Сестра глазами просила дозволения войти, неотвязная тревога мешала ей переступить порог, пока не удостоверится в дружественном приеме. На туфлях видна была пыль далекой дороги, светлое простенькое платье обмялось на вспотевших плечах, шляпку она держала в руке, на ленте. Чтобы выглядеть так, нужно было пройти пешком не меньше полсотни верст. У Векшина сердце защемило от жалости при виде неуверенных искательных глаз сестры. Таня упрекнула брата, что забыл ее совсем, — оба знали, что это только повод сдвинуть с места взаимное вопросительное молчание.
   — Распорядка твоего не нарушила, Митя? Николка тоже собирался со мною, не порешился в крайнюю минуту. Ты уж как-нибудь сам встреться с ним… ладно?
   — Зачем это?
   — Ну, потолковать! Он тебя очень ценит… несмотря на то что… вы такие разные.
   Преданность сестры этому человеку обозлила Векшина.
   — О чем же ему со мною толковать? — грубовато оборвал он, хоть и сознавал, что причиняет боль сестре. — Если по поводу товара дешевого, так специальность моя непрдходящая: ведь он железным ломом не торгует!
   Таня попыталась возражать:
   — Ты просто несправедлив к нему, Митя! Если он торговец, то, во-первых, ведь не сам же он, а с дозволенья! А во-вторых… — и осеклась.
   Вспыльчивая обида за жениха прозвучала в ее словах; ей казалось, что в Заварихине она защищает свое право на счастье.
   Векшин на лету перехватил ее мысль.
   — Ты права, Танюшка, не мне рассуждать об этом. Ведь я-то уж вовсе… без разрешения. Что ж, если ему так хочется, пусть завтра попозже… на пиво у меня найдется. Мне самому интересно взглянуть, какие они, нонешние!
   — Ах, видишь ли, Николка ужасно занят завтра, — заметалась Таня под его пристальным взором. — Он до такой степени занят, что сама почти не вижу его последние дни. Большое дело начинает, не то по льну, не то по хлебу… кажется, в аренду что-то сватает!
   — А деньги откуда берет? — в упор спросил Векшин.
   — Ну, я пока свои ему дала, у меня было немножко… — Таня окончательно смутилась под насмешливым взором брата. — Я, знаешь, в его дела не вмешиваюсь, да мне и не понять в них ничего… К сожалению, у меня своих забот по горло! . .
   Скороговоркой, чтоб не возвращаться к опасной теме, Таня принялась рассказывать о себе. Итак, свадьбу пришлось отложить месяца на два, пока все у Николки не наладится… да оно и лучше не спешить, испытать чувство хоть небольшой отсрочкой! На досуге она займется Николкиным самообразованием, станет водить его в концернты и на выставки, причем особые надежды возлагает на его природную одаренность. Если с Пуглем и придется разъехаться, так как слишком ревнив стал, мелочен и утомителен в своей повседневной опеке, то непременно поселив старика на той же лестнице, чтоб не отнимать у него последнюю цель существования.
   — Я собираюсь уходить из цирка… разве не говорила тебе? — как можно мимолетнее сообщила сестра. — Знаешь, устала я…
   Так вот, с цирком было еще не покончено, но у ней уже хватило воли отказаться от сибирской поездки, и Стасик доверительно сообщил, что товарищи по арене сговариваются не то на прощальный обед ей, не то на подарок в складчину… Таня вводила брата во все свои денежные расчеты, в самые сокровенные планы, не упуская ни дат, ни сумм, ни сроков, ни даже второстепенных подробностей, однако расставляя их так, чтоб обеспечить себе его поддержку и, следовательно, дополнительную решимость на этот шаг. Лекарство требовалось немедленное, и будь Векшин чуть внимательнее к окружавшим его людям, он без труда подметил бы, что с таким разговором Таня способна была обратиться к первому встречному, лишь бы тот оказал ей немножко терпеливого участья. Во всяком случае, она излагала обстоятельства предстоящего ей счастья с таким неискусным, фальшивым восхищением, что не верилось ни одному ее слову.
   Сам находившийся в упадке, Векшин плохо разбирался в метаньях этой оступившейся души. А Тане как раз требовалось, чтобы брат сейчас же, затем и шла сюда, одобрил, даже благословил ее на разрыв с привычной средой и милым искусством, без которого, втайне знала, все равно не могла существовать! и на ее брак с человеком, которого боялась, никогда не понимала до конца, друзей и занятие которого презирала.
   — Я вижу, тебе не нравятся оба мои решенья… и цирк и замужество… но подскажи другие! — вновь приступила Таня, не дождавшись желательного отклика. — Пойми, не из чего мне выбирать. В жизни ничего я больше нe умею, кроме моих прыжков в пропасть да этих смертельных глупостей там наверху. Конечно, мне еще не поздно поступить нянькой в детдом или белье шить на фабрику, но ведь мне не просто работа нужна в обмен на хлеб, на паспорт, на твое признанье, мне еще постоянная радость существованья от нее нужна. Не вынуждай меня, Митя, на еще более плачевные слова! — В замешательстве она поискала какой-нибудь приличной случаю концовки, не нашла и, видимо, в качестве крайнего довода прибавила шепотом, как сообщнику: — И, наконец, пойми, Митя, я же старше его чуть не на три года… ты забыл?
   Векшин достал из шкафа бутылку сельтерской воды, в изобилии заготовленной ему любящей женщиной, и разлил в два стакана, но Таня не заметила ее до самого конца, хотя так и приковалась взглядом к рою подымающихся пузырьков.
   — И все же дорого я заплатил бы, сестренка, чтобы не состоялась твоя свадьба, — смягченно повторил Век-шин. — И, знаешь, уплачу, пожалуй? Не при деньгах пока, но по первой же оказии я твоему женишку тыщи три отступного предложу, для проверки… и тогда без надреза мы яблочко изнутри увидим!
   — Что ты, не надо, не надо… — зашептала Таня, хватая брата за руки, однако не настолько крепко, чтобы он отказался от своего намеренья. — Он же обидится!
   — А я осторожно с ним, я сторонкой! а если и обидится, то будь покойна, не застрелит… слишком скуп, чтобы такую роскошь душе позволить! — усмехнулся Век-шин, — На самых лютых врагов не обижаются, их убивают. Тесновато нам с ним на земле… Даже если вдвоем во всемирной пустыне останемся и, случится, сойдемся ночью, ровно волки, сообщий котелок на костре погреть, на самом последнем костерке! а все одно — с ножами за пазухой. Больно уж давно копилось это, и в большой масштаб дело всходит: он выживет — мне вечное ярмо, зато уж если только сам уцелею… Наверно, подобная угроза смешно звучит в моем исполнении, но… — оборвал он, гася шуткой не к месту возгоравшееся пламя. — Прости, я не верю в твое счастье с этим человеком.
   Все это время Таня бессознательным поглаживаньем старалась расслабить его стиснутый на колене кулак. Вдруг она с любопытством подняла голову. — Я и сама побаиваюсь брака с Николкой, но ведь я-то другое дело… я теперь столько знаю о нем. А ты, откуда ты берешь такую завидную смелость с набегу судить о людях?
   Он с неловкостью пожал плечами.
   — Не знаю… может, из душевного расположения к ним, не знаю! — сказал Векшин, и раздражение послышалось в его словах. — В первую очередь это относится к тебе, потому что ближе никого у меня не осталось на свете. Пойми, ты кроткая и тихая, и тебе этот торгаш лишь кажется иным, потому что, как бы сказать?.. и на него ложится отблеск твоего сиянья. А он волк, и тебе нужна совсем другая пара. И верь мне, Таня, всего себя отдал бы я за твое хорошее, надежное счастье…
   — Надежное… это в смысле правильное? — тихо нереспросила она и засмеялась. — А если всего отдал бы, то что же останется на ту твою ночную встречу… в последней пустыне?
   — Я хотел сказать, — честно и прямо поправился Векшин, — что все отдал бы, кроме этого.
   Оба сразу почувствовали, что начиная с этой минуты что-то существенно сломалось в их отношениях; ни одна сторона не сделала попытки загладить крохотную пока размолвку. Вдруг с особой остротой, как это случается лишь в присутствии постороннего, ощутив беспорядок в своей внешности, Таня пошла к зеркалу оправить волосы и заодно попыталась смахнуть сероватый, — ей показалось, от пыли, — налет со щек, но он как-то не стирался. Она делала это так, словно ничего главнее не было у нее в ту минуту.
   — Поскольку дело немножко касается и меня самой… не взялся ли бы ты накидать хоть вчерне… как оно выглядит, полагающееся мне счастье? — спросила она, подкрашивая губы в промежутках и раскрывая пудреницу.
   — Я вижу, ты обиделась, — сказал брат.
   — Неужели ты не заметил, Дмитрий, какая я притащилась к тебе?.. четыре часа шла! Ведь я целыми ночами по улицам шляюсь, домой страшусь идти, к мыслям моим, к старику, к проплаканной подушке. Уж на самом краешке качаюсь, где любое лекарство впору, вот-вот кровь горлом хлынет, а вы все свою целебную теорию к ране прикладываете! Дорого мне обходится ваша любовь, Дмитрий. Странно, всегда люди друг в друге каких-то необыкновенностей ищут, не находят и оскорбляются. А людей не за то, что они сделали, надо любить, не за чудо, не за силу их…
   — А за слабости? — усмехнулся Векшин.
   — Нет… а за то, чего, несмотря на загубленные усилия, так и не удалось им свершить в жизни!
   — Их за это не любить, а судить надо, Танюша.
   — И тебя в том числе?
   — В первую очередь! — жестко сказал Векшин, и какой-то мускул зигзагом проиграл в его лице.
   Разговор прервался, кстати обнаружилось, что гостье пора уходить, — кажется, по дороге домой она собиралась сделать необходимые покупки. Брат подошел и до боли стиснул локти сестры.
   — И, несмотря на все, какая же мы родня с тобою, Танька! — примирительно шепнул он.
   — Ты все же находишь? — переспросила та и холодно покачала головой в том смысле, что совсем, ни капельки не похожее. — А мне в свете некоторых слухов кажется сейчас, что даже и не дальняя: никакая!
   Намек получился злой, хоть и бессознательный, — по странному совпаденью оба при этом подумали об одном и том же. Нелепость чикилевского предположения к тому времени стала почти очевидной для Векшина, но все же что-то с незнакомой силой заныло внутри; впрочем, он не сомневался, что поездка на родину принесет необходимую ясность. Внезапно он предложил сестре съездить вместе на Кудему, полечиться детством, как он бегло выразился при этом.
   Она сослалась на скопившиеся заботы.
   — С удовольствием как-нибудь в следующий раз. Ты туда ненадолго?
   — На недельку… Кланяться?
   — Некому, да и не за что, пожалуй. У меня только слезы позади. Видать, в дождик родилась…
   Как ни уговаривала вернувшаяся раньше времени Балуева попить чайку в дорогу, Таня отказалась наотрез. До закрытия магазинов оставалось меньше часа.

XXII

   Любовная удача подвалила к Балуевой крайне несвоевременно. Особым предписанием эстрадные программы в пивных, равно как и в прочих зрелищных предприятиях, подверглись строжайшей чистке. Балуеву же просто сократили, так как пела она по старинке, без научной постановки в голосе, опять же исключительно про телесную любовь, да еще в недопустимо упадочном стиле. О состоявшемся приговоре ее уведомили устно, в памятный вечер сомнительного счастья, незадолго до того, как скользнула на пол роковая занавеска.
   Взамен же, пока не перестроит своего репертуара в нужном направлении, Зине Васильевне обещали место старшей буфетчицы, однако не ранее конца года, когда откроется дополнительный, мавританский зал. Правда, Фирсов взялся по знакомству срочно написать ей злободневную сатиру на Като, Гардинга и Хьюза, любимую тогдашнюю мишень эстрадных остряков, но, когда куплеты были переложены под гармонь, на политическом горизонте появился, взамен и на другую рифму, известный лорд Керзон; возобновление работы отодвигалось на неопределенный срок, а деньги таяли, и, кроме Чикилева, занять было не у кого.
   Ближе всех огорчения соседки принимала к сердцу супруга безработного Бундюкова. Когда Зине Васильевне случалось излить ей на кухне свою печаль, та неизменно находила ценные практические наставления. У ней имелся большой житейский опыт, так как похоронила двух мужей, прежде чем подыскала себе нынешнего, столь же прочного и жилистого. Чаще всего певица жаловалась на любовника, который, несмотря на всякие чрезвычайные меры, никак не поддается более глубокому пленению.
   — Ровно воздух пустой обнимаешь, милая, до такой степени его нет со мной, — признавалась Зина Васильевна, вертя мясорубку. — Ровно бы и рядом лежит, а мыслями с другой ночует! Из-за того и худею, милочка, все ночи безусыпно провожу…
   К слову, это было явное преувеличение, позаимствованное как раз из запретной песни: именно в отношении сна и здоровья дело у Балуевой обстояло благополучней всего.
   — Это ничего, сиротинка вы моя, пущай его лапочками подрыгает, — певуче откликалась на ее стон Бундюкова, по обыкновению варившая свое варенье. — Вон Адам-то, сведущие люди сказывают, сто пятьдесят годков Еве: своей противился… тогда долгие века бывали! Уж она его будто и тем и этим, пока не надоумил черт яблочком. И всего лишь разок куснуть дала, а по сей срок жует. И плюется, и скулит, и зарекается, а все отстать не может!
   В одну из таких доверительных бесед Балуева и надоумилась было обратиться к соседке с просьбой о небольшом займе в связи с лишением работы и умножением семьи. Тотчас выяснилось, что Бундюковы как раз в эту нору бедствовали, на самом краю такой нищеты, это на крыжовное да малиновое кое-как наскребли капиталу, а о мирабельном, по которому просто обмирали вместе с мужем, всякое попечение пришлось отложить. К ночи, после состоявшегося разговора, полдвора знало, что певица из сорок шестого деньжат у соседки клянчила на содержанье своего кота.
   Убийственная правда заключалась в этой сплетне для Векшина. Дни его потому и выглядели черноватенькими, что были до отказа напитаны скукой, стыдом и щемящей неизвестностью. Несмотря на стремление как-нибудь подчеркнуть тогдашнее паденье Векшина, Фирсов должен был скрепя сердце признать, что с каждой новой страницей все труднее становилось ему придумывать неблаговидные действия для своего героя. Утрачивая всякую чувствительность, Векшин ждал ответа с Кудемы. Самому ему вязкая, теплая, усыпляющая преданность Балуевой мнилась болотной тиной, — не стоило сопротивляться ей, чтоб не запутаться еще подлее. Ночью иногда, закуривая, он при спичке подолгу вглядывался в большое, пропудренное лицо женщины, спавшей рядом с ним. Днем же Векшин почти не примечал ее, оцепенело сидел у окна в ожидании ответной почты и все всматривался в себя, как он сидит у окна — как бы в обносках предыдущего Зинкина мужа.
   Однажды Балуевой припомнилась вдруг ее коронная песня, — даже в груди заныло, так захотелось петь.
   — Не пой, — вяло, хотя на предельном раздражении, оборвал Векшин; он ел тогда семгу и просматривал невесть откуда взявшийся номер прошлогодней газеты. — И еще, откуда ты берешь такую пищу… по-моему, уже два раза побывавшую в употреблении?
   Подбежав к столу, женщина начала униженно перекладывать рыбу, старательными ломтиками уложенную на тарелке.
   — Да нет же, она только подвяла от жары. Лето очень знойное, Митя, леса горят кругом… — шептала она, любой ценой готовая искупить свою вину. — Я тебе давеча сига купить хотела, но ты не любишь, и все равно там только первый сорт был.
   — Я этого не ем: не умею… — И поднялся, чтоб не присаживаться более, а когда та стала прибирать со стола, сквозь зубы приказал ей не шуршать.
   Ниже этого Векшин еще не падал.
   Фирсову выгоднее всего было оправдывать Векшина болезненной рассеянностью под воздействием разлагающего безделья, гнетущей августовской жары и прежде всего снова чикилевского яда. У Векшина не было силы противиться ему, так как хорошо понимал, что все теперь, вплоть до машокинского родства, возможно с ним на достигнутом уровне паденья. Ничего не уточняя, всякий раз под предлогом якобы развлеченья, Петр Горбидо-ныч стал доставлять Векшину возможность лично ознакомляться с манюкинской исповедью, причем вызывался даже посторожить у дверей. Действительно, за исключением некоторых недоговоренностей, достаточно там имелось подробностей для предположения о векпшнском родстве с автором тетрадки, кроме путаницы с датой подразумеваемого манюкинского романа, которая могла оказаться и преднамеренной. Избавиться от наваждения было не легче, чем от надоедливой черной мухи, что дразнит и сводит с ума, кружа у лампы в предночной духоте.
   Даже страничка та помялась, в которую вчитывался Векшин, и, замечая его пристальность, Петр Горбидоныч вконец обнаглел.
   — Осторожней, папаша по лестнице взбираются… — оповестил он однажды, исчезая с порога.
   Вслед за тем сквозь стенку из смежной комнаты донеслись знакомые отголоски их препирательства с угрозами причинить взаимные повреждения, дребезг падения какого-то хозяйственного предмета, после чего Манюкин ввалился к Векшину, причем тот едва успел спрятать улику под скатерть.
   Старик заметно раскис по жаре, однако собрался сделать привычный реверанс… впрочем, раздумал и с равнодушием в лице лишь рукой махнул.
   — Чуть не скапустился из-за этой чертовой погодки. Поверите ли, каблук давеча в асфальте завязил, зато семь гривен за день настрелял… стоял и все думал, где правда: стремленьем к радости или опытом страдания движется вперед человек! Насквозь дамочку одну прослезил… и помяните старого хищника Манюкина: когда люди окончательно преодолеют слезы, им однажды станет до такой степени ото всего смешно… что, с вашего позволения, даже страшно!
   — Вот кстати… — в непривычном для себя почтительном тоне сказал Векшин, придвигая стул, — имеется у меня к вам небольшой разговор, Сергей Аммоныч!
   — Устал, увольте, — отстранился тот. — Я только по минутному дельцу… Завел я себе тетрадочку сомнения записывать, житейские примечания, разные штучки там. И, представьте, как ни вернусь, нет ее на месте, такая непутевая!.. не забегала ли?
   — Как же, — слегка растерялся Векшин, — у меня как раз. Мне Петр Горбидоныч принес… в целях ознакомления!
   — Петр Горбидоныч? — деланно удивился Манюкин. — А я уж полагал, кошка затащила. Кошки, знаете, любят бумагу таскать. У дружка моего Александра Ивановича Агарина кошка фамильный архив съела. Заперли мышей ловить, а она… пришлось пристрелить. И что же, Дмитрий Егорыч, тоже стилем моим интересовались?
   — Не скрою, есть тут местечко занятное одно, — со стыдом и волнением забормотал Векшин, извлекая вещь из укрытия. — Не поделитесь ли по соседству и дружбе, кто он таков, Николаша ваш, и какого года рождения?
   — Ах, вон вы куда! — брезгливо поморщился Манюкин. — Так ведь нет на свете никакого Николаши, один литературный прием. В моем возрасте все единоплеменники мои до некоторой степени сынками мне доводятся. И примите совет старика: бросьте вы свои недостойные и гадкие измышления! Это у сочинителя в башке мёлькнуло в родню ко мне вас пристроить, чтобы повесть от разгрома спасти, а Петр Горбидоныч по запаху и подхваттил. На лету подхватил, да и пустил в обращение, чтобы петлю на вас потуже затянуть. Эка, нонче все попроще стало, а раньше, бывало, за подобное поношение мамаши воздавали даже рукодействием… Ладно, спите! И давайте-ка ее сюда, беглянку: мне еще разговор наш надо записать. — И ушел, унося пропавшую собственность.
   …Когда Зина Васильевна решилась наконец отправиться на поклон к Чикилеву, тот принял ее сидя за столом, как бы при составлении важнейшего доклада о повышении чего-то и без того высокого, возможно даже человеческого на земном шаре совершенства на еще более высшую ступень. Женщина стояла перед ним с опущенными руками — большая, смирная, полудостигнутая, и Петр Горбидоныч оторвался от пера не раньше, чем она до конца пропиталась сознанием своей бедственной участи.
   — Просимые деньги, характерно, я вам дам, — заговорил он наконец, вычитывая как по книге, когда у Балуевой иссякли все ее виноватые покорные слова, — но предварительно мне придется рассмотреть с различных точек зрения тот предмет, которого вы только что коснулись, Зина Васильевна! Должен прямо сказать, что, как личность общественная, не могу сочувствовать всему тому, что длительный уже срок наблюдаю, проживая от вас поблизости. Согласитесь, что поведением своим вы не только внушаете легкомысленные настроения жильцам вверенного мне домовладения, но, характерно, я подаете нежелательный пример собственному ребенку, который в данном возрасте жадно впитывает впечатления бытия. Равным образом в качестве должностного лица, облеченного доверием, не имею я права поощрять безнравственность и выдачею денежных средств потакать разврату…
   — Все одно, Чикилев, скоро бросит он меня… так дай уж на солнышке понежиться! — устало обронила женщина, которую только страх утратить любимого человека удерживал на месте.
   — Виноват, я еще не кончил, — перебил Петр Горбидоныч, лишь теперь предлагая стул просительнице. — И ежели я в этой позиции не принял должных мер к пресечению зла, то, каюсь и упреждаю, лишь по отсутствию сигналов от начальства, коего я, Чикилев, являюсь инструментом. Дело же последнего, заметьте, на полке лежать, пока за ручку не возьмут и не приведут в должное употребление. Но вы не теряйте духу, Зина Васильевна, еще третье лицо в Чикилеве имеется под условным названием Человек! — и поднял палец в ознаменованье наивысшей откровенности. — Он хотя в давнем загоне от двух вышеуказанных стервецов, однако, чую, еще теплится во мне. А уж как же оба его смурыгают, на побегушки приспособить норовят… то и дело приходится ему дохлым прикидываться, ланки вверх подымать, лишь бы отвертеться. Ведь он хитру-ущий, Человек-то! Вот ровно двадцать пять годков нынче, как человек во мне им сопротивляется, хоть юбилей справляй. А того не подозревают оба вышеуказанные, служивые-то, что Человек пострашней их вместе взятых, древней потому что, помнит много, дa не блудливым забывчивым разумом помнит, а самой шрамистой шкурой своей! В нынешнем сочинении Фирсова, которое по заслугам подвергнется изничтожению, один там вставной писатель называет человека даже обезьяной с ангельскими крыльями, что действительно порочит всех нас прежде всего как сознательных членов профсоюза. Уж если сравнивать, я бы его пушке уподобил, что заряжается с дула кровью, горем бабьим, костью солдатскою, неправдой людской… детская слеза тоже в этом порохе участвует. Много туда всякого товара влезает, зато как выпалит однажды — ни ее самой, ни лафета не останется… а только, можно сказать, математическая невещественность одна! — Если Петру Горбидонычу и не хватало сейчас образования для выражения своего пророчества, то уж прозорливости было с излишком — живой пример того, как почти неодушевленный предмет расцветает под влиянием страсти. — Этот Человек открывает вам душу настежь… не без риска заслужить новое гонение от обоих вышеуказанных. Итак, смело запускайте руку ему в карман, там нет зубов, забирайте сколько надо на табачок Мите да на сельтерскую, а Чикилев отвернется в сторонку, терпеливейше переждет ваше безумие… нельзя назвать иначе влеченье ваше ко внебрачному подонку, да еще непролетарского происхождения вдобавок! Не ищите в Чикилеве ревности, ее там нет: к болезням не ревнуют.
   — Да уж вы не опасались бы на самом деле, Петр Горбидоныч, ваша доля вам останется! — увядая от чикилевской словесности, взмолилась Балуева.
   — И вот где она кроется, роковая ошибка ваша! — поймал ее на слове Петр Горбидоныч. — На Чикилева легко наклеветать, он-де пухленьких любит, в охоте любое стерпит. Ан и неверно! Кто знает, может, придете вы к Чикилеву должок платить, а он вам его и скостит, да и отпустит без попреку, покаянную-то магдалину, да еще на гостинчик девочке прибавит!
   — Да что же ты со мной делаешь, Чикилев… дашь или не дашь, злой ты человек! — вскричала Балуева, вся угрожающе покачиваясь.
   И тогда оказалось, что деньги у Петра Горбидоныча уже припасены, стоит руку протянуть, под матрацем. Правда, из предосторожности он много дома не держал, но командировок у него в ближайшее время не предвиделось, и, таким образом, ничто не мешало Балуевой вновь постучаться к нему через неделю. Чтобы облегчить ей неминуемый переход в семейное состояние, Петр Горбидоныч решил выдавать ей по мелочи, постепенно приучая женщину ко внешности своей, к строю мыслей, к постоянной зависимости. И в том заключался механизм приручения, чтобы всякий раз, вручая в конвертах неодинаковые суммы, не брать долговых расписок, провожая лишь шутливым укором, такой ли он безнадежно плохой человек?
   Случайно Векшин подслушал тот разговор — самый конец его, к великой удаче Петра Горбидоныча. За последние полгода ничто другое не повергало Векшина в подобное, хоть и не слишком длительное, замешательство совести. Он сам подошел к Балуевой с чувством предельного смущения, которое, однако, внезапно превратилось в гнев за малодушие занимать деньги у Чикилева. Так получилось в конце концов, что не он винился перед Валуевой, а сама она навязывала Векшину свое прощенье.