Впервые вступая в разговор после долгой разлуки, они с трудом привыкали к личинам, надетым на них жизнью. Была какая-то головоломная гонка в их падении, кто кого опередит, и все это время оба не теряли из виду друг друга. Не досказав чего хотела, Вьюга отошла к окну и, стоя спиной к мужчинам, рассеянно играла золотым подвеском браслетки. Плечом перекинувшись через стол, Агей потискал протянувшуюся за папиросами векшинскую руку.
   «Смотри, какую проворонил… хороша, лакомая» — мигнул он Митьке с тусклым ножовым блеском во взоре, направленном Вьюге куда-то между лопаток.
   А уж почти смерклось, и, пока гаснула девчоночкина лента за окном, Манька Вьюга и гость ее мысленно торопились расспросить друг друга о непоправимых в их жизни переменах, третий же и лишний здесь озабоченно переводил глаза с одного на другую, в поисках лазейки — проникнуть в их неслышную беседу. Потом этажом выше стали вбивать бесконечно длинный гвоздь, и, кстати, зорька успела развалиться бурым пепелком по горизонту, — Вьюга отвернулась от окна.
   — Гордый стал, никогда, старую подружку не навестишь, Митя. Я давненько это свойство за тобой примечала: сам же назначишь свидание, да еще в глуши где-нибудь, да и не придешь… плохой ты, Митя! — Она сделала длинную паузу на проверку и, подойдя, даже осмелилась приподнять похудавшее его лицо за подбородок — при Агее, который зачарованно взирал на непонятную ему игру, но Митька ничем не выдал своих мыслей. — И угрюмый сделался какой!.. а ты приходил бы ко мне почаще, как друг детства. Я тебя и развлеку малость от твоих огорчений, и винцом угощу… как пойдешь мимо, так и подымись. Ну, взгляни ж на свою Машу! — добивалась она чего-то от Векшина, который продолжал глядеть чуть вниз и в сторону, на дымок своей папироски. — И я хороша, пятно где-то на новое платье посадила, беда какая… да на самом видном месте, на рукаве. Это ты Агей, твоего пальца след! — И сцарапывала почти несуществующее пятнышко с видом, словно не бывало у ней иной печали. — Ты, верно, стыдишься меня, Митя, прячешься, а зря… я все равно о каждом твоем шаге знаю. Только вздохнешь, а я уж знаю, у меня на каждом углу покупные очи стоят. Заходи и змея-горыныча моего не бойся… ведь он тоже стоглазый, знает, что у него ни перышка не украдешь! — И долгим взглядом посмотрела на Агея, бурным восторгом встретившего ее сообщенье. — Слух про тебя дошел, будто ты сестренку свою отыскал? Непременно покажи: если ты мне как брат, значит, и она не чужая… Ты пошел бы теперь на кухню, Агей, самовар поставил бы, голубчик. Гость чайку хочет, да вишь, намекнуть стесняется… слышишь, кому сказано?
   Кроме глухого ворчанья, муж ничем не выразил своего недовольства, и пока уходил, дважды по пустякам возвращаясь с порога, Вьюга по-женски неумело чиркала спичкой о коробок.
   — Вот зажглась наконец… — сказала она, усаживаясь напротив, едва закрылась дверь. — Курить хочешь?
   — У меня свои… не люблю с духами, — грубо ответил Векшин, раздражаясь властью этой женщины над собой.
   — А ведь ты, я вижу, чуточку меня побаиваешься, Митя… правда? Не отодвигайся, чудак, я же тебя не трогаю… — Ее смуглое лицо, в завитках как бы разметанных ветром волос, оставалось невозмутимо спокойным, только подкрашенные губы слегка подергивались. Она понизила голос: — Впрочем, мне понятны твои страхи: если бы что завелось меж нами, по старей памяти, знаешь ли ты, как поступил бы Агей с нами обоими, с тобой в особенности! Ладно, не бледней… заступлюсь, отмолю! У меня словцо есть на него заветное…
   Не закончив мысли, Вьюга легко переметнулась через комнату и быстро рванула дверь на себя. Ссутулясь, Агей стоял за самой дверью, Векшину показалось — с руками чуть не до полу, с головой чуть набочок и в подшитых валенках, а с лица его еще не сползла тяжкая озабоченность незнания.
   — Ну, чего, чего вы тут затихли, ровно воруете! — заухмылялся он подло и виновато. — Чего вы у меня воруете?
   Вьюга бесстрашно шагнула к нему навстречу.
   — Ай-ай, нехорошо-то как, Агей… Кому я раз навсегда запретила подслушивать? Марш на кухню!
   Она повернула его, послушного, лицом в обратную сторону и, подтолкнув ладонью в плечо, лишь полуприкрыла дверь на этот раз.
   — Слушай, Маша, — только теперь овладев собою, заговорил Митька, — тебе известно, что я не шибко пугливый, но мне и в самом деле неохота драться с Агеем…. да и не велика радость рога ему наставлять. Постарайся привыкнуть к мысли, что я не боюсь ни чар твоих, ни его ножа, ничьей мести! — и даже применил точное блатное словцо, чтобы обозначить степень своего пренебреженья к любым страхам и запретам на свете. — Ты постоянно делаешь ту же ошибку в расчетах: уж как-нибудь постараюсь пережить нашу разлуку… и вообще не путай человека и его временную оболочку! — По фирсовскому замыслу, в соответственном месте повести Митька хотел сказать, что даже петля на его шее всего лишь обстоятельство судьбы, а не личная характеристика.
   Вьюга слушала его, кружевным платочком рассеянно вытирая с ладони, — может быть, прикосновенье к Агею. Во всем ее поведении Митьке чудился заведомый план, но сосредоточиться, проникнуть в него мешали то раздражающие шорохи ее платья, то отвлекающий вниманье запах ее духов.
   — Не боишься, покамест сильный… — бегло и без выраженья заговорила Вьюга, — но однажды задувает незнакомый ледяной ветерочек, сгибает и вяжет гордецов в узелок. Вот как начнешь гнуться, так и прибежишь ко мне, а я уж наготове буду в дверях стоять. И не жди тогда от меня пощады… еще покойный отец примечал, что характер у меня дурной, сварливый. Прямо говорю: я из тебя хуже тех сделаю, кого ты презираешь сейчас… безвинной тебя кровью обагрю. Мне и слез твоих мало, а ведь . ты не плакал пока. Думаешь, уж убил свою любовь? Глупый, только изувечил! Отец на глухарей ходил, на глухаря — на любовную песню охота. Его бьют, когда он изнывает от любви, караулят из шалашика. Приспеет время, и я тебя на песне возьму: а потом на помойку выкину… авось человек в тебе родится!
   — Рассудок, значит, от тебя потеряю? — сквозь зубы пошутил Митька.
   — Зачем же, и терять его не придется… а просто вспомнишь однажды, как ландыши мы с тобой рвали на белянинской опушке. Еще радуга стояла на лугу, совсем близкая, хоть подкрадись и отломи на память… да так и не успели мы с тобой, распалась. Ты хороший, милый был, и все мне поцеловать тебя хотелось… разве уж отдать тебе должок? — Она приблизила было лицо к нему, не ожидавшему нападенья, но в решающее мгновенье, щурко заглянув в глаза, лишь головой покачала и оттолкнула. — Нет, не хочется мне вора обнимать… Неужто правду говорят, будто ты собственную сестру обокрал? Такого сдуру прижмешь к сердцу-то, а он тебе карманы и обчистит. Не хочу, — с правдоподобной зевотой заключила она.
   — Бешеная, таких в погреб на день запирают… — с дрожью в голосе заговорил Митька, волнуясь, как при разглядывании старенькой фотографии из чемодана сестры. — Что тебя злит, что гнетет тебя, откройся?! Если и обидел чем, так ведь мало ли чего в жизни не случается: живые… не ровен час, и толкнешь локтем. Ведь я же не сержусь на тебя, что, от бешенства своего кинувшись в эту ямину, ты и мою часть, что я имел в тебе, запоганила… но я простил тебя, почти простил. Объясни наконец, чем же я тебя обидел, Маша?
   — Уж будто не знаешь чем? — лукаво прикрыв платочком странно заблестевшие глаза, улыбалась Вьюга.
   — Если тогда в Рогове не подошел, как ты позвала меня, так ведь ты же вся в кружевах да в шелке была, а я хуже черта, в мазуте с головы до пят. Зазорно черту рядом с ангелом гулять… все еще не смекаешь? Так скажи — чем?
   — Ведь вот ты какой, Митя, хуже смерти человеку причинишь, а и не заметишь. Ступил ему на сердце и прошел дальше по текущим делам…
   Митька молчал, бессильный разгадать пугающую, потому что среди улыбки, слезинку в углу Манькина глаза.
   — Все равно, на, возьми себе колечко в знак того, что я не сержусь на тебя!
   Он протянул ей из бумажки ту, давнюю, с поддельной бирюзой вещицу, — и еще не отдал, как та сама отняла его.
   — Ой, колечко, да милое какое!.. откуда оно у тебя, не ворованное?
   — Я его на самые первые свои, на чистые деньги купил, — с непобедимой мальчишеской гордостью сказал Митька. — Когда еще у отца жил…
   — Это хорошо, что на деньги купленное, — кивнула Вьюга. — А то еще опознают где-нибудь да засадят за тебя твою подружку в казенный домок о сорока решетчатых окошечках.
   — Ты не приехала тогда и не пришла на мост в тот последний раз, а я все ходил взад-вперед, в кулаке его тискал. И дождик шел…
   — Бедный, до костей поди промок? — пожалела его Вьюга.
   — Не в том дело, что промок, а что обмирал по тебе до самого вечера…
   С пристальным и необъяснимым любопытством, на минутку охудевшая, некрасивая даже, Вьюга любовалась на подарок, протирала рукавом, подышав, и опять разглядывала.
   — Еще бы!.. жалко ведь, если такая вещь без дела заваляется. Ой, спасибо, как она мне теперь пригодится впереди… Дорогая поди?
   — Два рубля плочено.
   — Только и всего?.. так, значит, поддельный он, камешек твой? Такой еще голубой, а смотри-ка, уж фальшивый! Дешево же ты, Митя, милость мою хочешь купить… — Она вся вытянулась, как на предельном звуке струна, а Митька тревожно покосился в лицо ей, где, почудилось ему, сверкнули молнии. — Вон Донька-то…
   — Чего же осеклась, продолжай!
   — Донька, говорю, карточку мою старую, по карманам затасканную, у одного там… страшно даже сказать, на что выменял.
   — Не на душу же!.. а два целковых цена вполне приличная, Маша. — И тоже как бы железный дребезг прозвучал в его голосе. — Пятерку сапоги хромовые стоили. А мне всего пятнадцать годков было… много ль со шкета спросишь!
   — Все одно мало, Митя, — настойчиво повторила она. — Я к тому так, что дорогая я, нищим не по карману. За меня все тебе отдать придется, и еще, что на донышке души хранишь, сама возьму в придачу. Хоть на Агея оглянись… Может, мы с тобой крылышко в крылышко здесь сидим, милуемся, а ему приходится тряпочкой золу с самовара обтирать. Он и Доньку-то терпеть не может, а ведь ты ему разка в три опаснее, никак не меньше. Опять же у тебя-то еще все впереди — и тюрьма и, бог даст, петля, а мой уж последнее догуливает и наперед все знает. Как за стенкой в соседней квартире, а стенки тонкие у нас, дети со стола что-нибудь либо табуретку уронят, посмотрел бы, что с ним делается. А тоже крутой был, вроде тебя… хотя ты погордей, пожалуй!.. нет, не на то я серчаю, Митя, что в Рогове ко мне не подошел… я же понимаю, с барышней пройтись перед товарищами неловко, как будущему борцу за человечество. Вот монахи тоже всего красивого страсть как стесняются, чувств сердечных, слабостей души своей. Знаю я таких, неподкупных, в рубаху промусоленную одеться норовят, с сальным ремешком, зато уж наедине-то как останутся… Самые длинные и злые ханжи из них выходят, бичи на спину рода человеческого!
   — Я не повинен в твоих несчастьях, Маша, — как в клятве, еще не сдаваясь, но ужасаясь чего-то впереди, сказал Векшин.
   — Да разве я потревожила тебя хоть словечком осужденья или намекала, в чем мои несчастья, а твоя вина состоят?.. Вот и отрекаешься, а ведь врешь, Митя, наверно, все до капельки сознаешь. И не прикидывайся, что все тебе нипочем… иначе не стоял бы тут руки по швам передо мной, не терпел бы. Теперь наперед предскажу: лишь бы доказать мне, что не для меня пришел ты в наш горький дом, ты сейчас дашь согласие пойти с Агеем на вполне погиблое дело. И большую беду из-за этого примешь. Бедный же ты у меня: и без того щипаный да еще в любови запутался, а уж срок тебе подступает, Митя, по всем векселькам платить… — В ее голосе хрустнуло что-то звуком стекла под ногой. — Нет, мне неинтересно нынче твое колечко, Митя… своих хоть завались!
   — Это не ты, это горе в тебе кричит! — пугаясь ее внезапной решимости, перебил Векшин.
   — Нет, это я говорю, Марья Столярова, по кличке Вьюга, жена Агеева. И я тебе как-нибудь расскажу, поделюсь при случае, как мы вроде венчались с ним, и сам дьявол черным ладаном на нас дымил… и как он меня поцеловал, и трупом изо рта у него пахло, и я ему свое да отдала! — прибавила она, не замечая преувеличений, потому что именно так представлялось дело ей самой. — Понятно тебе теперь, как крепко ты меня ему отдал? Вот за это самое, придет срок, я и посмеюсь над тобой. Эх, герой, скажу, где ж знаменитое твое геройство? — Шепотом начав речь, она кончила без опаски, что хоть клочок ее достигнет ушей Агея.
   Комната была жарко натоплена. С пылающими висками Векшин снова отошел к окну. На очистившемся западном небосклоне скудно пока светились чужие окна, и слева обычное мутное зарево уже подпирало грозивший рухнуть свод ночи… Вдруг Векшина еле слышно и робко позвали сзади по имени, но нельзя было обернуться, потому что, возможно, с этого зова и должно было начаться Митино возмездие. В ту же минуту Агей внес почти игрушечный самоваришко, держа его в растопыренных пальцах, наподобие гармошки. Кажется, Вьюга решила не откладывать исполнение своей угрозы. Она задержала теплый взгляд на Агее, выражая признательность на их немом секретном супружеском языке и, кажется, обещая награду. Митьке почудилось позже, что, расставляя посуду Вьюга шепнула на ухо Агею какой-то смутительный вздор, и тот стал еще покорней, а внутри Митьки скользнула странная, мимолетная боль, обожгла и пропала, но ожога ее не залечили бы и годы безоблачного счастья.
   Долго гостевать в этом доме было не в Митышных намерениях. Он решительно отказался от чая с любимыми его сушками и покупного варенья в низких баночках. Стоя Агей описал вкратце обстановку подготовляемого набега, но его увядший разум уж не был способен к спортивной игре или дерзкой выдумке. Ни искры искусства не оставалось в нем, к намеченной цели он шел на-прямки, через мокроту и ужас… Дело предстояло не очень сложное — выпотрошить медведя, несгораемый шкаф в конторе одного частного, акционерного якобы общества, выпускавшего, как сквозь желтые прокуренные зубы пошутил Агей, душистые зубные порошки особо тонкого помола: для девственниц. В действительности предприятие было вовсе не частное и занималось совсем иными делами: Агей предвидел возможное Митькино упирательство. И вообще лишь с запозданием раскрылся каторжный замысел этого лихо построенного Агеем розыгрыша в отношении соперника. Весь его вполне оправдавшийся расчет состоял в том, что, добравшись на место действия через задний ход, Митька по ночному времени не расчухает, куда пришел с визитом… Со слов бухгалтера-наводчика, медведь был простодушный, старинного устройства, и жирный, то есть денежный. Тот же бухгалтер, придумавший ограбление для частичного сокрытия растраты, дал сведения о ночной охране, размерах дневного поступленья, близлежащих подвалах и, наконец, о тайной сигнализации за наружной вывеской.
   После Агея свои условия поставил Митька, и тотчас стало ясно, что все произойдет по его наспех набросанному плану. Сопя, Агей схлебывал с блюдечка чай с сахаром вприкуску, очень довольный и как бы безоговорочно признавая Митькино превосходство. Вьюга с рассеянным видом прислушивалась к сговору, изредка заглядывая в мятый, на столе, Агеев чертежик конторского помещения, потом снова занялась пятном на рукаве, словно опасалась, что с платья Агеево прикосновение проникнет на самое ее тело. Вскоре она совсем ушла…
   Разумеется, содержание всех приведенных здесь необузданных словесных откровений следует оставить на совести сообщившего их Фирсова. Впрочем, все из той же сочинительской хитрости он излагал их не от своего лица, а приписывал своему зеркальному однофамильцу; правильнее всего было допустить, что в действительности такого разговора вовсе не было.

XVIII

   В фирсовской повести из всех жильцов квартиры номер сорок шесть наиболее полное описание потребовалось для Петра Горбидоныча Чикилева, хотя соседи, имея в виду его поразительную способность по части наведения ужаса, не хуже сослуживцев окрестили его человечком с подлецой. Из-за одного личного, случившегося у автора столкновения со своим персонажем — и во избежание дальнейших — Фирсов проявлял щепетильную точность в его характеристиках, даже стремился оправдывать в нем то, чего и не следовало бы. Так, на редкость неуживчивый характер Петра Горбидоныча сочинитель объяснял исключительной и не зависящей от его воли бесталанностью и отсюда законной обидой на остальное человечество, которое, несмотря на провозглашенное и завоеванное равенство, все еще продолжает наделять любимцев сомнительными, а зачастую и опасными для будущего достоинствами. Печать столь чрезвычайной посредственности лежала на внешности и судьбе Петра Горбидоныча, что не только выдающихся радостей, но даже несчастий не случалось в его жизни, достойных описания, — он как-то ни разу и не болел по-настоящему, хотя постоянно недомогал; никогда не испытывал возвеличивающего его личность горя, зато огорченьями был отмечен всякий день его. Но, как нередко случается, на службе эту почти феноменальную ничтожность неизменно относили за счет его врожденной скромности. И потому Петр Горбидоныч пуще всего боялся блеснуть соображением при высших лицах, чтобы не возбуждать в них подозрительности, могущей возникнуть от сравнения умственных способностей. Это не значило, однако, что у него не зарождалось полезных планов, напротив — всегда в голове его имелось несколько, но все они касались неустройств второстепенных и за пределами его учреждения, как, например, проект вывести сорт картофеля кубической формы для удобства в укладке и перевозке на дальние расстояния с последующим переносом, если окупится, и на яйценесение у кур. «У меня еще и не то в башке таится…» — с опущенными очами бахвалился он в подходящей компании, рассыпаясь тем дробным щекотным смешком, что вырабатывается от общения с могущественными начальниками. Естественно, последним нравилось иметь под рукой кроткого, зубатого ребенка, пускай в годах, зато с чистой душой, чтобы без риска последующих разочарований опереться ему на темя в хорошем настроении. Всегда поэтому на мутно-зеленой груди Петра Горбидоныча красовалась уйма разных жетонов и значков, которыми отмечается не столько участие в чем-либо, сколь присутствие. Так, действуя где силой убеждающего взора, где цитатой из политграмоты, а где неким третьим способом, — постепенно высверливал он себе норку в новой жизни, как когда-то и в старой; накануне революции был он представлен к Анне, каковой не получил вследствие, как он оговорился однажды, возникших в России беспорядков… Уже достиг он председательства в домовом комитете, имевшем немалое влияние на здоровье ближайших к нему граждан, заседал и повыше кое-где, но все подвигалась вперед его житейская карьера.
   В связи с помянутыми успехами, Петр Горбидоныч и замыслил жениться на подходящей невесте, однако не для продления своего рода или во имя каких-либо личных телесно-нравственных интересов, а с почтенной целью приобрести высшую солидарность для еще более аккуратного выполнения порученной ему должности. Предприятие это было уже обдумано как со стороны финансово-хозяйственной, так и в смысле юридических осложнений на случай развода, если бы избранница оказалась негодяйкой, — едва же дошла очередь до жилищной площади, мечта Петра Горбидоныча сразу уперлась в ничтожное, казалось бы, но вместе с тем неодолимое препятствие в лице сожителя Манюкина. Вопреки расчетам, тот еще проживал на свете, хотя, кроме как на место его коечки, некуда оказалось поставить предполагаемый буфет для хранения в оном подсобной домашней утвари. Ввиду значения, которое приобретала в мире общественная и финансовая деятельность Петра Горбидоныча, помянутое противодействие Манюкина можно было рассматривать даже как злостный выпад против, по меньшей мере, государственной казны, — в свою очередь, это давало преддомкому моральное право на вытеснение сожителя из комнаты, находившейся в их совместном владении. Атака началась с повышения квартирной платы… да и действительно, достатки Манюкина вызывали законные подозрения относительно их источника. Бывший человек не только выпивал в неумеренном порою количестве или, скажем, приобрел несовместимые с его исторической обреченностью вызывающе-желтые штиблеты, но и варил однажды на примусе не отечественную, а брюссельскую капусту, каковой факт Петр Горбидоныч, с риском обжечь палец, собственноручно установил через секретное обследование его алюминиевой кастрюли.
   В одном анонимном письме куда следует, в поисках высшей справедливости, Петр Горбидоныч прямо ссылался на угрожающее поведение указанного Манюкина, каковое ему якобы удалось мимоходом изучать, примкнув к замочной скважине в качестве случайного наблюдателя. Находясь под хмельком однажды, Манюкин неосторожно намекал даже самому Петру Горбидонычу в лицо, что не следует доводить живого человека до той крайности, когда тот может поступить нехорошо.
   — Не загоняйте меня в уголок, дорогой мой Петр Горбидоныч, дабы не выйти мне из человеческого облика, — извивался он, — чтобы не оскорбить мне вас шальным словом или тем более прикосновением. Раз вы являетесь человеком по форме, то будьте же им и по содержанию!
   — Не противьтесь духу времени, гражданин, — уничтожающе фыркал на это Петр Горбидоныч и крутил ус. — Доведете меня до того, что войду и опишу ваш примус… с последующим выселеньем, ибо самое существование ваше представляет собою явление глубоко безнравственное. Мой же вам совет, как старшего по положенью, кончайте частную профессию и поступайте на оклад в государственную филармонию либо переселяйтесь в какое-либо общежитие…
   — Так ведь, обожаемый, не примут меня на службу, как бывшего… какое же в таком разе остается мне общежитие, окромя Ваганьковского? — до высочайшей ноты утончался манюкинский голос, а рука сама тянулась к пуговке чикилевского френча, но тот неподкупно отстранял этот заискивающий жест отчаянья. — И без того находясь в беспрерывном верчении, больше всего страшусь я, как бы не пробудился во мне нежелательный атавизм. Вот скакну на вас и откушу вам, например, ухо!
   — Не угрожайте, не отступлюсь, Сергей Аммоныч, а стану биться… — чуть бледнея, приотступал Петр Горбидоныч. — Вы упускаете из виду закон, который с неусыпным мечом стоит на страже моего уха. Но я хочу с вами без наскоков, а по совести… Можете ли вы допустить в мыслях, что вдруг я женюсь, отчего воспоследует потомство? Характерно, я не собираюсь дюжину разводить, но одного, для содействия природе… в этом я не вижу никакого излишества. Заметьте, что солнца в ваш угол падает неизмеримо больше, чем в мой, а ведь для неокрепшего организма, как учит нас передовая наука, солнечный свет гораздо важней даже материнской ласки. Значит, своей политикой неуезжания вы не только препятствуете обновляющей смене нашего общества, но и вообще встаете на дороге прогрессивного человечества. Теперь понимаете ли вы, гулящий человек, актуальный смысл всей борьбы моей?
   Как всегда, их крикливое препирательство привлекло остальных жильцов ковчега. Высыпав в коридор, все они окружили спорщиков — в том числе певица Балуева с братом, безработный Бундюков, все еще находившийся пока без применения как видный комиссионер по продаже крупной и недвижной собственности, и прочие, а вот уже подходил и Митька, чуть навеселе и оттого более невоздержанный на слово, чем обычно.
   — Эх, Чикилев… — еще издали даже благодушно заусмехался он, будто не случалось раньше трений между ними, — кантики-то служебные сменил, а душа прежняя, волчья осталась. Душу пора менять, Чикилев! — к удивлению многих, знавших его, несколько сипловато заговорил Векшин, и все кругом приготовились к дискуссии на гуманитарно-педагогическую тему. — Ну, чего ты все клюешь-долбишь старика? В нем и питания-то никакого нет, какой из Манюкина навар… разве только для удовольствия? Дай человеку подышать на оставшийся гривенник жизни!
   Впрочем, если Митьку и мог тронуть образ исторгаемого из жизни Манюкина, то лишь в той степени, в какой жалкость этой общественно бесполезной личности совмещалась в сознании Векшина с его собственной недалекой будущностью. Слова его объяснялись скорее давней неприязнью к преддомкому, и ковчежные жильцы, зная горячий нрав обоих, с жадностью внимали в ожидании неотвратимого скандала. Вовремя подоспевший музыкант Минус с такой тревогой в лице вслушивался в разворот опасной дискуссии, что пальцы его, всегда в движении по воображаемой флейте, застыли на полувзлете. И как только Митька некстати помянул о жалости, тотчас от жильцов отделился Матвей, брат певицы Балуевой.
   — Будучи наслышан о ваших печальных обстоятельствах, я не собираюсь тратить время на укоризну, — начал он с холодком брезгливой вежливости. — Но по тем же непроверенным слухам, вы не всегда занимались нынешним ремеслом, а даже сражались в авангарде… вот я и хотел бы через посредство товарища Королева спросить у того, вчерашнего Векшина, если он дома, разумеется… что он думает о незаживших ранах, о диктатуре и классовой борьбе?
   И хотя не к лицу было Митьке отступать на глазах у всех, он умолк с опущенной головою. То самое, чем недавно сокрушал он врага, в некотором смысле опускалось теперь на его собственную голову… Здесь, в повести своей, Фирсов отвлекал читателя от постыдного векшинского смущения воспоминанием об одной великолепной, рассказанной ему Санькой Велосипедом, кавалерийской атаке. Именно с этим призывом к непримиримой борьбе брал однажды Векшин в лоб белую батарею, готовую принять его на картечь. «Бесстрашные, неповторимые дни! Вверху — ветреное, слезоточивое небо, внизу — гулкая промороженная земля, а между ними стремительная скачка Митькина эскадрона. Значит — борьба и там, в честной рубке один на один, и здесь — в подглядывании через замочную скважину? Подмена, распыленье? Митькин ум не мирился с установкой на житейские мелочи, а легионы их обступали его отовсюду. В перестройке всех механизмов общественной жизни изнутри, в перекладке ее фундаментов, — пытался объяснить Фирсов, — заключался тогда весь смысл революции, но как раз к этой невознаградимой, кропотливой деятельности и не был способен тогдашний Митькин разум…»