— Здравствуй, Ефим, — деликатно проворчал Щекутин. — Вот, босяки по тебе соскучились, навестить пришли на новоселье. А ты, я вижу, неплохо устроился, баловник…
   — Это просто вокруг тебя сплошная сказка тысяча одна ночь! — восторженно подтвердил Василий Васильевич, на глаз оценивая обстановку.
   Хозяин магазина безмолвствовал, от растерянности позабыв про спасительную в таких случаях веселую вежливость. Однако он ухитрился подать знак жене, едва та освободилась от покупателей, и этой внушительной даме уже удалось слегка продвинуться к наружной двери, когда Василий Васильевич предусмотрительно заступил ей дорогу.
   — Такая исключительная женщина, — галантно заулыбался Панама, наступая ногой на самый носок ее лакированного ботинка, — как просто чайная роза, извиняюсь за выражение, и вдруг… хе-хе, за мильтоном! Мадам, вы меня погубите, мне практически смех вреден, могу показать удостоверение врача… не говоря уже о том, что роза при буре может утратить наилучшие свои лепестки!
   — Позвольте, гражданин, — неуверенно взъерошился Пирман, и бледность ненадолго уступила место пятнистому румянцу, — если моя супруга имеет выйти по технической надобности…
   — Не пыли, блатак, и пускай промеж нами будет тихо, — примирительно поднял руку Щекутин, которому крик мешал интересоваться выставленными в витринах безделушками. — А то, знаешь… из порожней бочки выходит спирт вина!
   — Что вы имеете этим сказать? — с еще более мертвенным лицом прошептал Пирман, которого тем именно и устрашила щекутинская фраза, что, как в ночном кошмаре, не имела никакого смысла. — Я буду жаловаться…
   — А на правилку хочешь? — голосом судьбы издали вступил Векшин и прибавил несколько дурных слов, к чему редко прибегал в обычное время.
   Все затихло, даже часы, а Пирман опустился на близстоящий стул, и почему-то все это в такой степени развеселило Панаму, что, глядя на него, засмеялся даже Щекутин, и тогда Пирмановой жене также пришлось хоть улыбкой принять участие в общем оживлении.
   — Митя имеет сказать этим, — стал добровольно переводить Панама, — чтобы ты перестал филонить, Ефим. Хотя в прошлую игру, у Корынца, ты унес свою колоду, но карточку одну под столом оставил. То недобрые у тебя были карты, с бородавочками, а своих не грабят, Ефим. Сам знаешь, ту руку напрочь рубят, которая фальшивит… — значительно прибавил он, и эта случайная, сорвавшаяся с языка оговорка показывала, насколько широко, к тому времени, был осведомлен московский блат в подробностях векшинской биографии.
   К слову, в интересах дела он прилгнул, Пирман играл в тот раз честными картами, хотя в прошлом и был заправский етирошник.
   — Ладно, некогда нам с тобой… — может быть, поэтому и ввязался Щекутин, — быстро гони пятерку босякам, и пусть каждый занимается своим делом!
   Сильно приуменьшенная сумма имела чисто символическое значение дани и, естественно, должна была сопровождаться нолями в зависимости от расположения к друзьям и среднего, за полгода оборота. На свою беду, хозяин совершил непростительную ошибку.
   — Если бы я грабил, как вы, у меня не было бы вот так! — визгнул он как проколотый, выставляя вперед правый заштопанный локоть парусинового пиджака. — Вы же видите, у меня даже на костюм нету, даже не имею налог Чикилеву заплатить.
   Наступившее затем скверное молчание длилось с минуту, и в самом конце Пирман полностью раскаялся в своем отказе, однако стало поздно.
   — У нас не дрогнула бы совесть тряхнуть твой оборотный капитал, Ефим, но пускай мы останемся вечными друзьями… а лучше будем к тебе почаще в гости ходить! — с ужасной ласковостью в голосе сказал Панама, водя пальцем по стеклу витрины, будто размолвки и не было. — А пока я давно мечтал к часам себе цепочечку завести. Заверни мне эти две!.. И еще давно есть у меня желание знакомой девчурке колечко подарить… найдется у тебя что-нибудь недорогое, с камушком?
   — Пожалуйста, не трогайте его больше… его сейчас вырвет, — решительно вмешалась Пирманова жена, разумно примиряясь с неминуемыми потерями. — Это действительно, муж прав, какая же торговля в летний сезон… Но давайте без паники, а только подскажите, какая она из себя, ваша девушка? Вам больше нравятся полненькие, как я, или блондинки? Если же у ней хорошая фигура, то я вам посоветую с аквамарином. Это натуральный цвет морской воды, слегка напоминает курорт… но с добавкой Чисто весеннего неба!
   Панама только мурчал, жеманился как бы завороженный бархатными полувзорами, лебедиными ласканьями рук.
   — Я, пожалуй, вон то, крайненькое предпочту… — и ткнул пальцем в нечто подороже.
   — О, у вас есть вкус, Панама, это самые шикарные вещи… скажите, и вы всегда так выбираете самое лучшее в своей жизни? — певуче говорила хозяйка, не глядя доставала вещицу из витрины и вот уже завязывала розовым бантиком коробочку с фирменным знаком, кладя тем самым предел запросам клиента. — Я давно знала, что вы, Панама, интересный мужчина, но вы еще вдобавок и жуир?
   — Ах, вы мне льстите, мадам… — жался Панама с явным огорчением, что сказка кончается.
   Стремясь загладить давешнюю ссору, Пирман выскочил из-за прилавка открыть дверь старым друзьям, и все завершилось бы благополучно, если бы не его вторичный роковой промах. Основная цель визита оставалась далеко позади, но, то ли опасаясь возвращения, то ли из стремления свести дело к шутке, хозяин сунул Векшину упомянутую Щекутиным пятерку; из каторжного юмора он назвал это премией наиболее почетным покупателям. Выстрел в упор не произвел бы равного впечатления на Векшина. Он сгреб в кулак всю парусину у хозяина на груди, так что затрещало во швах, и каждая точка лица его пришла в движение.
   — Паяц… — просвистел Вегапин, раскачивая ювелирав обе стороны, причем тот, в целях сохранности одежды, предупредительно старался угадать направление векшинской руки, — кто ты здесь, паяц, чтобы так говорить со мною?
   — Я бедный человек и, кроме того, радиолюбитель… — шелестел тот в совершенном упадке сил.
   Воспоминанье о почти жертвенной Санькиной щедрости со стаканом копеечного кваску утроило гнев Векшина, так что неизвестно, чем окончилось бы происшествие, если бы не Панама.
   — Да перестань же, Митя, — сказал он с притворным негодованием и прибавил что-то про свойство варваров омрачать самые безоблачные развлечения. — Не говоря о том, что ты портишь человеку парадную робу, ты ему вдобавок роняешь фирму: в любую минуту может подкатить маркиз за недорогим бриллиантовым ожерельем! Ах, как все это грубо, по-русски, братец… — и до той поры стыдил Векшина, пока тот не разжал кулака.
   …Вопреки утреннему зароку, попозднее Векшин оказался с друзьями в одном не слишком благоустроенном месте, где блага жизни отпускались верным людям в кредит. Впрочем, они провели там всего полтора часа и за самым умеренным угощеньем — Панама торопился на свиданье, а Щекутин готовился в ту ночь еще разок попытать фортуну. Обоим ничего не удалось выведать у Векшина о причинах его очевидной поломки.
   Так прошел первый день фирсовского героя на воле,

XX

   Еле справляясь с ногами от усталости, Векшин прокрался по знакомому коридору, полному теперь липкого сладкого смрада, — украдкой от соседей супруга безработного Бундюкова варила малиновое варенье. Петр Горбидоныч укладывал девочку спать и не без любопытства покосился на полинявшего соперника. Векшин машинально пошарил глазами по подоконникам, но нигде не виднелось ни самого пузырька, ни даже пятна чернильного: Клавдя в школу еще не ходила, а Балуевой писать было некуда и незачем. И так как дело у Векшина было неотложное, то он примиренно попросил у Петра Горбидоныча, и тот немедля притащил полный набор письменного оборудования. Услуга давала ему право перекинуться десятком незначащих слов по поводу установившейся погоды.
   — Не уловлю никак, чем именно, а только… до чего ж, характерно, похожи вы на старикашку, сожителя моего, Дмитрий Егорыч, — вскользь закинул он словечко после порицания наступившей жаре. — Неужели самому в глаза вам сходство не бросилось? В наше время разве только у Клавди вот встретишь такое ангельское незнание…
   — Спать хочу, ступай прочь! — махнул ему Векшин, тотчас забыв свою просьбу о чернилах, и, повалившись на койку, утомленно закрыл глаза.
   Намерение написать отцу пришло в голову лишь теперь, — утром он собирался просто напомнить старику о себе посылкой денег. Самое намерение возникло у Векшина еще на тюремных нарах, когда разум мучительно искал лазейки из сгущавшихся кругом сумерек. Его неотступно преследовало чувство, словно, до одышки загнанный, дорогою ценою ускользнув от погони и забившись в угол огромного пустого сарая, уставился он на недоступный для него полдень в квадратном проеме ворот. Это естественное для волка томительное одиночество Фирсов высокопарно приравнивал к поэтической тоске, с которой при взгляде в ночное небо угадываешь там свою отдаленную родину.
   «Здравствуй, отец… и не рви мою бумагу прежде, чем дочитаешь до конца, — вилась в уме Векшина воображаемая строчка. — Конечно, легче было бы нам обоим, кабы давно сгнил твой Митька в братской яме, где люди не чета ему легли. Казалось бы, не из тех я, отец, кого слишком баловали смолоду, прощали, одаряли, чем могли… с того и ожесточился я. Не щадила меня жизнь кроткого, тем более не пожалела обозленного. Подумать жутко: в каких сечах ни бывал, не подранили ни разу, — видать, чтоб хлеще получилось впоследствии. Вот я и оступился на черной злости своей! Но ты раньше сроку не кляни сына, Егор Векшин, когда достигнет тебя его худая слава. Не оттого молчал он столько лет, что показаться было не в чем, а потому, что не закончена пока его биография: не отрублены пока его руки, и помнит он до гроба твое наставление о глиняных ногах. Дай сыну, посильный срок…» Пропустив через память заученные строки письма, Векшин с утомлением обнаружил в них фальшивую заискивающую торжественность, тогда как, по Пчхову, туда надлежало являться в рубище молчанья, с пеплом самоосуждения на голове.
   Векшин приоткрыл глаза от легчайшего прикосновения к колену. Рядом, едва не задевая дыханьем, в лицо ему заглядывал Петр Горбидоныч. И такой был упадок сил у Векшина, что нечем стало отогнать Чикилева.
   — Так и знал, что замечтались только, а не спите, — шепотом, чтоб не разбудить Клавдю, заговорил он. — Тут и сам я, на вас глядя, в размышленья впал…
   — В какие же это ты впал размышления? — вяло повернулся к нему Векшин, так как разговор временно избавлял его от мучительных попыток облечь в точное слово свою вину.
   — Да уж разные там, потом скажу… — извернулся Петр Горбидоныч, смелее присаживаясь возле и заманивая на крупный разговор. — Характерно, мне бы ненавидеть вас, поскольку и вы в числе прочих наблюдали недавнее мое столкновение с сочинителем и втайне, очень вероятно, насладились моим униженьем… а я, напротив, мириться с вами иду! Причем, заметьте, незаслуженно пострадал от его руки, так как имел абсолютное право поинтересоваться указанной тетрадкой и как квартирный сожитель, и как преддомком, и как стенной газеты редактор, и как гражданин, беззаветно преданный интересам ближайшего будущего… да, в конце концов, и по самой должностной отрасли своей. Нищенство, помимо своей общественной безнравственности, представляет собой злостный нетрудовой источник дохода и в качестве такового подлежит обложению по наивысшей шкале… так? Кроме того, что может составлять предмет писаний неполноценной в социальном смысле личности? Исключительно клевета на современность! Вы спросите, откуда мог я с подобной глубиной проникнуть в частный секрет? Отвечаю: путем переноса на себя. Вы только вообразите себя на месте ущемленного хищника и тотчас получите ключи ко всем неразрешенностям враждебного нам мира… вы следите за моей мыслью? И вот, к примеру, всякий гений есть крайне антисоциальное явление, направленное к моральному принижению трудящегося большинства… и, по секрету сказать, будь я действительно директором земного шара, уж я бы отыскал ему хозяйственно-целевое применение!.. тем не менее сам я нередко просыпаюсь в холодном поту от мысли, а что, если ты, Петр Горбидоныч Чикилев, и есть высший, только сокрытый пока, гений? И тогда я целый день слоняюсь, как сонный, на службе, как мне в таком случае с собою поступить? Оно, с одной стороны, будто и так, зато с другой-то этак! и в чем же она, гениальность моя? Открываюсь: для меня любое житейское обстоятельство есть как бы яйцо, и, характерно, еще никто в целом свете не догадывается, что из него выведется, а я не только наперед проник, ровно в желток ему глядел, а уже и принял предупредительные меры. Да если только правильно дело поставить, у меня бы никаких событий я истории и происшествий не случалось бы, а получился бы сплошной проспект прогресса!
   На данном этапе для меня, заметьте, уж ни в чем загадок нет. Мне и во сне чаще всего, заметьте, представляются не какие-либо буржуазные красавицы, скажем, в запретных позах, не находка саквояжа с биржевыми акциями в пустынном закоулке, как другим, а будто полная тишина, и я разбираю на части разные хитроумные машинки… не только нынешние, а и которые через тыщу лет появятся. Разберу, опровергну, что следует, и на полочку положу. И, обратите внимание, в чем сила моего изобретения, Дмитрий Егорыч? А в том, что на все винтики у меня одна и та же заветная отверточка, и, таким образом, каждому это занятие доступно на основе даже заочного самообразования и без лишних затрат. Спросите меня, что же это такая за отверточка? Искренне отвечаю: стремление к наивысшему благу, чтобы все вокруг меня стало еще лучше, круглее, так сказать, симпатичнее. И такой характер у меня, что, как только дома у себя порядок наведу, тотчас принимаюсь за окружающие улицы и так далее, вплоть до вселенной, где также немало еще пока замечается беспорядка! — Так он болтал, болтал, но вдруг взглянул на часы и ужаснулся: полночь близилась, а он и половины еще не достиг намеченного плана. — Эх, жалко, времени нет, а то я бы вам пополнее приоткрыл мою теорию… Словом, вы меня, Дмитрий Егорыч, не остерегайтесь, а смело идите ко мне все навстречу и навстречу. Я, характерно, зла никому и нисколько не хочу, а только стремлюсь упростить всеобщую жизнь посредством приложения жгучей правды! А ведь это и есть счастье…
   — Так чем же ты меня осчастливить собрался? — сквозь нолудремоту спросил наконец Векшин, зевая и потягиваясь. — Кончай, а то спать хочу…
   — Сколько я ни искал, так и не довелось мне ознакомиться с полным жизнеописанием вашим, Дмитрий Егорыч. Именно поэтому я и спрошу у вас кой о чем сперва, а потом и сам косвенным образом отвечу путем указания на ряд примечательнейших совпадений! — начал было Петр Горбидоныч ж осекся.
   То самое, чего недавно не удалось достигнуть через векшинскую сестру, теперь представлялось совершить непосредственно. Затея, видимо, состояла не только в том, чтобы лишить Векшина его ложноромантического ореола в глазах Балуевой, но и обессилить его самого развенчанием в собственных глазах. Петру Горбидонычу оставалось капнуть заразкой на достаточно подготовленную почву, а дальше сомнение само в такие глубинки просочится, куда стальному буру не пролезть. Полудремотное состояние противника и некоторая расслабленность почти обеспечивали успех дела; все же из предосторожности Петр Горбидоныч поотодвинулся на расстояние чуть подальше векшинской руки.
   — Рубанул по живому, так уж напрочь отрубай… — лениво подтолкнул Векшин.
   — Сколько мне известно, ведь родились вы на Куд-ме, по соседству с имением нашего общего друга Сергея Аммоныча Манюкина…
   — Как же, Водянец! — усильем памяти припомнил Векшин и приподнялся на локте. — А ведь я и не знал, что оно было манюкинское…
   — Как же, в том-то и горе, — оживился Петр Горбидоныч, глазами и жестом выражая сочувствие, — что заинтересованные лица все узнают в последнюю очередь. Да вы одолжите у него самого скрытую его тетрадочку хоть на денек, по родству, и не такое еще раскопаете! Лично мне хотелось бы пока проверить правильность некоторых помещенных в ней сведений… может, и клевета? Ведь ваш батюшка, характерно, довольно хворого здоровья был?
   — Он с японской войны жестокую грыжу домой принес, очень ею маялся… а что?
   — Точно! — воскликнул Петр Горбидоныч. — А не помните, не лежал ли он одно время в роговской больничке? Достойная же матушка ваша, чрезвычайно красивая женщина, по свидетельству того же Манюкина, жертвуя всем для семейного блага, мыла в тот период полы на Водянце… так? Я сам понимаю, как трудно человеку запомнить такие подробности, случившиеся пусть и незадолго до того, как он приступил к жизни, однако… — Он замялся, мысленно прикинув, во что ему может обойтись ошибка. — Горе в том, что тетрадочка какому-то Николаше адресована, а, характерно, не помечено там нигде, кто таков и сколько годков данному Николаше… хотя я почти не сомневаюсь, что Николаша только псевдоним! Дайте-ка я еще разок прикину для проверки…
   Спустив теперь ноги с койки, Векшин полусонно следил, как елозил по лоскутку бумаги граненый карандашный огрызок, вдруг возникший у Петра Горбидоныча в пальцах: по прочертившимся жилам на чикилевском лбу можно было судить о степени его нечеловеческого напряженья. Он призвал на помощь всю свою незаурядную память, страсть, ненависть, сличал даты большой русской истории с событиями семейной векшинской хроники, накладывал их на сетку манюкинской биографии, поверял сопоставленьем с собственными воспоминаниями, и как будто уже срасталось, — чтобы снова разойтись по швам. Достойно удивления, насколько терпеливо слушал Векшин, все еще не понимая пока, о чем шла речь.
   Своевременно, к великой удаче Петра Горбидоныча, вернулась Балуева из пивной. По тому, как шла по коридору, расшвыривая вещи из-под ног, можно было понять степень постигших ее на работе огорчений. Мрачнее ночи она посмотрела на мужчин, и Петр Горбидоныч незамедлительно улетучился восвояси, успев, однако, послать Векпшну довольно нахальный поцелуйчик, и тот, вдруг проникнув в смысл чикилевского навета, погрозился в следующий раз испортить ему настроение и прическу за подобные бредни… Тут Зина Васильевна, не произнеся ни слова, даже не спросив у Векшина — не голоден ли, погасила свет, задернула занавеску во всю ширину комнаты, и потом с ее половины слышались лишь вздохи да шелест ниспадающей одежды. Так они лежали, думая каждый о своем, глядя в залитое луной окно.
   — Ты не спишь, Зина? — спросил вполголоса Векшин и продолжал, хотя не получил ответа. — Ума не приложу, где я посеял твой картуз…
   Проникнутая лунными чарами ночь не располагала ко сну. Под окнами внизу бродили молодые люди с гитарами. Векшин думал о запавшей ему в душу чикилевской фантазии и, странно, не мог придумать ни одного довода в опровержение навета о манюкинском родстве. Действие чикилевского яда начиналось с тупого постыдного ощущения, будто его застукали на присвоении чужого честного имени, и почему-то смертельно не хотелось, чтобы эта гадкая выдумка дошла до Маши… Вдруг Векшину померещились как бы заглушенные подушкой всхлипыванья; босиком он отправился к занавеске послушать. Судя по металлическим шорохам на той стороне, женщина тоже присела да кровати. Вдруг наброшенные на веревку простыни соскользнули на пол. Луна заливала светом смежную половину комнаты. Зина Васильевна в приспущенной рубашке сидела на кровати, затылком откинувшись к стене. На лице блестели слезы, река волос ниспадала яа круглое плечо. Горе ее было сильней стыда. Тронутый этой детской безутешностью, Векшин невольно переступил запретную тень веревки на полу. Женщина глядела на луну, она не отвечала на вопросы, только подчинялась… но он и сам не мог вспомнить впоследствии, как получилось все это.
   — Клавдю разбудишь, безумный, — услышал он, когда стало поздно.
   Никакого другого средства хоть чуточку смягчить горе Балуевой и не было у Векшина под рукой — такое оно было безутешное.

XXI

   Письмо отцу было написано только утром, и в полдень Зина Васильевна отправила его вместе с деньгами по назначенью, после чего потекли несчитанные черневатенькие деньки. Самому Векшину казалось, что еще никогда не опускался он так низко. Выбритый, в свежей накрахмаленной сорочке, сохранившейся от лучших времен, и оттого еще более черный на вид, он бродил по комнате, шаркая калошками на босу ногу, — шлепанцы предшественника под кроватью женщины мнились ему издевкой жизни. Иногда он отламывал кусок черного хлеба, или бездельно глядел в пустое августовское небо, или, для проверки, еще раз прогонял сквозь память отосланное письмо, или разглядывал отправительную квитанцию… и всю эту неделю напряженно прислушивался к звонкам в прихожей. Он ждал отцовского ответа. Уже всевозможные истекли поправки на чрезмерную загрузку почты, простой вагона или болезнь письмоносца, — ответа не было. С каждым часом ему становилось гаже и хуже. Женщина старалась не попадаться на глаза, чтобы отдалить неминуемый разрыв.
   За целый месяц никто, кроме Доньки, не навестил его ни разу. Он принес записку от Доломановой, к слову — незапечатанную, с неопределенным приглашением навещать ее. Цель этого посещения была иная, явная, но за всю четверть часа соглядатай почти ни разу не взглянул на Векшина. Глухим неискренним голосом он поделился блатными новостями, уже известными от Панамы, но с добавлением злободневных сплетен о Саньке, сопровожденных недвусмысленным смешком. Среда не хотела отпускать на волю Саньку Бабкина, и решенью его хотя бы ценой крови порвать со своим прошлым придавался довольно предосудительный оттенок.
   Как всегда между ними, разговор велся стоя. — Санька свой в доску и верный до гвоздя, — властно сказал Векшин. — Зря его мараешь, Доня.
   — Тики-так, — иронически подернул тот плечами. — Да ведь мало ли чего урки брешут. Не стоит на всякий треп расстраиваться!
   Презрительная нотка заметно встревожила Векшина.
   — А чего еще они брешут?
   — Так, мелочь! Вот Щекутин дивился намедни, как быстро сам ты из-за решетки выпутался. Ну, я ему растолковал, дурню, дескать, то-се, Дмитрию Егорычу за фронтовые заслуги скидка!
   При других обстоятельствах несдобровать бы Доньке ва подобную выходку, но как раз Клавдя забежала в комнату за игрушкой, и не хотелось при ребенке омрачать гостеприимство ее матери. Впрочем, действительно ва время краткого векшинского небытия была проведена с ним одна откровенная, не без ведома Арташеза, однако не очень успешная беседа со ссылками на прежнюю Митькину незапятнанную деятельность.
   — Саньки не задевай, у него верные друзья найдутся, — пригрозил Векшин. — Зачем ты ему фикус сломал?
   Тот лишь головой покачал сожалительно.
   — Довольно странно мне, Дмитрий Егорыч, видеть такую неосведомленность у коммуниста, хоть и бывшего. Все в том же порядке борьбы с обывательским мещанством! И чудно как-то: храмы божий взрывать можно, а фикус повредить нельзя…
   — Не дергайся передо мною… — крикнул тогда Векшин, бессознательно кладя руку за пояс с левой стороны.
   — Не горячись, не замахивайся, Дмитрий Егорыч, ведь нечем! — с вызовом засмеялся Донька. — Может, я от малярии дергаюсь… тут меня злой один комарик укусил. Ну ладно, я пошел, а то скушно мне с тобою!
   И он проявил неслыханную раньше смелость — в ссоре повернуться к Векшину спиною.
   …Да и квартирные соседи не проявляли теперь к нему прежнего почтительного обхождения, а с некоторой поры даже избегали встреч с ним, в особенности после того, как заходил однажды пожилой милиционер проверить векшинские документы. Вообще за один истекший после тюрьмы месяц очень многое изменилось в квартире номер сорок шесть, и в привычном фирсовскому оку созвездии жильцов обозначилась склонность к распаденью. В то время как одни заметно клонились к упадку, другие уверенно восходили в зенит. Так, безработный Бундюков раздобылся где-то слушком о громаднейшем повышении Петра Горбидоныча по службе, что подтверждалось его личными впечатлениями от того подозрительного интереса, который тот целых три недели сряду проявлял в отношении финансов некоторых европейских держав. Музыканта Минуса неслышно схоронили еще в начале месяца, а за ним стал собираться в дорогу и Манюкин. Он заметно оседал к земле, хотя еще и пытался присаживаться за свою развенчанную, никому уже не интересную тетрадку. По забывчивости стол зачастую оставался незаперт, и Петр Горбидоныч испытывал понятное удовлетворение от того, как все торопливей и неразборчивей становился манюкинский почерк, что означало скорый теперь переход комнаты в полное чикилевское владение. Утро Манюкин проводил в постели, глядя в потолок, примериваясь к чему-то, на работу же в свой переулочек отправлялся лишь к концу дня, когда толпы служащих запруживали улицы. При встрече в коридоре он всем одинаковый проделывал шутливый реверанс и пластом заваливался на койку.
   Вечерком как-то, когда закат расчертил комнату на оранжевые клетки, во дворе заиграла, верно последняя в России, бродячая шарманка. Векшин присел на подоконник и слушал. Сипловатый голос уличной певицы трепетал, как птица, в раскаленном каменном колодце двора. Песня была старая, про великого воителя, с кремлевской стены наблюдавшего пожар незавоеванной столицы. Векшин рассеянно слушал и видел вечерний же омуток на лесном ручье близ Кудемы, — всегда над ним висели стрекозы, созерцая себя в черной бочажной воде. Маша с берега издевается над мальчишкой, который баламутит воду и расплескивает радуги брызг; если запереть корзиной выход и поднять ил со дна, рыбы всплывали подышать на поверхность, становясь легкой добычей ребят… Кстати, о чем он думал тогда, господин в сером походном сюртуке? Верно, тоже сожалел, что покинул вечное лето ради лютой декабрьской стужи… Тане пришлось дважды окликнуть брата, прежде чем он обернулся.