— Ты не уходи, постой тут, Александр… я тебе сейчас вынесу курева пачку-две, — сказал Векшин, воодушеви-тельно потрепав ко плечу Саньку, так и не закончившего повесть о Ксеньином самоубийстве.
   — Нет, ты уж непременно вспомни про ту десятку, — еще настойчивей повторил Санька, дрожа, не отпуская, держась за рукав. — Мне даже чудно, что такое могло затеряться… такое рядом с сердцем хранят!
   — Ладно… подожди меня тут, я мигом обернусь, — отвечал Векшин, устремляясь в подъезд.
   Незапертая, стоявшая полупритворенною дверь, а также прерывистое, еще с площадки слышное мужское сопенье, равно как и опрокинутый среди прихожей стул — всем подтверждалось хмельное состояние, в каком воротился Донька… Собираясь немедля спуститься к Саньке, Векшин и не стал запирать наружного замка. Ничего не было видно впотьмах, только циферблатное стеклышко мерцало отраженным бликом на обоях с тенями качающихся ветвей за окном. Не включая света, чтоб спящего не будить, Векшин на ощупь прошел к подоконнику, где хранились знаменитые Донькины табачные запасы, — вопреки ожиданьям, ни пачки не оставалось за оконной занавеской, не было их и в ящике стола… И тут возник болезненный, требовавший немедленного выясненья интерес, куда бы он мог запрятать столько? Для начала Векшин ощупал карманы спящего, но и там не нашлось ни табачинки, — ничего, кроме складного ножа, карандашного огрызка да пустого спичечного коробка о пяти спичках; своих у Векшина не оказалось. Первая чиркнула и сразу погасла… на месте платяного шкафа теперь уже стояла вторая койка, и, конечно, в иное время Векшина крайне озаботила бы такая предусмотрительность хозяйки. Донька не шелохнулся также, когда Векшин принялся ногой выталкивать находившийся под ним сундучок, для чего потребовалось приподнять угол кровати; только храпеть перестал. В ту пору Векшин вовсе не помнил про Санькины папиросы и поиск свой производил с нарочитой небрежностью, единственно в расчете, что, проснувшись, жертва возмутится его поведением, — тут Векшин и выскажет ему кое-что в самом доходчивом виде, поскольку лежачий всегда слабей.
   Сундучок оказался незапертым, — кроме дорогого перемятого белья, ничего там не оказалось для утоленья злости. В два приема, при свете второй, — Векшин выкинул наружу незамысловатый пожиток человека, проживающего налегке. Только квадратненький кусочек металла тускло блеснул еще на дне, толком не рассмотренный из-за некстати догоревшей спички. Векшин зажег третью, и стало ясно, что это был всего лишь медный, старинного литья, с эмалью, образок угодника Николая Мирликийского, по народной примете — покровителя сбившихся с пути, заблудших и проливающих кровь. Вещь эта, почти открытие, наверно благословенье матери, чем-то смутила Векшина и отвлекла от первоначальной цели… Особенно много было в сундучке всякого бумажного хлама и, между прочим, надушенных любовных писем; пока третья спичка не стала жечь пальцы, Векшин успел выхватить одну опалившую его фразу из затасканной записки — «… до смертного часа не забуду, как ты вставал с кимарки и брал меня на хомут, ненадыханный мой!».
   Четвертая спичка пояснила Векшину обилие бумаги в сундучке, чистой и порченой, этих небрежно исчерканных листков, втиснутых туда навалом, как сгреблось со стола. Ах да, с издевкой вспомнил он, ведь кроме таланта на присвоение чужого, по слухам, имелся у Доньки незаурядный поэтический дар, и Фирсов даже помянул однажды, что, протаскивая в большую печать цикл Донькиных стихов, рассчитывает на ниточке тщеславия вытащить парня из бездны, — верно, по своей природной одаренности тварь эта и Маше Доломановой показалась пригодной для ее мстительного замысла!.. Песни мучили Доньку, лишали его сна, житейских утех, и, чтобы отбиться, он торопился предать их бумаге, как иные не менее родное предают огню или земле: для забвенья. Большинство стихов было лишь начато и брошено на полустрофе. Вспыхнула было на бумажном лоскутке запевная строка одного из них, незаконченного, — за перевалом светит солнце, да страшен путь за перевал — и погасла вместе со спичкой, так и не пробившись в помраченное векшинское сознанье. Зато задержался на другом наброске, крупным раскидистым почерком, с писарским баловством над буквами, и — лишней улике Машиной близости с подонком:
 
   Век бы мне твое, в стогу росистом,
   слушать сердце, как стучит оно,
   никогда бы лес разбойпым свистом
   и тебя не стал будить я… Но
   отпускай!.. пора мне на дорогу.
   Дай кистень… не хочешь ли со мной
   в эту ночку, щедрую да строгую
   под багрово-каторжной луной?
   Все слышнее конская задышка
   сквозь надсадный скрип коростелей.
   Распусти ж объятье, пусть купчишка
   примет долю от руки моей.
   Погляди, как, сонного и злого,
   я его наотмашь стегану —
   не за кралю иль шальное слово
   и не за торговую мошну…
 
   Дальше было приписано вскользь, остылою, изнеможенною рукой:
 
   …а за то натешусь всласть,
   что схотел он зорьку у народа,
   только что взошедшую, украсть!
 
   На прочитанный дважды стишок этот в обрез хватило пятой, последней спички.
   Презрение к валявшемуся перед ним низшему существу сменилось обидным, обезоруживающим смущеньем. Донькины вирши неожиданно понравились Векшину, и, не имея опыта в стихосложении, он напрасно искал в них какие-нибудь успокоительные недостатки. «К большому течению прилаживается…» — подумал он и даже залился краской в потемках от досады, что кто-то раньше его выбирается из ямы. Впрочем, чувства эти должен был в те годы испытывать всякий, не окончательно безнадежный вор, подыскивая оправданье своему нечистому ремеслу… Векшин постарался выкинуть прочитанное из башки, но — оттого ли, что в Донькином купце увидел Заварихина, никак не удавалось ему выполоть несчастное сочинение из памяти. И тогда открылось заодно, что если уж ему, Векшину, пришлось по сердцу какое-то звенящее удальство гибели, заключенное в помянутом стишке, тем более должна была заметить его Маша и по слабости женского сердца пожалеть столь одаренного, неистового, поскользнувшегося над самой пропастью парня.
   Никак нельзя стало поддаться искушенью немедленной расправы со своим удобно-беззащитным противником — без риска утратить последнее Машино уваженье. Требовался внешний, хоть крохотный повод для действия, а пока ничего не оставалось Векшину, кроме как в ревнивой тоске бессилия броситься на предназначенную для него койку. Он лежал и слушал клокочущее Донькино дыханье, а потом представилась еще одна картина — как Донька нараспев читает свой бахвальный давешний стишок, положив голову на колени Маше, которая рассеянно перебирает непокорные поэтовы кудри. Она перебирает эти жесткие грешные завитки и щурится в окно, и никто на свете не знает, чего жаждет при этом Машина душа — порывистая, как Кудема, что мчит и мечет в половодье страстную и неутешную волну. Хочет ли Маша, чтобы заглянул сюда, в ее уединенье с Донькой, Митя Векшин и настолько пронзился зрелищем мести, чтобы она смогла тогда простить его… А может, взаправду полюбилась ей дикая Донькина муза, сверканье волчьего ока в метельной мгле? Про нее, про Маньку Вьюгу, сложит поэт свою лучшую песню, которую повторит блат на тюремных нарах, в трущобах, в крайнюю смертную ночь. И женщина вознаградит его за это, то есть охладит, отымет, попригасит палящий зной Донькина вдохновенья.
   Незаметно для себя Векшин заснул и проспал без сновидений часов не меньше двух. Значит, все это время происходила подпольная работа ревности, потому что его разбудила жгучая потребность немедленно поглядеть на спящего соперника и утолить порыв острой, вдруг возникшей любознательности. Судя по тишине, Маша все еще не возвращалась; ломило озябшие ноги и кололо в отлежанной руке. Векшин через силу поднялся и включил верхний свет. Донька спал на спине, тоже в сапогах и замятой набекрень, щегольской своей, с синим суконным донцем шапке, забросив руки и запрокинувшись затылком, как лежат убитые на знаменитых картинах; сбившаяся подушка свисала до самого пола. Безусое, мертвенно-бледное Донькино лицо носило признаки спиртного отравленья, но Векшин полностью рассмотрел сквозь них все, что требовалось ему по ходу следствия. Без тени смазливости, показалось ему, Донька был и в самом деле дьявольски хорош собой, хотя порок уже проложил первую непоправимую складку меж бровей, выписных, верно доставшихся от матери; впечатленье дикости придавала только чрезмерная лепка надбровных бугров, признак необузданного воображенья. Если же к тому прибавить особенно ценимые во злодействе личные качества, вроде безунывного, всегда как бы под хмельком, душевного воспламененья, железной физической силы при почти женственных руках, пренебреженья к сладостям бытия, бесстрашия перед болью, расточительной щедрости даже в дни постоянного, до нищеты, безденежья, — конечно, в применении к вору! — становилось ясно, отчего буквально все красотки дна вздыхали по Доньке с кроткой и чувственной радостью.
   Векшин покамест еще не задавал главного вопроса, как уже получил ответ. Вдруг различил он в складке раскрывшейся Донькиной ладони мучительно знакомое голубое зернышко, и тут самообладание ненадолго, вовсе оставило его. То было грошовое колечко с бирюзой, кудемской поры его подарок Маше, и теперь оно красовалось у Доньки на мизинце, повернутое камешком вовнутрь — для сохраненья тайны. «Поносить, подразнить дала…» — твердило отчаянье, но в то же время со странным чувством спокойствия и облегчения, пожалуй, взирал Векшин на. бесповоротно оскверненную святыньку и уже силился представить покартиннее, при каких обстоятельствах подарила щедрая Маша своему любовнику себя и с собой в придачу — целый край, с Кудемой и ее березовыми рощами, со звонким ветром первомая и, кстати, одну бедную, незаживляемую мальчишескую любовь. Все оставалось позади у Векшина… и так как теперь стало возможно приступать к дальнейшему, то судьба тотчас и подпихнула ему в поле зрения квадратную, с зубчатым краем бумажку, оставшуюся от прочей рухляди на полу. Векшин немедля поднял ее и, пока нагибался, почему-то угадывал наперед, что не хуже ножа пригодится ему находка. В сущности, это и был высший в его положении фарт, которого он так страстно добивался, — улика оказалась кассовой квитанцией с бланком одного закрытого универмага, доступ туда Донька мог получить лишь при одном непременном условии, которого как раз и недоставало Векшину для всего дальнейшего. И он так обрадовался своевременно подвернувшейся улике, что не поинтересовался даже, что и в какую цену было там куплено — женская вещь или мужская — и зачем было несчастному хранить предательский лоскуток бумаги в незапертом сундучке.
   Присев сбоку, Векшнн долго, чуть искоса вглядывался в черты этого, как в наваждении, нестерпимо красивого лица, ища в нем скрытых примет только что обнаруженного преступленья. Мгновеньями ему чудилось, что Донька лишь притворяется спящим, и это обостряло игру, состоявшую в том — кто сдастся раньше. Вдруг он бешено потряс Донькино колено, и тот сразу вскочил, машинально шаря за спиной и выдавая привычку прятать оружие под подушкой,
   — Не бойся, Доня… это я, Митя! — полуприветливо сказал Векшин, держась в кармане за улику. — Извини, что нарушаю твой покой, но просто решил поделиться интересным открытием. Ведь подтверждается, знаешь, слушок насчет Саньки Бабкина… ну, вот про то самое! Ссучился парень, правда твоя…
   — Пусти, спать хочу… — невыразительно бурчал тот, клонясь на сторону.
   Векшин придержал его за плечо.
   — Это даже непростительно с твоей стороны, Доня, — одними губами посмеялся он. — Бог тебе сдуру дарит такую женщину, самолучшую женщину на свете, потому что единственную, Доня… и тебе надо ходить по улицам, целовать постовых милиционеров, бить в тамбурин, — и сам не заметил чужого слова, вырвавшегося на гребне озлобления, — а ты, прости за откровенность, оглашаешь окрестность храпом, как я не знаю что…
   — Уходи к черту… спать! — рвался из его руки млеющий от сна Донька.
   — Потерпи!.. и я так полагаю, нельзя нам подобное баловство Саньке спускать, а то, знаешь, вчера Агей, нынче Щекутин, а завтра и мы с тобой сгорим синим огонечком, верно? Ты, надеюсь, не откажешься дать показанья?
   — Уйди ж, богом прошу тебя, Митя… — уже молил тот, ослепленно уставясь на своего мучителя.
   Однако, следуя обыкновенью ненависти, Векшину хотелось еще и еще слушать голос предателя, вникать в интонации измены, прикидываться незнайкой, тешиться в счет будущего разоблаченья.
   — Потерпи, никак нельзя, милый Доня: тут всеобщий интерес страдает, — продолжал Векшин, не повышая голоса. — Суббота у нас сегодня? Я так думаю — во вторник счет проклятому устроить, скажем в первой половине ночи… подходит тебе это? Встретишься с Санькой, так зазывай его, будто — на Панаму, а я сам упрежу Василья Васильича, как из поездки вернется. Ну, что еще?.. да все, пожалуй. — И сам поднял Доньке с полу окончательно свалившуюся подушку. — Ладно, спи, отдыхай пока… и как увидишь ее там, во сне у себя, как обнимешь со своей ухваткой, как займется у вас, тут и передай ей в самые ее очи привет от Мити Векшина… не забудь, родной!
   Не было опасенья, что тот распознает что-нибудь в шелесте векшинской интонации: Донька заснул прежде, чем коснулся подушки затылком. И так как спускаться на холод, к Саньке, сообщать ему об отсутствии папирос стало незачем, тем более что тот, верно, не дождавшись, и сам ушел, а до вторника было еще далеко и делать ему на свете было нечего, то Векшин разделся, повесил пиджак на спинку стула, потушил свет и улегся на соседнюю с Донькиной кровать. Он лежал, глядя во мрак над собой раскрытыми глазами, лежал и думал о Доньке и вскорости настолько уверовал в виновность ядовитого гада, что диву порой давался — каким образом тот не ужалил его раньше. Одновременно разогревалось дружеское чувство к Саньке… и вот, подчинясь укору совести, Векшин решил все же сбегать на улицу, убедиться в Санькином уходе… Вопреки ожиданию, тот был на месте, ждал хозяина; откинувшись затылком к покрытому талой наледью водостоку, не примечая бившейся в грудь капели, он околдованно глядел на луну, что неслась по-над крышами сквозь мутпые дымы облаков.
   — Пошел отсюда, чего ты здесь торчишь, безумный! — суеверно, еще издали крикнул Векшин, страшась подойти, — так неприятно было ему все это.
   Санька не ответил, и можно было подумать, что он закоченел либо умер, если бы не подозрительная струйка от глаза, слабо блестевшая на щеке.
   — Ты плачешь? — подходя, спросил Векшин, в мыслях не допуская, что человек этот способен на такое, что и у него тоже может быть камень на душе: даже забыл про Ксеньино самоубийство. — Чего ты зря психуешь: выздоровеет твоя Ксенья. Главное, весны дождаться, а там в деревню ее… и надо все парным молоком ее поить, прямо через силу накачивать, утро и вечер… утро и вечер. Они тогда, которые с грудью, как на дрожжах поправляются… — Он хотел вспомнить или даже придумать какой-нибудь особый пример скоропалительного выздоровленья от молочной пищи и созерцания ромашек, но, как назло, ничего путного не подвертывалось в голове, да уже и продрог малость в одной косоворотке, без пиджака, а возвращаться сразу, не уладив чего-то в отношениях с этим парнем, неудобно становилось. — Ты думаешь, Александр, у тебя одного на душе камень, а может, у меня, мой, вчетверо тяжеле весом?
   Санька отвечал не прежде, чем луна снова вышла из-за облачка, будто ужасный интерес его томил к происходившему в небе.
   — Ты сам свой камень вырастил, а мой кинут на меня… — расслабленным голосом произнес Санька и прибавил, помедлив: — Ведь Ксенька-то умерла только что… еще и не остыла поди.
   — Что ты брешешь! — как на припадочного вскинулся Векшин. — Откуда ты узнал?
   — Звала сейчас меня, одними губами позвала напоследок.
   Всякому ясно было, что тот заговариваться стал с горя, и тут очень кстати пришлось, что у Векшина всегда имелось на языке срочное теплое увещанье.
   — Что ж тут поделаешь, Александр? К сожаленью, не властен пока человек это отменить. Все проходит мимо нас, мы сами в том числе как бы проходим перед собою… так что иногда даже можем поглядеть себе вдогонку.
   — Правда, — еле слышно согласился Санька. — Оно как снег: ложится и тает, ложится и тает, а ведь кажный раз старается, поплотней укладывается, чтобы цельный век пролежать… Теперь поцелуй меня, хозяин!
   Произнесенная неожиданно властным тоном просьба Санькина указывала всего лишь на бедственное его одиночество, и в конечном итоге тем была хороша эта расплата за что-то, что исполнить ее не составляло особого труда. Не переспрашивая, потому что простудиться опасался, только оглядевшись зачем-то, Векшин быстро подался вперед и вверх, к Санькиному лицу, и поцеловал куда-то в щеку.
   — И еще раз поцелуй. Вот сюда, где самая мысль моя про тебя… в энто место меня поцелуй! — вторично приказал Санька, коснувшись пальцем лба.
   Без сомненья, потому что зубы уже стучали от холода, Векшин и вторично пошел бы на исполненье нелепого Санькина желанья, если бы не послышался в нем смутный оттенок издевательства… Тогда, нахмурясь, погрознев лицом, Векшин отвернулся и обиженно пошел прочь. Резкий, полный предостереженья крик заставил его оглянуться, едва взялся за скобку двери. На пятнисто-голубой, залитой лунным светом стене чернела Санькина тень.
   Санька стоял все в той же раздумчивой позе, только голову повернув теперь вослед уходившему.
   — А за квасок-то, на шестнадцать копеек… еще бы разом с тебя следует. Не скупился бы, чего тебе стоит!
   «Да он просто пьян, — возмутился Векшин, подымаясь по лестнице, и от этого вывода сразу полегчало на душе. — Глотнул лишнего, пока я с Донькой выяснял… верно, в кармане имел: вот и привиделось! Изувер какой-то, двое суток способен этак простоять…»
   Редко бывало Векшину столь приятно возвращение в жилое тепло, — после непростительно-враждебного Санькина поведения оно даже сближало его с Донькой, который уже морально и физически как бы принадлежал ему.
   Под утро вернувшаяся домой Доломанова разбудила его, чтоб подтвердить некоторые давешние печальные его предчувствия относительно сестры.

XVIII

   Днем Таня по привычке прилегла на часок, который на этот раз затянулся, и она так хорошо спала, что Пугль по необъяснимому снисхождению посмел прервать ее сон лишь перед самым отъездом в цирк. Неумолимый во всем, что касалось манежа, он обычно будил свою питомицу с запасом на возможные задержки, и Таня всегда знала, что у ней имеются несколько минут поваляться, не думая буквально ни о чем. Так и сегодня, зажмурясь, она осторожно, по повадке выздоравливающих, покосилась на себя со стороны — все там, мысли и мышцы, было подернуто дымкой лени и свежести, без тени каких-либо недавних страхов. Для проверки она постаралась вовсе выключиться из действительности, чтобы потом внезапно застать себя врасплох… право же, все было в отменном порядке там, внутри. Надо было только принимать свое ремесло как обыкновенную гимнастическую работу, совершаемую на глазах у платной публики и поэтому в особо затрудненных условиях, чтоб им не жалко было потраченных денег. Именно количеством преодолеваемых затруднений и определялась ценность исполняемого номера, и в тот вечер такая ясность стояла у Тани в душе, что, едва проснувшись, опять стала изобретать какой-нибудь дополнительный трюк, чтобы, уже за границей, довести до высшего блеска и без того редкостное искусство штрабата.
   В свое время Таня не раз заводила разговор об этом, но Пугль мягко, тем не менее вполне решительно, прерывал ее поиски. Не запрещая и не настораживая, он просил ученицу не отнимать у него права на хлеб, который полагается ему за обязательство учить, поправлять, придумывать, держать на высоком уровне ее мастерство. Ему, как никому другому, хорошо была известна душевная Танина хрупкость, впечатлительность до степени почти неустойчивости от любого пустяка, что, впрочем, лишь удваивало его преданность артистке. Даже будучи незаурядным педагогом, он не сумел бы толком выразить существо своих опасений, да и остерегся бы — по их наивности, однако полувековой опыт манежа подсказывал ему, что тренировка воображения на поиск лучшего варианта крайне нежелательна для таких, как Таня, натур. Он потому и требовал от нее совершенной автоматичности, чтобы при каком-то решающем движении малейшее колебанье воли, вибрация ее, не передалось телу на долю мгновенья, достаточную для несчастья.
   Снова накатила полупрозрачная теперь дрема, но, хотя Танино выступление приходилось на конец второго отделенья и времени было вполне достаточно, старик не подарил ей больше ни одной минутки.
   — Вставай, катенка девошка, — шепнул оп, по старой привычке щекоча ей подбородок. — О, ти хитры, лис, я тебя знайт как свои две копейки!
   — И не катенька, а гаденькая… когда ты научишься говорить по-нашему, немчура? — ежилась Таня, потягиваясь и зевая. — Неужто пора?
   Она отправилась к зеркалу и, пытливо вглядываясь в свое отображение, искала в нем остатков чего-то вчерашнего, но лицо тоже было совсем свежее, только заспанное слегка, а это означало, в свою очередь, что полоса сомнений миновала бесследно, и если оставался крохотный страх, то уже не тот полумистический — чего-то неотвратимого, а естественная для любого циркача боязнь не достигнуть своего же уровня.
   — А ты знаешь, я, верно, не пойду за Николку… — говорила Таня, всматриваясь в себя и совершая перед зеркалом какие-то неприметные движенья, от которых женщина на глазах становится краше и которые казались старику необъяснимей колдовства. — В тот вечер, так и быть, откроюсь тебе, когда твой немец приезжал…
   — Герр Мангольд! — благоговейно поправил Пугль и заметно подтянулся при этом.
   — В тот вечер я сперва ужасно обрадовалась, а как ушел — домертва перепугалась, словно на самый порог свой вступила… — из неизъяснимой потребности раскрыться кому-нибудь говорила Таня, хотя еще утром самой себе не призналась бы в этом. — И как ушел он, я тотчас, украдкой от тебя, помчалась к Николке, чтобы он по-мужски запретил мне поездку, даже накричал, притопнул бы на меня… а после пожалел чтоб. И ведь догадался, чего я жду от него, даже принялся отговаривать, но как фальшиво, неуклюже, бесчестно как! Теперь, когда все это отшелушилось, мне даже странно, что я так хваталась за него… в конце концов, за выдумку свою!
   В ней говорила гнетущая пустота, боль разочарованья в запоздавшем женихе, в такой вечер променявшем ее на барыш, что и предсказывал брат. И еще в ней говорило горькое сознанье, что, войди он теперь, она опять все сразу простит, уступит ему при первом же прикосновении. Таня так раскраснелась от напрасных усилий убедить себя в чем-то, что после нескольких попыток пресечь ее чреватое последствиями волненье Пугль догадался показать ей часы, и тотчас Таня послушно направилась к вешалке.
   …Случилась заминка с трамваем в пути, так что на место прибыли лишь к средине первого отделенья. В пустом фойе прохаживались гимнасты, совершая обычную разминку. Два эксцентрика разыгрывали на кухонных принадлежностях мазурку Годара, когда мимоходом к своей уборной Таня заглянула на манеж. Цирк был полон, и почему-то все жевали, показалось ей: в нижних рядах кушали апельсины, в средних ели яблоки, еще выше сосали мятные лепешки, только нависавшая сверху галерка наслаждалась всухую. В ожидании своей очереди коверный оцепенело глядел из-за униформы на слепи-тельные лампионы и, как все прочие, не замечал расплывчатую, на обшивке купола короткую тень веревки с петлею на конце.
   Гвоздем программы на все четыре гастроли становился штрабат, но не слава исполнительницы, не загадочное названье аттракциона привлекло теперь всеобщее вниманье, а личная Танина биография. Накануне представления одно вечернее издание напечатало бойкий фельетон о превратностях цирковых судеб, где больше всего уделялось вниманья скрытой под прозрачными инициалами Гелле Вельтон — в связи с ее временным отходом от цирка; лучшей рекламы трудно было желать. К тому же в заключенье довольно осведомленный и бестактный писака перечислял роковые концовки некоторых знаменитых цирковых карьер, так что в целом получалось иносказательное приглашение не пропустить зрелища, которое завтра может и не повториться. С помощью биноклей было замечено, кстати, что в главной ложе одно лицо, столь похожее на кого-то, что в каких-то поворотах возникал шепот узнаванья, все отделение насквозь читало помянутую газетку, причем — не об очередной зарубежной забастовке, как ему полагалось бы, не о нашумевшем в столице грабеже, а как раз о том самом, до чего теперь оставалось меньше часа.
   Накануне Стасик просил Таню по старой дружбе посмотреть его новый, заключительный в первом отделении номер, — тотчас по возвращении из публики Таня стала одеваться. Сидя к ней спиной, Стасик делился с нею новостями и происшествиями последнего месяца. Оказалось, всеобщая любимица наездница Анька в Киеве плохо пришла с пируэта на лошадь и девчонку унесли с манежа с трещиной в кости. А всесветно известная когда-то велосипедистка Конти, которую он недавно посетил из жалости, совсем ослепла и покорно дожидается конца в причердачной конурке — без денег, зубов и просвета впереди. Подтверждалось, наконец, что Сидоров действительно бросил жену, которая, не обладая никаким чувством баланса, до провала дурно работала с ним на перше. Со своей стороны, Пугль вспомнил подобный же случай, только с комическим завершеньем, в цирке-шапито на Волыни лет восемнадцать назад, — вспомнил в подробностях, заставлявших удивляться, как не вытряслась из его памяти эта будничная труха за время кочевок с места на место. Смешной рассказ старика повеселил всех слушателей, не одного Стасика, потому что еще кое-кто из друзей навестил Таню перед выступленьем, — всех, кроме нее самой.