Господи, что это?! Виселица. Зачем он сделал здесь виселицу?! Что помнит душа человека о прошлых жизнях, о тысячах умерших, погибших насильственной смертью, об убитых на сотнях войн, о казненных? Он сделал виселицу… Боже, он совсем спятил… из ручки старого пылесоса… и петлю стащил — срезал?.. — из салона автобуса… Господи, помоги, да он же сумасшедший… И она приплелась сюда, к нему… Зачем?.. Ей захотелось развлечься?.. Отдохнуть от Беловолка?.. От вечной муштры?.. От Игната, под которого надо было ложиться и ложиться бесконечно, чтобы он тоже не выболтал миру ее тайну, шитую белыми нитками?.. От мыслей о Тюльпане?.. От чувства обреченности, что охватывало ее, едва она вспоминала об этой сволочи, о Павле Горбушко, и о том, что у нее осталось так немного времени?.. Так мало времени, чтобы…
   На этой виселице он повесит ее. Напьется, упьется в хлам, озвереет, обезумеет и повесит. И она будет качаться в троллейбусной петле, пьяная, с высунутым изо рта языком, с посинелой мордой, никакая не Любка, а просто Сычиха из Красноярска, пьяная после ночи с вокзальным обходчиком. Так все глупо кончится. Весь твой светский блеск, вся поддельная мишура.
   Она шагнула вперед — и под ноги ей выстрелил сноп металлического, жесткого света.
   Чтобы не упасть, она отшатнулась назад и схватилась рукой за спинку колченогого стула. Стул закачался, тоже как пьяный, поехал под тяжестью ее тела, ножка стула подломилась, и Алла упала — шумно, позорно, вместе со стулом, а Ахметов стоял и улыбался бессмысленно.
   — Ну что же ты, крошка, — сказал он заплетающимся языком, — что же ты… ну поднимись… ну я сейчас…
   Он протянул ей руку. Она оттолкнула ее. Встала сама. Отряхнула платье. Старалсь не смотреть в ту сторону, на пол, себе под ноги, откуда в нее ударил снизу этот странный, жестоко-ослепительный свет. Она даже не спрашивала себя, что это. Она знала — это сделал он. Еще будет время посмотреть. Еще будет время спросить. Если, конечно, они не слишком крепко надерутся к утру. Позвонить Беловолку? Сотовый в сумочке. Лень. Потом. Когда ты не будешь лыко вязать?.. Все равно потом. Сейчас нельзя. Я гостья. Я в его личном Эрмитаже, в его бедняцкой сумасшедшей Третьяковке. Когда я падала, подумала она, моя черная юбка задралась, и он увидел мои ноги. Он сейчас будет вожделеть меня. Он начнет приставать ко мне. Все эти разговоры кончатся одним — тем, что ей так отлично известно. Зачем она сюда явилась?! Какого дьявола?!
   — Любочка, голубочка…
   — Я тебе не голубочка. Это все твои поделки? — Она обвела подвал рукой.
   — А то чьи же! — Он выпятил под грязной рубахой тощую грудь. — Ахметов и без красок художник. Классные инсталляции?.. у, конфетки… первое место на Биеннале в Гран-Пале, золотая медаль…
   — Что такое… инсталляции?.. — Ее голос внезапно сел, охрип. — Ин… что?..
   Она впервые слышала это слово. Оно пугало ее. Так же, как все, что тут обступало ее со всех сторон.
   — Ух ты, ах ты, она не знает… Ну, разгляди получше!.. И садись. Да садись ты, не бойся!.. Любка… — Она вспомнила, как Беловолк сказал когда-то, вспоминая о Любиной карьере там, в Америке: «А была рыжая Любка Фейгельман, красно-рыжая, как и ты». — Кто бы мог подумать, что у старика Ахметова, в его вертепе, в его берлоге…
   Она искоса глянула на него. «Ты совсем не старик, — подумала она отчего-то зло. — Тебе от силы пятьдесят… а то и меньше. Алкоголики рано старятся. Тебя бы отмыть, почистить. И чтобы ты не пил водку хоть дня три, четыре».
   — Где ты берешь деньги на водку? — спросила она, осторожно садясь на стул, такой же колченогий, как тот, сломавшийся.
   — Да где угодно… где угодно. — Он засуетился, нашаривая посуду в распахнутом старом буфете. — Где угодно, видишь ли.
   — Крадешь, что ли? — Она была не особенно деликатна.
   Он тоскливо покосился на нее, прижимая к груди две битых фаянсовых чашки. Раскосый глаз загорелся тусклым светом, как лампа под потолком. Она пожалела, что вызвала в нем печаль. Чего доброго, еще заплачет.
   — Я продаю работы.
   — Кому? Таким же бомжам, как ты?
   Он вздохнул. Поставил чашки на стол, укрытый пожелтелой газетой. Построгал потускневшую золотую серьгу в мочке уха.
   — Тебе это интересно? Я думал, тебе будет интересно послушать про мою жизнь в Америке. Жизнь знаменитого художника в Америке, это же так интересно. — Он разлил водку. — Я такой водки давно не пил… аристократическая… маслом так и течет в глотку… и становится горячо… как в раю. Мы с тобой сегодня в раю, Любочка, а?!..
   Она поморщилась. Усмехнулась. В раю. В таком раю, где она пребывает сейчас, не приведи Господи пребыть. У тебя мало времени, Алла. У тебя его так немного. Расслабься хоть чуть-чуть с этим забавным человечком.
   «Он не забавный. Он серьезный. Он загадочный. Он… страшный. Он…»
   Она резко, так, что он даже испугался и вздрогнул всем телом под нищенскими тряпками, повернулась туда, откуда ей под ноги брызнул серебряный свет.
   — Что это?! Отвечай быстро! Ну!
   Он испуганно вылил в рот водку. Понюхал рукав.
   — Ты что… ты что это, Люба!.. Ты… с места в карьер?!.. ну нельзя же так резво брать с места в карьер… Это… тюльпан…
   Она встала со стула. Шагнула к огромному листу железа, валявшемуся на полу, как ржавый корявый ковер. На ржавчине был тщательно процарапан гигантский цветок. Тюльпан. Серебряные, стальные крылья лепестков отсвечивали зловеще. От чашечки цветка вниз текла, вилась серебряная лента — Алла сначала подумала, змея, — потом догадалась: стебель. Цветок и стебель, и больше ничего. Металлический цветок — на густой, непроглядной ржавчине старости и смерти. Металлический цветок, как это мило. Железный цветок. Как прелестно все это, как изысканна инсталляция, или как там ее, несчастного художника, если не считать того, что в ее, Аллиной, сумке тоже лежит железный цветок.
   Тоже тюльпан.
   Бред. Невозможно. Так не бывает.
   Так вот зачем она сюда пришла!
   Вставай и быстро убегай, сыщица. Все равно тебе не разгадать этой загадки.
   Сиди, кляча, на месте. Сиди, Сычиха, стерва. Не рыпайся. Тебя Бог сюда привел. Выпытай у этого человека все. Сдери с него кожу. Вынь из него душу. Но узнай. Узнай все. Иначе Горбушко тебя убьет. Иначе это ты будешь убийцей. И никто другой.
   — Это твоя… картина?..
   — Это моя картина.
   Кажется, он был доволен, что ей понравилось. Его лицо лоснилось. Раскосые глаза искрились. По лбу бежали, переплетались морщины.
   — Ты… — Ей хотелось крикнуть: у меня в сумке такой же цветок! Она закусила губу. — Ты… давно ее сделал?..
   — Недавно. Это моя новая вещь. Тебе нравится?.. Купи. Ты богатая.
   Ну да, он же думает, что она Любовь Башкирцева.
 
    Ну да, он думает, что я — Любовь Башкирцева, что я богата, как норвежская королева, как мадам Форд, как Аль Капоне, и куплю у него эту картину, этот процарапанный на двери старого гаража стальной жуткий цветок за сто тысяч баксов, не иначе. Картина лежала у меня под ногами, цветок отсвечивал под тусклой лампой военным блеском сабли или меча, а быть может, остро наточенного ножа. Я подняла глаза и посмотрела на Ахметова.
    Он пристально, сощуря свои наглые раскосые глаза, глядел на меня.
    Нет. Все не так просто. Все совсем не так просто. Он неслучайно изобразил стальной тюльпан. Он… знает.
    Он не знает! Это твои дурацкие догадки! Что, художник не может изобразить цветок?! Розу?! Гиацинт?! Тюльпан?! На двери гаража?! На крышке унитаза?!
    — Я куплю у тебя эту картину. Сколько?
    Я приоткрыла рот, глядя ему прямо в лицо. От его рта доносился запах водки.
    — Сколько, говоришь?.. Ну-ну, сколько… Картины Ахметова бесценны. Ты, крошка, никогда не сможешь ее купить. Потому что я изобразил здесь свою беду. Свое дикое несчастье. Я процарапал здесь свою боль. Сильную боль. Ты такой и не нюхала.
    Я ощупывала его лицо глазами. У меня закружилась голова. О какой беде он говорит?!
    — Хочешь, расскажу?.. Мы ведь пришли разговаривать… пить, есть, говорить. Со мной так давно никто не говорил. Они в «Парадизе» все зовут меня — Эмигрант… Эмигрант, слышишь ты!.. Я просто — Эмигрант… Уже не Канат Ахметов… У меня уже нет имени. У меня нет возраста, нет имени, нет страны… а пола что, тоже у меня нет?!.. Ну уж нет, дудки… Я еще мужчина… Я… еще… художник!.. и мужчина!..
    Он замолчал. В тишине я услышала, как он скрипит зубами.
    — Там, давно, далеко, я любил женщину. Она была моей женой. Ты, слышишь!.. ты, бездарная певичка… У меня была жена. Самая красивая жена на свете. Красивая, как цветок.
    Я схватила себя за локти, чтобы не прыгали руки. Говори! Говори!
    — Я так любил ее. — Голос говорившего охрип, будто он выстыл на морозе. — Мы так прекрасно жили. Я писал ее… о, где ни попадя, на чем ни попадя… раздевал, писал голую… целовал ее колени, швырнув кисти к чертям куда подальше, раздвигал ее ноги… Там… знаешь, там!.. о, там у нее все было — как цветок… Лепестки тюльпана… Я целовал эти лепестки… Она смеялась, стонала… Я любил распускать ее черные волосы, погружать в них лицо, руки… Она вся пахла пряностями, корицей, марципаном, Востоком, она была такая сладкая… моя Рита!.. Залман выставлял тогда меня на Манхэттене. Его… кокнули. Кто?.. Разве можно узнать когда-нибудь, кто кого на этом свете убил?.. Это все только на том свете будет ясно. Мы тут — слепцы!.. слепцы старика Брейгеля, и мы бредем, беспомощно схватившись друг за друга… и валимся, валимся, валимся в пропасть… и вопим как дураки: спасите!.. помогите… а сами уже летим задравши ноги…
    Он замолчал. Я крепко сжала зубы. Боялась спугнуть его. Плеснула водки в чашки — себе и ему. Залпом выпила свою.
    — Ну?.. Ты про жену говорил…
    — Да, про жену. Про жену, верно! — Он выпил, подхватил двумя пальцами ломоть сырокопченой колбасы из мясного ассорти, что мы приволокли из «Парадиза». — Жена моя прелесть… другой такой на свете нет… сбежала от меня с любовником. Старая история! С любовником, с русским любовником, в Нью-Йорке полно русских, где она его подцепила, да еще и в Италию, ах, как романтично… Из Америки — в Италию… Черт бы драл… суки… — Он зажевал колбасу, жевал долго, вслушиваясь во вкус, в свое чавканье, как в музыку. — А я так хотел в Италию с ней поехать… Вместе с ней — поглядеть Микеланджело, Рафаэля… А я ее… драгоценностями засыпал с ног до головы!.. я-то ей… жемчуга к ногам… алмазы… одно колье у меня от нее осталось, она все украшения забрала с собой, сука, когда убегала!.. а вот про него забыла… оно так и лежало рядом с палитрой, в мастерской… алмазное колье… и алмазики складывались, ха-ха-ха, во что бы ты думала, Любочка!.. в тюльпан… этот цветок меня преследует, он мне… да, да, уже надоел…
    Он шумно выдохнул. Я сидела как на иголках. Черные тараканы, приклеенные к ночному горшку, были похожи в полумраке каморы на черные агаты.
    — Что так смотришь?.. — вскинулся он. — Пьяный я, да?!.. Не пьянее тебя… И вот я стал жить без нее… жить-поживать, добро терять!.. кто-то, хакер какой-то скребаный, влез в мой счет… раздули дело… никого, конечно, как всегда, не нашли… все бьютифул и о’кей… я разорился, я переезжал с хаты на хату… я мучился. Я хотел… сюда!..
    Он выкрикнул это так жалко, что мне захотелось схватить его седеющую голову, обнять и прижать к груди, исцеловать это раскосое лицо.
    — И я пришел в порт… я стал удирать… у меня не было визы, не было денег, я из гордости не занял ни у кого… я постеснялся занять… меня многие знали, помнили… помнили мою славу… но я так хотел уехать, вернуться… я бредил Маросейкой, Якиманкой, Арбатом, Тверским бульваром… бредил Москвой… и я сказал себе: ступай в порт, подбей матросиков с русского лайнера, с нового «Титаника».. лучше напорись на льдину и утони, это будет лучше… заплати!.. улести… А платить-то нечем, кроме… кроме того алмазного колье, ее колье, что я не продал, я на него смотрел, вспоминал ее, матерился и плакал… я медитировал, Любка, на это колье… И вот я его взял и пошел в порт, я придумал: я договорюсь с матросиком каким-нибудь славным, и он спрячет меня у себя в каюте, провезет тайком, а мне и жратвы особой не надо, ну, хлеба пусть с камбуза притащит, глоток воды… И я нашел такого матроса… добрую душу… и я ему сунул эту алмазную игрушку… мою последнюю память о ней… и он взял…
    Колье. Алмазное колье в виде тюльпана. Где я видела такое?!
    Фото. Фото в VIP-журнале. Искрящийся алмазный цветок на груди смеющейся у фонтана Треви Любы Башкирцевой.
    Почему я не видела это колье в ворохе Любиных украшений в большой шкатулке, которую приносил мне Беловолк время от времени, когда я одевалась на концерт или мы оба собирались на вечер, раут или прием?!
    — Он взял и довез тебя до России.
    — Он взял, матрос, шельма, еще бы… и мы доплыли до России… и, пока я плыл, я плакал о потере… еще об одной потере…
    — О какой?.. — Мой голос сошел на нет. Меня всю колотило.
    — Хо-хо, детка… Я так ее любил, что я захотел… ну да, не смейся, как это смешно!.. ее убить… Я сильно любил ее и так же сильно захотел ее убить. Это было мое право. Право мужа… и любящего человека… Наша любовь принадлежала нам… Нам — и только!..
    — Но она же, ваша жена, была свободным человеком. Она имела право…
    — А я?! Я не имел права ее убить, если я так захотел?!.. Ну-ну, не бойся, крошка, у меня не получилось… Все рухнуло… А я ведь сделал оружие, для того, чтобы ее убить. Мне его сделал монгольский мастер, старик монгол Цырендоржи… там, в Чайна-тауне, в китайском квартале, в ресторане, похожем на фанзу… или на бумажный, на карточный домик… весь исписан иероглифами… Я пришел к Цырендоржи и сказал: от меня ушла жена, я вернусь в Россию, разыщу ее и убью сначала ее, потом ее любовника. Монгол засмеялся: а ты найдешь их?.. Найду, сказал я… и взял с ресторанного стола свечу и поднес к ладони, и так держал огонь, пока не запахло паленым… и монгол выхватил у меня свечу и крикнул страшно: брось!.. я верю тебе…
    — Я тоже верю тебе. — Я положила руку на его руку и крепко сжала ее. — Говори. Говори.
    — Я… я заказал ему оружие. Я сказал ему: сделай такую штуку, чтобы это не было похоже на обычное оружие!.. на нож, на кинжал, на револьвер, на лезвие… на то, что стреляет и режет… чтобы то, что убивает, было запрятано внутри… Х-ха!.. он понял меня, прожженный монгол… Он… согласился. Он сказал: я знаю древние китайские тайны, тайны оружия династии Тан, тайны Чингисхана… устройство самурайских тайных мечей… древние секреты… я сделаю тебе, что ты хочешь, сказал он, но для этого надо заплатить мне, ха-ха!.. А-ха-ха!.. а денег-то у меня уже не было… а колье жены я приберегал на оплату возвратной дороги… И тогда я сказал ему: заказывай любую картину, Цырен, друг, я тебе напишу, только холст и краски — твои… И он крикнул мне так весело: напиши мне на всю мою жизнь красивую голую женщину, и чтоб я все время смотрел на нее, и у меня всегда стояло!.. ха, ха, ха… И я написал ему красивую голую женщину, Любка… Угадай, с кого я ее списал?!.. Угадала?!.. А?!..
    Меня колыхало, как в том корабле, в том океанском пароме, в котором он, в трюмном затхлом закутке, в запахах мазута и мешковины, возвращался на родину.
    — Ты написал жену?..
    — А кого же еще?!.. Голую, лежащую в подушках, расставив ноги, будто она собирается меня принять в себя… с распущенными волосами… И Цырен весь соком изошел, когда увидел… И хлопнул меня по спине, и завопил: я сделаю тебе то, что ты хочешь! И ты убьешь этим неверную жену, ведь неверных жен всегда убивают, не правда ли?!.. а-ха-ха-ха-ха…
    Он так хрипло засмеялся, что я вздрогнула. Дьявол. Я сидела и беседовала с дьяволом.
    Не выдумывай, Алка. Слушай и запоминай. Тебе невиданно повезло. Только не спугни его. Не спугни.
    — Эта игрушка была хороша… ох, как хороша!.. Это было настоящее произведение искусства… Черт побери, эту штучку хотелось взять в руки, нянчить, как ребенка, взвешивать на ладони ее сладкую тяжесть… она была такая красивая и сладкая, такая волнующая, как… как женщина… как драгоценность… как хорошая живопись, мать ее… Я был там, в мастерской Цырена, когда он мне ее делал. Я следил, как вздымается молоток в его руке. Ковка — древнее ремесло… такое же древнее, как живопись… удовольствие смотреть на мастера… как на акт… как на любовь… Он делал Тюльпан на моих глазах… делал… делал… И еще он вделал в него такое… такое… об этом сейчас нельзя говорить… Ты!.. Любашка!.. Что так смотришь?!.. Я… вспомнил тебя… это ты стояла за окном, ты показывала мне Тюльпан через морозное стекло… ты… ты… Отдай мне его!.. Отдай!.. Я тебе — картину, а ты мне — его!.. А-ха-ха-ха-ха…
    Сумасшествие. Вот сейчас. Сейчас я смогу спросить у него, как же Тюльпан убивает.
    Тихо! Сиди тихо. Одно твое слово, движение — и ты спугнешь его. Он же в стельку пьян.
    Лучше плесни ему еще. Чтобы язык у него развязался совсем.
    Нет. Не надо. Он упадет головой на стол. И заснет. Лучше не надо. Слушай.
    — И она убежала… и у меня был Тюльпан… и я сжимал его в руке, как сжимал когда-то ее грудь… ее живую грудь… и я его потерял… потерял, падла, а-а-а!.. я сволочь, я последняя сволочь, я его потерял… я сидел в ресторане, я надрался, я был погружен в черноту, все время погружен в черноту… я видел вокруг только сиену жженную, только умбру, только ультрамарин… только черную краску видел я… и я надрался как свинья… я надрался до чертиков… в стельку… в дымину… как никогда в России не надирался… мне надо было как-то заглушить горчеь… и я вертел Тюльпан в руках… вертел и мял… игрался с ним, игрался, дурень… и он выпал у меня из руки, как шишка… и покатился… и я сам покатился лбом в стаканы с недопитым виски… а там, рядом со столом, все вертелся какой-то негр… какой-то черный вертелся там, я помню… я смутно помню… помню, как плакал!.. как кричал: fuck you, America!.. Может быть, он поднял мой Тюльпан… может быть… не помню… больше ничего не помню…
    Он смотрел на меня так страшно. Раскосые глаза дико светились. Узкие светящиеся щелки. Будто смола горела в них. Я судорожно вздохнула.
    — А ты… не поднял потом Тюльпан с полу?.. Ты… не сунул его в карман?.. Ты… не увез его… с собой… сюда?..
    Если это так — это он мог убить Любу. Ведь Тюльпан был у него.
    Господи, да за что он мог убить Любу?! Зачем ему, бедному художнику, было убивать Любу Башкирцеву?!
    Не может быть. Этого не может быть. И все же.
    Он, сощурясь, страшно смеясь, дрожа пьяным ртом, мерцая серебром волос, смотрел на меня. Его глаза проходили сквозь меня навылет, как две пули.
    — Не помню. Я не помню. Я ничего не помню.
    Он сказал это резко, отчетливо, как трезвый.
* * *
   Она наутро явилась домой, к Беловолку и Изабелле, нагло, развязно вихляясь, нагло и открыто смотря перед собой, мимо них, мимо их злых лиц. Они хотят ее снова школить. Не выйдет. Они уже достаточно ее школили. Все. Теперь она, Алка Сычиха, будет школить их.
   «Где ты была?» Где надо. Не ваше дело. Пила с мужиками. «Проститутка! Шваль! Я так и знал! Ты не держишь имидж!» Плевала я на твой имидж. И на свой тоже. Я Люба Башкирцева, и я веселюсь, как хочу. «Ты, сучка драная! Вспомни, из какого дерьма я тебя достал!..» Заткнись. Если ты еще раз скажешь такое мне, Любе Башкирцевой, я размозжу тебе голову вот этим мраморным мальчишкой.
   Алла взяла со стола тяжелую мраморную фигурку. Подняла, размахнулась. Она глядела в лицо Беловолку, стоя перед ним с мраморным антикварным мальчиком в руках, надменно, зло и бесстрастно. И Беловолк понял. Отступил. Щелкнул пальцами, сделал знак Изабелле: проваливай, девочка провела бессонную ночь, у нее была попойка, она не в настроении. Пусть дрыхнет. «Вольпи к ней сегодня не назначать!» Она усмехнулась. Бедный Миша. Она так поднатаскалась в вокале, что впору самой давать уроки за деньги. Деньги у нее теперь есть. Много денег. Да это все обманка, счета-то не ее. А что — ее? Шубы, кольца, туфли, эта чертова «вольво»? Броши и колье?
   Колье. Алмазное колье. Колье на груди Любы Башкирцевой.
   — Оставьте меня одну! Юрий, уйди!
   — Дрыхни, стерва. Можешь дрыхнуть хоть сутки. Через сутки я тебя разбужу. Пинком. Помни о том, что у тебя через неделю концерт в «Олимпии».
   Беловолк вышел, хлопнув дверью. Она бросилась на кровать. Вытащила из-под подушки журнал, уже порядком потрепанный. Впилась взглядом в лица.
   Лица, лица, лица.
   Счастливые лица счастливых богатых людей.
   Так, кто рядом с обнявшимися нежно супругами? Худое лицо. Худая, поджарая стать. Нос чуть крючком. Щеки чуть ввалились. Смугл. Источает шарм, как аромат. Чуть вьются черные, как смоль, волосы. Южанин. У кого она узнает, кто это? Беловолк? Беловолка она прогнала. И Беловолк не должен знать, что она интересуется окружением Любы, выкапывает какие-то подробности об рбщих знакомых: зачем? Он заподозрит ее. Игнат. У Игната узнать? Снова с ним спать? Да, снова с ним спать. Ты должна платить за каждую полученную информацию звонкой монетой. А звонче бабьего тела, дорогая, как тебе давно известно, ничего нет.
   Она протянула руку, взяла со столика у кровати сотовый.
   — Игнат, привет. Да, я одна. Да, хотела бы увидеться. Как там поживает наш… Бахыт?.. Завтра. Где? Когда?.. Я приеду. Ты рад?..
   Когда она дождалась ответа, она отвела трубку от лица, подержала так немного, скорчила идиотскую рожу, высунула язык, выругалась в сторону, шепотом, грязно-вокзально, и нежно промурлыкала в трубку:
   — Я тоже рада.
 
    Я теперь знаю, как и где сделали Тюльпан.
    Я знаю, кому он принадлежал.
    Убил ли художник свою жену, как хотел? Не знаю. Убил ли он Башкирцеву? За что? Не знаю. Он был так пьян, он раскачивался и плел небылицы, может, это он все придумал. Помнил ли он, как я однажды показала ему Тюльпан через морозное стекло? Скорей всего, да. Он художник, у него в голове одни видения.
    Мне надо знать, кто стоит на той красивой глянцевой фотографии рядом с Любой и Евгением Лисовским. Всех поименно. Как на войне. Эти люди живы или умерли? Это тоже важно. Игнат. Игнат должен знать их всех.
 
   Игнат назначил встречу Алле в ресторане Центрального дома литераторов. «У меня там до тебя будет важный разговорец с одним… хм… писателем. Решаю проблему выхода одной, хм, книжки, мне очень нужной, и рецензий на нее. Это не твоего ума дело. Приходи к шести. Посидим недолго. Поедем в гостиницу. Ко мне нельзя. У меня жена в Москве торчит. Лучше бы сидела в своем Антибе». Писатели, журналисты. Алла поежилась. Как она их всех ненавидит. Они все лгут, врут, перевирают, шантажируют, продаются за копейку, тешат тщеславие. Гениев мало. Да ведь и она, веселая рыжая Джой, мало читала. Журналы, газеты. Две-три книжки в детстве, в школе, в Сибири: Пушкин, Толстой. Она всплакнула над историей Катюши Масловой в десятом классе. Тогда в Козульке, она была так сентиментальна и слезлива. Потом это прошло.
   Беловолк был дома, когда она собиралась на свидание к Игнату. Он смотрел, как она одевается, как примеряет украшения, выуживая их из шкатулки времен Екатерины Второй. Спина Аллы, голая в вырезе платья, ловила злой ожог его глаз. Первым молчание нарушил Беловолк.
   — Куда намылилась?
   Алла быстро обернулась. Черная стрижка была густо налачена. На голой шее блестела связка жемчуга.
   — На кудыкину гору. Поедешь шпионить?
   — Ты взрослая девочка. — Он подавил в себе гнев и желание ее ударить. — Был охота. Когда вернешься? Утром? Чтобы в одиннадцать быть в постели.
   — Слушаюсь, гражданин начальник. — Алла отвернулась от зеркала, дернула плечами, поправляя сползающее декольте. — Буду до отбоя. За опоздание на пять минут — расстрел?..
   Он плюнул себе под ноги. «Что же не ты не выругаешься, — подумала она зло и весело, — выматерился, легче бы стало».
   Она домчала из Раменок до Поварской быстро, удачно не попав ни в одну пробку, пробежала мимо толстого швейцара в малиновой ливрее, сбросила шубу на руки гардеробщикам, осовело вытаращившимся на нее: «О-о, сама Башкирцева!..» — и, цокая каблуками, быстро, задыхаясь, прошла в зал. Игнат уже ждал ее, помахал ей рукой из-за стола. Рядом с Игнатом сидел высокий и грузный, расплывшийся, как студень, писатель с блуждающим взглядом слегка выкаченных глаз. Рачьи глазки ощупывали ресторанную фешенебельную публику — бедным писателям здесь теперь было дорого отобедать и отужинать, долларовые цены дразнили, официанты глядели издевательски, свысока, привечали иных, золотокарманных посетителей. Грузный человек рядом с Игнатом выглядел небедно. Костюмчик от Армани, алмазная булавка в галстуке от Виктора Охотина. Алла подошла к столику и чуть наклонила голову.
   — Люба.
   — О, мое почтение!.. — Писатель завозился, пытаясь приподняться со стула. — Мое…
   — Не вставайте, — поморщилась Алла. — Я уже села. — Она перекинула ногу за ногу, вытащила пачку «Данхилла», ловко выбила сигарету. — Игнат, жрать я ничего не буду, не бери. Хочу пить. Возьми мне грейпфрутовый сок. И апельсины. Хочу сама чистить апельсины, и чтобы руки у меня пахли цедрой и спиртом. Я помешала вашей беседе?
   — Ничуть. — Толстяк наконец выпростался из-за стола. — Это я не изволю вам мешать. Вы такая, — он причмокнул губами, — прелестная пара.
   Когда писатель, огромный, грузный, одышливо волоча рядом с собой свой живот, удалился, пыхтя, Алла сквозь дым обожгла зрачками Лисовского.
   — О чем вели речь? О книжке?.. Напиши когда-нибудь книжку о моей судьбе. О том, как я стала… — она помедлила, — тем, кем я стала.