Он нежно развел обеими руками ее ноги в стороны. Ты как цветок, вот и разошлись твои лепестки. И твой алмаз — внутри тебя. Вот он. Я вижу его. Я хочу его поцеловать. Он прикоснулся губами к ее груди. Ожег щекой ее живот. Под его губами все цветущее, алое, влажное раскрывалось навстречу ему, и он нашел языком драгоценность, и она закинула руки за голову, выгибаясь в еле сдерживаемом стоне. Кричи, стони, здесь тебя все равно никто не услышит. Я никогда не причиню тебе боли. Я никогда и ничем не унижу тебя, не испугаю тебя. Со всеми женщинами было по-иному. С женой моей было по-иному. Я хотел убить ее. Но тебя, тебя я никогда не убью. Я буду лишь любить тебя. Я буду писать тебя — красками на холсте. А сейчас я напишу на твоем теле — своим телом — письмена любви. Молчи. Слушай. Отдайся. Тихо. Тихо.
   Когда она уже не могла удержать стонов и шепнула ему: скорее!.. — их тела, слепые и вдруг прозревшие, увидели друг друга изнутри, крепко слившись. Он вошел в нее, и так они застыли, слушая себя. Они слышали, как в них перетекает, нежно шумя, общая кровь. Он едва слышно прикоснулся губами к ее раненому подбородку. Консервный нож, говоришь. Как это тебя угораздило. Его руки нашли, сжали ее голову. Его лицо легло на ее лицо, придавило всей тяжестью. Она будто ощутила на своем лице каменную древнюю плиту. Не надо так, я задохнусь. Он поднял голову и, лежа на ней, проникая в нее все глубже, покрыл ее лицо вспышками поцелуев. Нашел ее рот. Их губы потекли от жара, растаяли, поплыли, скользнули друг в друга, как рыбы в спасительную воду с берега, со льда. О, я чуть не замерз без тебя. И я чуть не застыла. Мы живы. Мы в огне.
   Языки переплелись. Она закинула руку и потрогала у него на голове косичку. Милая, седая косичка, кисточка. Ее остричь ножницами, перевязать бечевкой, писать ею новые картины. Я богата, я куплю тебе много кистей и красок. Я куплю нам золотой дворец в самом сердце твоей пустыни Гоби, и мы будем там жить. Он подался навстречу ей, сделав лишь одно движение — вдвинув себя в нее до отказа: так вдвигают в тело кинжал — по рукоять, — и она закричала. Она кричала от счастья, и он закрыл ей рот поцелуем. И снова поднялся над ней, и снова обрушился в нее, — так водопад рушится на высохшие под солнцем скалы. Там, в Саянах. Там, на Байкале. Там, в наших прежних жизнях. Ты мой Тюльпан. Ты мой алмаз. Ты мое все, вся моя жизнь. Все, что было — сгорело, сожглось в корабельной топке, когда я плыл домой через Атлантику. Есть только ты.
   — Люба!..
   — Я не Люба.
   Она плыла под ним, втекала в него, как река. Ее ноги оплетали его, как ветви. Ее руки обжигали его мокрую, бугрящуюся спину, ощупывали, дрожа, его худые ребра. Она сама, отвечая ему на устремление страсти, подавалась к нему, навстречу, еще, еще сильнее, вот так.
   — Ты… не Люба?.. а кто… зачем… а, мне все равно… все равно… я люблю тебя — любую… под другими именами… нищую… под забором… в блеске богатства… какую хочешь… молодую… старую… если ты обрюзгнешь, покроешься морщинами, обвиснет твой живот… потухнут глаза… и тогда я буду любить тебя…
   — Я Алла, — она нашла, плача от радости, лежа под ним, извиваясь, губами его рот, и снова они задохнулись, играя языками, и нырнули в золотую тьму. Она оторвалась от него. Коснулась губами, зубами тусклой золотой сережки в его правом ухе. — Зови меня Аллой. Так зовут меня.
   Их тела тусклым старым золотом светились во мраке, на грязном дощатом полу, на сваленных второпях в кучу старых штопанных тулупах, кофтах, плащах, добытых по дешевке, за копейку в развалах привокзального сэконд-хэнда.
* * *
    У меня было мало времени.
    У меня оставалось уже очень мало времени.
    Я устроила сцену Беловолку. Я ворвалась к нему в кабинет, он был, слава Богу, один, без Изабеллы и без Вольпи — а куда, кстати, исчез Вольпи?.. вторую неделю я не видела его, — и, внаглую наставив на него палец, будто пистолет, недолго думая, я заорала: «Все! Хватит! Не хочу больше притворяться! Ты убил Любу! Это ты! Ты!»
    Я брала его «на арапа». Я уже умела читать по лицу, врет человек или говорит правду.
    И я поняла, что нет, не он. Что никогда он не смог бы сделать этого.
    Он побелел от негодования. Он открыл рот, чтобы ответить мне, чтобы выпалить мне в лицо что-нибудь обидное, оскорбительное, чтобы оглушить меня, посадить на место, — и ничего не смог выдавить из себя. Он стоял передо мной молча и глотал ртом воздух. И я видела, как на его лице крупными буквами было написано: «ТЫ ДУРА, АЛЛА СЫЧЕВА. ДУРА ИЗ ДУР».
    Я шагнула к нему. Он в негодовании махнул рукой, и со стола, из-за которого он вскочил, когда я ворвалась к нему, посыпались бумаги, ручки, скрепки, все его продюсерское канцелярское хозяйство — он, как обычно вечером, копошился с бумагами, с контрактами, с договорами. Он занимался устройством концертов Любы Башкирцевой. Он занимался твоими концертами, дура! Он сделал тебе судьбу! Он сделал тебя певицей! А ты… А ты нападаешь на него, обвиняешь его в том, чего он, ты сама поняла это лишь сейчас, не смог совершить. Гляди, у него даже в глотке все слова смерзлись.
    «Ну, прости, — сказала я, отступив на шаг. — Ну, я погорячилась…»
    Он отвернулся от меня к стене. Он молчал.
    Это молчание многое сказало мне. Оно сказало мне: «Ты не думаешь, Алла, что я могу устать от твоих выходок? Я тебя создал, и я тебя разобью молотком, живая статуя. Не думай, что ты тут дирижируешь оркестром. Я заказываю эту музыку, я и плачу. Я хозяин и барин».
    Дело плохо, Алка. Просить прощенья?!
    Ну, уж до такого унижения ты еще не дошла.
    И все же надо сказать хоть что-ниубдь. Молчание затягивается. Впору одеться и уехать вон из дома. И, быть может, навсегда.
    «Извини, Юра, — выжала я из себя, как краску из тюбика. — Ну, извини. Мне страшно. Мне просто страшно».
    Когда я сказала — «мне страшно», - меня снова, как это часто бывало со мной теперь, забила мерзкая дрожь.
    Он присел на корточки и молча стал собирать с пола бумаги и ручки. Собрал. Положил на стол. Все молча. Повернулся ко мне спиной. Все, Алка, кончен бал, погасли свечи, и в тюрьме твоей темно. Нет, нет, это временная ссора, это пройдет! Он простит тебе! Он же не хочет, чтобы Люба Башкирцева умерла во второй раз… Он не выгонит тебя… Он не накажет тебя…
    Я сказала ему в мускулистую, нервно вздрагивающую под рубахой спину: «Юра, прости». Я унизилась как могла.
    И тогда он повернулся ко мне. И подошел ко мне. Мои глаза уже набухали слезами. Я уже позорно, гадко плакала, откровенно ревела, хлюпая носом, уже прижималась мокрым лицом к его рубахе, оставляя на белом хлопке грязные отпечатки потекших теней.
    И он обнял меня, мой железный продюсер. И я обняла его за шею, и рыдала уже взахлеб, будто прощалась с тем, что уходило безвозвратно, навсегда, и Беловолк тихо гладил мои уже отросшие — пора было делать модельную стрижку — крашеные волосы.
    «Аллочка, — спросил он еле слышно, и слезы снова хлынули из меня потоком, когда я услышала из его уст свое настоящее имя, — Аллочка, скажи мне, детка, кто запугал тебя? Кто шантажирует тебя? Зачем ты ищешь Любиного убийцу?.. Я же вижу, я давно вижу, я чувствую, как ты настойчиво ищешь его. Кто тебя к этому принуждает? Ведь сама ты, по своей воле, никогда бы не стала делать этого, правда?..»
 
   Из Парижа пришла открытка, от Рене Милле. «Люба, люблю, целую, bonne chanse, когда будешь в Париже снова? Твой Рене». Алла усмехнулась: хоть этот-то не раскусил ее, не заподозрил. Она блестяще сыграла перед ним роль Любы. Ну, он не так часто видел Любу в жизни, когда человек живет вдали, черты в памяти стираются, заволакиваются призрачной дымкой, и уже непонятно, где там какая родинка торчала, как отблескивали глаза — в зелень или в синеву. Этот — думает, что она настоящая Люба. Вот, милые открытки шлет. И он одинок. Все одиноки. Все ищут общения, любви, на худой конец — внимания; ищут родную душу. Она опять вспомнила Эмигранта, их объятия в подвале, петлю виселицы, раскачивавшуюся над ней в темноте — и задохнулась от любви и горечи.
   Разве можно сейчас думать об этом. Ты же не можешь выйти за него замуж. Он нищий, а ты не Люба. И ты не сегодня-завтра сядешь за решетку, как убийца великой певицы.
   И у тебя ни копейки за душой. Тебе нужны деньги. Ты же не можешь откладывать, копить подачки Беловолка тебе на наряды, на твой имидж. Он сразу поймет, что ты крадешь эти деньги. Он контролирует каждый твой шаг. Ты — дойная корова. У тебя золотое вымя. За эти полгода, пока ты поешь, он положил на счета Башкирцевой… сколько сотен тысяч долларов?.. тебе и вовек не сосчитать. А у тебя в кошельке мотается жалкая тысчонка — на сапоги, на весенний плащ от Валентино, на тонкий шарфик от Версаче.
   У нее было уже очень мало времени. Уже слишком мало.
 
   — Ну что, Серебришка, дорогая?.. Как ты тут?.. Совсем окопалась у меня, да?..
   Инна Серебро встречала Аллу на пороге ее захламленной комнатенки в Столешниковом, высоко, на затылке, закалывая длинные тяжелые светлые волосы, впрямь отливающие серебром. Инка всегда была похожа на свою фамилию — серые глаза, серебристый, будто в седину, блеск и лоск гладких волос, матовое, редко загорающее лицо. Губы она красила только бледной помадой. Ресницы не красила вообще. На шлюху она походила меньше всего — на это всегда клевали мужики. Масочка этакой девицы-десятиклассницы: «Нет, в ресторан я с вами не пойду, и провожать меня не надо!» Когда дело доходило до постели, Серебро показывала в подушках и простынях класс бабьего бешенства. Она могла так измотать клиента, что тот уползал на карачках. Все, кто был с ней хоть однажды, искали с ней встреч, но больше одной ночи она никому не продавала.
   — Я-то? Отлично. Тепло, светло, и мухи не кусают. Я о квартирке-то с тобой, подруга, и хочу переговорить. Нам ведь эти комнатушки Сим-Сим снимал, как тебе известно. Ну да, он уплатил за год вперед, и этот год я могу тут у тебя крутиться, доживать спокойно. А дальше? — Инна воззрилась на Аллу круглым серым совиным глазом. — Дальше-то что? Возвращаться к Аньке?.. Снова жить, как в трамвае?.. Я от этой лагерно-тюремной жизни, где нары на двоих, знаешь, как-то приотвыкла. Не хочу и не буду жить с Анькой. И она со мной ведь тоже не будет. И как же мы поступим? Слушай, мать, ты ведь сейчас богатая, купи эту комнатенку, сколько она стоит, а потом я ее у тебя выкуплю по дешевке… Как тебе такой расклад?
   Алла, не раздеваясь, в плаще, в сапогах рухнула на кровать. О, кроватка, под сколькими мужиками ты тут поскрипела. Как несмазанная телега… Серебро села рядом с ней. Шутливо расстегнула пуговку, другую на воротнике плаща. Пощекотала Аллу под подбородком, как кошку.
   — Эй, а это что тут у тебя такое… пластырь, а?.. Боевые ранения?.. — Серебро хихикнула в ладошку. — Или тебя, мать, укусили… в припадке страсти?..
   — Укусил один. — Алла улыбнулась, отвела от подбородка любопытствующую Иннину руку. — Целовал-целовал и укусил. Такой синяк поставил, сволочь, что будь здоров. Я сама обработала, наложила повязку. Что ж, шрам останется. — Алла притворно вздохнула. — Говорят, рубцы и шрамы красят женщин нашей опасной профессии?.. Ты не находишь?..
   Девушки расхохотались. Серебро вскочила с дивана, потыкала пальцем в пружины под вытертой обивкой:
   — Торчат. Могла бы, богачка, между прочим, не комнатку купить мне, а хотя бы гребаный диванишко, на первый случай. Кофе попьем?.. Я сварю, у меня «арабика», хороший.
   — Свари. — Алла села, стряхнула с плеч плащ. — Крепкий. Хочу проснуться. Плохо сплю в последнее время.
   — Так как насчет квартирки?.. Я выкуплю у тебя ее, богатая Аллочка, то бишь, пардон, Любочка, выкуплю. Но, предупреждаю, по дешевке!.. У меня «капусты» не так уж много, хотя кое-что я на квартирку в Москве скопила!.. Да страх не хочется поселяться где-нибудь в Текстильщиках, в Теплом Стане… Люблю центр, грешница!.. Тут у «Интуриста», у «Пекина», у гостиницы «Россия» — такая золотая пастьба, мать!..
   Алла, с шумом отодвинув старый, с черной дерматиновой обивкой, стул, села за стол и подперла лицо кулаками. Да, такие стульчики сейчас только в грязных ЖЭКах соатлись да в старых московских коммуналках, у стариков и старух. Прошлый век, тяжкая жизнь, нищета…
   — Я нищая, Серебро, — тихо, вертя пустую кофейную чашку в руках, сказала она.
   Инна так и вскинулась.
   — Ага, так! Ну и ну! Так я тебе и поверю, подруга! — Ее матовые щеки налились румянцем. — Рассказывай мне сказки! Уж я-то сама пою у ребят в рок-группах, я знаю, сколько стоит одитн концертик Любочки Башкирцевой! Не гони дуру, мать. Не прибедняйся. Не хочешь помочь, жмотишься — так сразу и скажи. Ну да, что это я, действительно, лез в чужую жизнь. В твои планы…
   Серебро склонилась над электроплиткой, крутя над ней джезву с кофе. Прядь ее волос выскользнула из пучка, упала вниз, подожглась на раскаленной спирали плиты. В комнате запахло паленым. Серебро завизжала и зажала тлеющую прядь в руке.
   — Фу, ну и дух!.. Будто копыто сожгли.
   — Снимай кофе, убежит…
   Инна дернула джезву вверх. Быстро разлила кофе по чашкам. «И у чашки щербинка. Нищета, нищета. А Серебро копит денежки. На жилье копит. Лишнего себе не позволяет. Всю жизнь будет копить, кляча. Так в коммуналке и помрет».
   — Что у тебя глаза грустные сделались?.. Не надо мне было соваться с этим разговором, я идиотка…
   — Я правда нищая, Серебро. Я беднее, чем ты. На мне все не мое. — Алла жалко ущипнула себя за черный шелк платья от Армани. — Я живу не в своей хате. И все деньги за концерты продюсер кладет не на мои счета. Я, Алла Сычева, какой была бедной шалавой, там, на Казанском, такой и осталась. Я только мотаюсь на виду у всей страны. Пою… ору, кричу… и меня все слышат… и меня не слышит никто…
   — Ну не плачь, что ты! — Инна брякнула чашечкой о блюдце, чуть не разбив ее. — Не плачь! И так проживем…
   — Есть возможность, — Алла утерла нос ладонью, Серебро, порывшись в кармане халатика, подала ей платок, — добыть деньги. Но эти люди очень опасны. Я могу сильно проколоться с ними, понимаешь?.. Я должна их обмануть. И, если у меня получится…
   — Ты тоже будешь обманывать! — Серебро всплеснула руками. — Ты научишься играть в те же игры, что и все они! Ты станешь как все!
   — А мы с тобой, когда пахали на Казанском, были не как все, да?!
   — Ну, мы… Мы, мать, были же под Сим-Симом…
   Перед глазами Аллы встало мертвое лицо Сим-Сима, его проколотое, как у Любы, горло. Она поднесла чашку с кофе к губам и выпила ее залпом.
   — Слушай, Инна. — Ее голос внезапно охрип. Так с ней бывало всегда, когда она слишком много пела, слишком много курила или сильно волновалась. — Слушай. Ты не знаешь, Сим-Сим был только сутенером или не только? Ты не знаешь, чем он занимался в свободное от возни с нами, девками, время? Чем он еще был занят в жизни, кроме девок? Ты никогда не задумывалась об этом? Ты никогда не думала о том, почему его убили?
   Серебро пощелкала ногтем по медной тыковке старой абхазской джезвы.
   — Думала. Еще бы не думать. Все мы думали. — Она посмотрела прямо в лицо Алле. — Гарькавый был странный тип. С виду он был дурак дураком, помнишь, да? Такой синемордый битюг, взгляд тупой, мрачный, будто только что замочил кого-то в подворотне. А на самом деле наш Сим-Симыч играл в интеллектуала. Он же был заядлый рок-тусовщик. Старый рокер. — Инна вытащила из-за пузатого чайника пачку «Gauloise», закурила, прикурив от еще раскаленной спирали плитки. — Вечерами, ночами он частенько пропадал на рок-сборищах. Ходил в клуб «Птюч», все канал под молодого, старый козел. — Инна зло сплюнула табачную крошку, приставшую к губе. — Козел, одно слово, козел! Ты знаешь, мать, он ведь и в тюряге отсидел. Это я узнала потом, от стриженой Хельги, помнишь, прибалтка такая была, Симыч ее в казино «Зеленая лампа» отловил, ну, она работала под мальчика, такая травести, от парня не отличишь, бисексуалам это нравилось. — Серебро затянулась, выдохнула дым. — О, как он издевался надо мной! Над тобой — не так, он тебя своеобразно любил. Меня он сколько раз бил. Однажды зуб чуть не выбил. — Ее передернуло. — Да, старый козел, любитель рока, твою мать!.. лучше бы он рыбок аквариумных разводил, это бы ему подошло…
   — А ты откуда знаешь, что он рокер? — Алла тоже вытянула из пачки сигаретину, так же, наклонясь к плитке, прикурила. — Может, это все его выдумки?
   — Как же выдумки. — Инна обиженно вскинула голову. — Как же выдумки, когда я его видела сто раз на тусовках у Лехи Красного. И у Жеки Стадлера. Стоял, слушал, где надо, хлопал, где надо, подвывал. Такой старый бездарный фэн. Может, он и подвизался когда-то в группе какой, а тут — так, тосковал… никому же не хочется стареть, даже, блин, Бобу Гребенщикову… а он-то уж гений… и его-то уж не убьют бездарно, как Сим-Симыча…
   Алла курила, курила, курила. Она заталкивала сигарету в губы глубоко, будто хотела выпить весь дым, таящийся в ней. Будто хотела сигаретой заглушить вереницу мыслей, всплывших со дна души, пока Серебро, дымя, трепалась, злилась, смеялась, снова заваривала кофе.
   Сим-Сим был связан с московскими рокерами. Это интересно. Это тревожно.
   Это тем более непонятно, что не далее как вчера Беловолк, с которым они трогательно помирились после того, как она, как курица, наскочила на него с криком: «Ты убил!» — объявил ей, что в ее «Любином Карнавале», который они уже начали репетировать, уже три студийных репетиции прошло, а в конце марта должна быть запись для телевидения, будут обязательно выступать лучшие московские рок-группы, и не спорь, пожалуйста, и не делай круглые глаза, ты должна быть певицей широкого профиля, ты должна привлекать в свои концерты новые, молодые силы, ты должна показывать всем, какая ты царица бала, все, весь музыкантский бомонд, должны быть под твоим крылом. А ты должна царствовать, порхать по сцене, выказывать всем, что ты — Башкирцева — все равно на порядок выше любого рока, хоть ты и попса! Должна!.. должны… должны…
   Выкурив сигарету до пожелтелого фильтра, Алла придавила ее пальцами в кофейном блюдце.
   — Ты меня не слушаешь! — возмутилась Серебро. — О чем ты думаешь?
   Алла взяла в руки чашечку, заглянула в нее.
   — Давай погадаем на кофейной гуще, Серебро, — сказала она очень тихо — так, что Серебро едва ее услышала. — Успею я или не успею. Если я не разгадаю эту чертову загадку, кто убил Любу, меня, мать, посадят в тюрьму. Как Сим-Сима бедного. И ты будешь носить мне передачки. Хорошо бы в Лефортово или в Бутырскую, все Москва, тебе близко. А то отправят в лагеря, в родную Сибирь, в вечную мерзлоту. У меня осталось всего десять дней, Серебро. Всего десять дней.
   — Через десять дней по телику «Любин Карнавал»… - прошелестела Инна.
   — У тебя не найдется водки, мать? — тихо спросила Алла.
 
    Юрий и правда пригнал на репетицию «Карнавала» всевозможных рокеров. Я веселилась как могла. «Ребята, сейчас Стадлер возьмет этот аккорд в ля-миноре, настройтесь, пожалуйста, прочистите горлышки!..» Угрюмо насупившись, патлатые зверюшки, покачиваясь на сцене на высоких, как ходули, каблуках, пели, мычали: «Я волк, я волк, я вою в ночи, я боль, я боль, кричи не кричи. Я стон, я стон, я дикий оскал. Меня мой сон в снегу отыскал!..» — «Русский рок, — бормотал Беловолк, как оглашенный, бегая по сцене, заставляя помрежа пускать цветной дым из-за кулис, таскать коробки с сухим льдом, — это же целое государство, русский рок. Все думали, что его нет, а он есть!.. Но, конечно, братцы, скажу я вам, как наши ни подпрыгивают, а с „Металликой“ все равно никакого сравнения…даже с примитивными „Cannibal Corps“…»
    Мне было в высшей степени плевать на каких-то там «Cannibal Corps». Я делала на сцене свое дело. Сцена уже была моим домом. Как человек, оказывается, быстро привыкает к тому, что он делает. Мне казалось странной, непредставимой моя прежняя жизнь. Неужели у меня будет тюремная решетка вместо досок сцены? Неужели я никогда больше не буду слышать аплодисментов, видеть эту громадную черную пасть зала, над которым я имею власть?
    «Люба, чуть левее!.. Джессика, Джессика Хьюстон, где ты!.. Джессика, твой выход, пошла, пошла!.. Микрофоны!..»
    И, правду сказать, мне нравилась эта свеженькая юная девочка, эта мулатка со странно зелеными, как две крыжовничины, глазами, с пушистыми, заплетенными в мелкие бесчисленные косички темными, чуть в рыжину, волосами. Когда она вставала под софит, волосы, просвеченные насквозь, становились вызывающе-рыжими, золотыми. Как мои. Которые у меня были когда-то, когда я еще была рыжей Джой с Казанского.
    Девочка совсем неплохо пела, чем-то неуловимым напоминала наглую Тину Тернер, немного — Донну Саммер; врожденная мулатская нагловатая грация, гибкая, эротичная развязность, естественность вызывающе соблазнительных движений и па, ах, эти покачивания бедрами, эти прищелкивания пальцами, — когда она брала себя за сосок указательным и средним, прищемляя его, и задирала рукой юбку почти до самого холма Венеры, публика, допущенная до созерцания репетиции, восторженно выдыхала из тьмы зала: «Классно, малышка!.. Хай!..» Дешевые приемчики, но на паблику действуют безотказно. Чем примитивнее, тем больше успеха. Это аксиома. Это должны затвердить все артисты, кто занимается легким жанром. И мулаточка в грязь лицом не ударяла. Я рассмотрела ее исподтишка: очень юна, совсем еще зеленая, а самоуверенности, как у дивы.
    Девочка изящно, отточенно двигалась по сцене. Девочка манипулировала микрофоном мастерски, меня Беловолк и Вольпи долго натаскивали, прежде чем я смогла как следует справиться с этим зверем. Девочка, просто как Монсеррат Кабалье, могла петь из любого положения — стоя, сидя, лежа на полу, перегнувшись, как фигуристка. Чертова черная грация! Это у них врожденное. Я, забываясь, любовалась ею, и меня окликал резкий, как вопль трубы, голос Беловолка: «Люба, что замечталась! Сейчас твой номер пойдет! „Картежная игра“!»
    И синий Фрэнк так и вился, так и увивался вокруг нее. Синий Фрэнк, что так недавно пытался приударить за мной, теперь, казалось, меня не замечал. Ну да, я поняла, это и была его девочка — та девочка, которую он выписал из Америки, чтобы она поднабралась в России ума-разума, повыступала здесь. Малютка себе самой, небось, кажется рок-звездой. Однако пусть не зарывается. Ей еще надо ой-ой как много работать. Пахать! Вкалывать! Я почувствовала нечто вроде укола ревности — внимание зрителей и режиссеров переключилось на нее, на эту рыжую малявку, на пухлогубую смуглянку из Нью-Йорка. Я и перед нею должна делать вид, что я, Люба Башкирцева, старожил Нью-Йорка. Не хватало еще, чтобы меня заставили разговаривать с ней по-английски. Знаю две-три фразы, и те с грехом пополам. «Хау ду ю ду?.. Дую, дую, только не слишком!..»
    Фрэнк спрыгнул со сцены в зал. Он тоже что-то вякал в микрофон, когда пела группа «Аргентум». Следующий мой номер, «Картежники», был соло, без подтанцовок и бэк-вокала, почти а’капелльный, и Фрэнк вместе с моими «подпевалами», Лизой, Мартой, Робертом и Наилем, мог отдохнуть, посидеть в зале, попить из баночки кока-колы. Я обняла микрофон обеими руками, как возлюбленного, и, шатаясь, как пьяная, подошла к краю сцены, к рампе. Я изображала в этой песне в дымину пьяную старую картежницу, у которой все позади — война, любимые, мужья, добыча денег, карусель домов, где жила, тюрем, где отматывала срока, — вся жизнь; остались только карты, игра ночью, — преферанс, кинг, покер. Помощники набросали сухого льда мне под ноги. Я стояла вся в клубах сизого дыма, подсвеченного алыми прожекторами. Будто вся в крови.
 
    Порвалось платье и стоптались каблуки.
    Плетусь я шагом — не аллюром.
    На скатерть падают из скрюченной руки
    Валет, король с прищуром…
 
    Ах, карты, карты!.. Вы остались у меня
    Одни, одни в лучах заката…
    И только ночь, и не увижу дня,
    А я ни в чем не виновата…
 
    «А я ни в чем не виновата», - пела я хрипло, приближая губы к микрофону, и чувствовала, как предательские слезы сами выползают из глаз и катятся по моему лицу. Мне было себя страшно жалко. Девять дней. Уже остается только девять дней. А я не знаю ее имени. И эта сука Горбушко, чтобы прославиться, собьет меня влет. Ему это ничего не будет стоить. В этом мире все стали киллеры. Не настоящие, так духовные. Души прострелены насквозь жаждой славы и денег, теплого местечка под солнцем, — и тот, у кого душонка прострелена, озлобленный, стреляет сам. Я ни в чем не виновата, слышите! Ни в чем! Ни в чем…
    — Люба, — услышала я из зала сердитые хлопки и недовольный голос Беловолка, — Люба, что такое с тобой? Почему ты так раскиселилась? К чему эти слезы, эта сентиментальщина?! Это все убрать! Ничего этого не нужно! Твоя героиня — старая прожженная тетка, да, она пьяница, она глушит водку, глушит пиво, она вся проспиртована насквозь, но она мужественна, она никогда не заноет так, как ноешь сейчас со сцены ты! Сначала! Федор! Запись! Поехали!
    Звукооператор запустил фонограмму. Пошла аранжировка. Хорошую оркестровку сделал мне Федя, дай Бог ему здоровья. Я подсобралась, вытерла рожу подолом платья, снова схватила микрофон. По-моему, я даже оскалилась со зла. Беловолк кричал из зала: «Вот теперь то, что надо! Больше эстрадной злости, тогда все получится!»