старая женщины остались одни. Время от времени они писали письма в Америку, где жила сбежавшая туда Люба, и не получали ответа. Люба словно бы забыла о том, что у нее есть мать. Забыть мать, забыть дочь… Я подумала о том, что, возможно, Люба Башкирцева за свою забывчивость получила от Бога по заслугам. Я побывала потом, после следствия, у ее матери, замечательной старушки. Вместе мы рассматривали фотографии Любы в детстве, Любы в Одессе, Любочки на Фонтане, на Дерибасовской, в Ланжероне, на сцене Одесской консерватории, когда ей было десять лет и она пела в благотворительном концерте для детей-сирот, Любочки в Москве, когда они только что, с маленьким Любиным братиком и Любиным отцом, инженером-строителем, переехали в Москву, — и плакали и смеялись. Я рассматривала свою прежнюю жизнь из своей нынешней. Зеленоглазая Аннушка стояла за моей спиной, трогала меня тонким пальчиком за волосы. «Такие же, как у Любы, — шептала она. — А раньше у Любы были рыжие». — «У меня тоже раньше были рыжие, — сказала я и засмеялась. — А ты тогда, в подвале, подумала, что я похожа на Любу? Что, может быть, я и есть Люба?» — «Да, — кивнула она. — Но потом тут же подумала, что, может быть, девушек, похожих на Любу, очень много. У нас в школе учится одна девочка, она вылитая Уитни Хьюстон». Я глядела на Аннушку, в ее ясные зеленые глаза, и думала: Боже, сделай так, чтобы она никогда не стала Толстой Анькой.
 
    Всей стране назавтра же, после того, как замели в ментовку всех действующих лиц сей невероятной драмы, стала известна эта с-ног-валящая историйка.
    Вся страна валялась в шоке. Сыпала сплетнями. Визжала от восторга. Бесилась от негодования. Поднимала большие пальцы: «Во девка дает!» — это, значит, про меня. Вся страна задавала себе один и тот же вопрос: а эта, ну, поддельная Люба Башкирцева, этот поддельный алмаз, который играл и сверкал ну прямо как настоящий, даже лучше, — уйдет со сцены или будет продолжать петь? «Мы ведь так привыкли к ней! Ведь нам так будет не хватать нашей Любы! Нашей любимой, дорогой, родной Любы…»
    Меня завалили письмами со всех концов необъятной родины и из-за бугра. Меня просили, умоляли: пой! Пой, Люба или как тебя там! Не покидай нас! Пусть ты другая, но — не покидай!..
    Я улыбалась печально. Я завоевала место под солнцем ценой чужой смерти. Я привыкла быть певицей, мне понравилось петь, я не хотела уходить со сцены, но я хотела быть не Любой Башкирцевой, а самой собой.
    Аллой Сычевой.
 
    Перед зеркалом, в огромной раменской ванной, я смывала любимым шампунем «Schauma» черную краску с волос. Я самолучшим импортным косметическим молочком «Грин мама» смывала с лица грим Любы Башкирцевой. Я снимала все украшения, все платья, весь имидж Любы Башкирцевой. Я снимала с себя ее лицо и ее жизнь.
    Следователь, что вел дело Джессики, Фрэнка, Риты, Бахыта и Зубрика, поражался: «Как это вы смогли сделать? Такое потрясающее сходство!» Юра Беловолк ухмылялся. Я читала в его смеющихся глазах: «Как делать нечего». Да, Юра терял крупный источник дохода. И потом, он попривык ко мне и, я подозревала, даже по-своему полюбил меня. Но он, благодаря грохоту, поднятому вокруг его имени вездесущими папарацци, заимел скандальную славу лучшего продюсера России, этакого Пигмалиона, к которому со всех концов, предлагая себя за немыслимые деньги, ринулись новоявленные Галатеи, и недостатка в материале для производства звезд, звездочек и звездушек у него не было. Я вернула ему алмазное колье Риты: пусть нацепляет на шею новой скаковой лошадке. Оно жгло мне шею и пальцы, я не могла его носить. «Юра, ты сам как алмаз!» Юра прославился капитально. А Горбушко?
    А Горбушко, как и следовало ожидать, не ударил в грязь лицом. Финальная глава книги о Любе Башкирцевой — «Железный Тюльпан» — была написана им в считанные дни, и книга, уже набранная в типографии, тут же вышла в свет — скорее, не вышла, а взорвалась, как сверхновая. Она была раскуплена мгновенно. Она стала бестселлером. Горбушко и меня засыпали приглашениями на вечера, на творческие встречи, на пресс-конференции, на сейшны и парти. Благодарная публика неистово просила, требовала у меня исполнить «Шарабан», «Картежников» и все любимые народом шлягеры. Я пела — в плохие, фонившие и трещавшие микрофоны, под беззубые рояли, с какими попало концертмейстерами, и все равно мне кричали: «Люба, бис!» Народ не хотел расставаться со сказкой. Народ не верил, что я — это я.
    Этот подонок подарил мне свою книжку с надписью: «Дорогой Обманщице от Терпеливого Летописца». Я смерила его испепеляющим взглядом. «Не от Терпеливого Летописца, сучонок, а от Занудливого Шантажиста». «За сучонка набавлю тебе…» — заикнулся было он, но я встала в спортивную позу, выбросила вперед кулак и сказала внятно: «За каждые набавленные десять лет колонии строго режима ты тут же получаешь от меня десять ударов каратэ. В пах, в лоб и в подбородок. Я владею восточным единоборствами. Канат научил меня. Идет, козел вонючий? Спасибо за книгу. Я буду читать ее с большим интересом».
    Книжка и правда получилась у сучонка интересная. Главу о себе — Любе я читала, то хохоча во все горло, то сжимая зубы от ярости, то вытирая, дьявол задери, слезу. Что-то сентиментальна я стала, с тех пор, как нам с Канатом, после того как спецы закруглили это невероятное, запутанное дело и следователь поздравил нас с нахождением Истины в Последней Инстанции, ляпнули в Краснопресненском ЗАГСе города-героя Москвы синие штампы, свидетельствующие перед Богом и людьми, что мы отныне муж и жена.
    Серебро похоронили на Ваганьковском. Квадратный метр там жутко дорогой, но мне было без разницы. Я купила. Акватинта напилась на поминках в стельку, я еле откачала ее, отпаивала молоком, вливала в нее кувшинами сердечные капли.
    Что сделали мы с Канатом? Мы поехали в свадебное путешествие в Париж, чтобы там, в роскошном и чудесном и прелестном Париже, городе всех на свете художников, певцов и поэтов, начать новую жизнь. Я взяла парижский ангажемент, готовила новые концерты в зале «Олимпия». Свой новый имидж я заказала режиссеру Рене Милле. Мсье Милле купил у Каната картину «Железный Тюльпан», процарапанную на ржавой двери гаража, очень дорого, и на эти деньги мы смогли снять, с помощью того же милого Рене, мастерскую для Каната на Монмартре, напротив той самой проклятой мастерской Пикассо и рядом с этой жуткой булочной, которую писал Ван Гог.
    И Канат наряжал меня в нашей мастерской в разные тряпки, чтобы писать маслом на холсте, а потом раздевал и целовал. А Железный Тюльпан отражался в зеркале — Рене заделал железную картину в богатый золотой багет, с тем, чтобы выставить ее в Гран-Пале на Всемирной Биеннале, и Канат захотел ее немножко подправить, ему не все в ней нравилось. А настоящий Железный Тюльпан, увы, уже находился в Гохране. Эксперты подсчитали, что алмазов в нем было на много миллионов долларов, и, естественно, такое сокровище не могло считаться ничем иным, как национальным достоянием, даже если оно и попало в Россию нелегально.
    Игнат мужественно пережил мое замужество. «А жаль, — только и сказал он при встрече, когда я сообщила об этом ему. — Зачем тебе нищий художник. Голь перекатная. Тебе нужен был в жизни я, крутой бизнесмен». — «Чтобы тебя однажды убили, как Женю, из-за бабок, камешков, недвижимости или черт-те из-за чего, и я бы осталась богатой вдовой?» — грустно пошутила я. «Что ж, остаться богатой вдовой — это, знаешь ли, совсем не так уж плохо», - так же грустно отшутился он.
    Люций долго не мог прийти в себя, после того, как ему сказали, кто я такая на самом деле. Он тряс головой и орал: «Врете, врете, моя золотая талантливая Любка всех вас еще к ногтю прижмет!» Когда до него наконец дошло, он отменил все свои гастроли и уехал на горный курорт в Швейцарию — переживать событие в одиночестве, на свежем воздухе.
    Джессике, Фрэнку, Рите и Зубрику дали срок. Каждому — свой. На последней очной ставке Рита подожгла меня глазами и кинула мне в лицо: «Единственное, о чем жалею, — даже не о том, что не убила тебя, шлюха. О том, что не сорвала у тебя с шеи мое бриллиантовое колье. Оно мне дорого как память». Теперь Рита сидит в российской, совсем не фешенебельной тюрьме, и у нее есть время для разнообразных воспоминаний. О Джессике и Фрэнке я, с тех пор как их посадили, не знала ничего. Тяжко, должно быть, сидеть за решеткой в чужой стране. Там, у них, в американских тюрьмах, наверное, чисто и сытно, фрукты к обеду, волейбол на свежем воздухе, полезный труд, не особо обременительный. Какова наша родимая тюрьма, я знала по рассказам красноярской шпаны и московских вокзальных парней. Небо и земля, я думаю. Не знаю, еще не сидела.
    Бахыт Худайбердыев исчез из Москвы безвозвратно. Его искали все службы и всеми способами. Подключали Интерпол. Пока не нашли. Розыск — долгоиграющее дело. Может быть, его выудят, как рака, за его тонкие усики, откуда-нибудь из Саудовской Аравии или из Венесуэлы. А вероятней всего, его не найдет никто и никогда. У него слишком много денег, чтобы купить себе жизнь инкогнито, под другим именем и с другим лицом, и слишком острый нюх на преследователей и волчий гон.
    Мне не давал покоя только тот раскосый, похожий на Каната молодой человек, которого я однажды видела через стекло автомобиля на Садовом кольце, когда мы все, водители, томились в очередной занудной пробке. Я осторожно спросила Каната, есть ли у него дети — от жен или вообще от каких угодно женщин. Он покосился на меня, сгреб меня в объятия. Совсем близко от себя я вновь, в тысячный раз, увидела коричневое, раскаленное стоянием у мольберта, широкое блюдо скуластого худого лица, смоль веселых глаз, кипящую в узких, прикрытых эпикантусом щелочках. Сейчас его глаза всегда лучились счастьем. Прежде чем ответить мне, он стал целовать меня, и мы целовались долго, забыв, о чем говорили. Мы больше не курили опия — мы сами были друг для друга опием. Бамбуковые трубки, как память, висели, прибитые крест-накрест к стене нашей парижской мастерской. Отпустив меня, отдышавшись, улыбаясь, осторожно погладив пальцем мой шрам под подбородком, он сказал:
    «Да, конечно, есть. Он был еще маленьким, когда я оставил его в Москве и эмигрировал в Америку. Меня же выслали в двадцать четыре часа, Аллуся. Ты знаешь, что это такое, когда тебя высылают из страны в двадцать четыре часа?»
    «А ты видел его… ну, потом?.. Когда вернулся?..»
    «Нет, конечно. — Он погрустнел. — Я бы мог прийти к его матери или позвонить ей, но кто знает, как бы она приняла меня, особенно в том состоянии духа и тела, в каком я был до… до нашей с тобой встречи, ведь у нее сейчас совсем другая жизнь, и я, скорей всего, был бы помехой, спицей в колеснице…»
    «А я его видела. Когда ехала в машине. На Садовом. Я уверена, это был он. Он молодой, красивый и счастливый. И, верно, преуспевающий. Так что все в порядке. Он копия тебя».
    Канат снова обнял меня. Снова его раскосые глаза оказались рядом с моими.
    «Роди ты мне сына», - прошептал он мне, и снова горячие сухие пустынные губы нашли мои губы и слились с ними.
 
    «…а китайские мастера научили тюркютов выделывать совершенно особые ножи, в виде железных рыб, птиц и цветов, и от тюркютов это искусство перешло к воинам Чингис-хана, и поговаривали, что это умение досталось китайским воинам от самих шаньюев, ибо знаменитый шаньюй Кат Иль-хан сам выковал однажды Железный Тюльпан с острым жалом внутри, которое поражало внезапно, при раскрытии лепестков, самых опытных воинов, видевших стрелу, летящую в спину, Третьим Глазом. Китайцы нападали с востока, кидани с юга, уйгуры с севера; тайное оружие пользовалось большим спросом. Когда-нибудь в мире начнется Последняя Война за Великую Степь. Опасно не явное оружие, а скрытое между лепестками цветка, между ладоней прекрасной женщины, луноликой и змеекосой. Кто живет далеко, тому дают плохие дары. Смерть всегда за плечом. Лучше лечь в землю, которую топчешь ты, о тархан».
* * *
   Две девчонки с крашеными перекисью волосенками стояли, качаясь на непривычно высоких каблуках, около Казанского вокзала, стреляли глазами туда-сюда. Клиент не шел. Сегодня был невезучий день. Да еще вдобавок заморосил с неба холодный осенний дождь.
   Та, что повыше, развернула зонт. Та, что пониже, с колечком пирсинга в ноздре, поежилась, выматерилась:
   — Да, екнуться можно, к едрене матери, никого! Как вымерзли все! Ни один паршивый «мерс» на остановился! А ведь мы такие хорошенькие, Маргошка. Мы ведь такие аппетитные!
   — Не говори, Лиззи, мы прямо устрицы в лимонном, ха-ха, соку… Только жрать и жрать… А где же, слышь, — Маргошка запахнулась в мини-плащик и ткнула локтем в бок подружку, — Любка Башкирцева?.. Ее ж не убили на том концерте, ну?..
   — Не убили, ну… Я б с ней с удовольствием вино попила… Да не вышел дохлый номер… Говорят, за кордон свалила. Там лучше жить, неужели непонятно! Я вот в шлюхи лучше в Америку подамся. Амэрикэн бой, возьми меня с собой!.. — заголосила белобрысая девчонка с пирсингом в носу. Высокая закрутила над ней зонт, закричала:
   — Сейчас полетим!.. Улетим без визы!..
   — А что в той записке-то было?.. Ну, в той, которую она нам сунула тогда?..
   — А пес ее знает!.. Белиберда какая-то, мать ее… Любовная бредятина, мужику одному… Адрес здесь, рядом, Рязанский переулок, я запомнила… Я уж давно ее порвала…
   — Автограф Башкирцевой, дура!
   — Случайно… В туалет нужна была бумажечка, ха-ха-ха…
   — Что ты ржешь, как лошадь!.. Не заработали мы с тобой за вечер ни хрена, плохо… Ты завтра на Витькин компьютер пойдешь, в чате кувыркаться?
   — Пойду, оттянусь. Мне один козел выдал вчера: выходи драться со мной на ножичках, улица Малая Грузинская, двадцать семь дробь двадцать девять! Ну я ему и врезала… виртуально, конечно, ха…
   Смеркалось. Машины шуршали, проносились мимо. Дверь гаража темнела за спинами приплясывающих под зонтом девчонок. Узор ржавчины шел наискосок. Кровавый, ржавый узор жизни. Блеск металла резал прищуренные глаза. Огни фар расплывались, дрожали в мокром асфальте. Гудки поездов рвали сырой холодный воздух. Пламя реклам вздымалось вверх костром, гасло в черном небе. Капли дождя сверкали алмазами на ветровых стеклах автомобилей, на широких стеклах роскошных мишурных витрин. Красные огромные, сползающие по стеклу вниз, как кровь, буквы: «PARADISE» — светились за пеленой дождя.
 
    Январь — март 2001. Москва.