— Больно было?
   — Обидно и больно. Он был плохой человек… не хочу про него рассказывать, противно. Попугай сдох у него однажды, он и напился, да ночью раз… словом, поминки! Ну, стегнула я его по глазам чем пришлось да прямо в окно головой, как в прорубь. — Она недосказала, ощутив быстрый и гневный трепет Митькиной руки. — Две ночи по лесу скиталась, все костер какой-то видела, видно с голоду. Бреду, спотыкаюсь, и костер чуть справа идет. Не знаю, кто кого вел те две ночи, а только пришли мы к нынешней моей работе. Третью ночь под фургоном спала: бродячий цирк… никогда не видал ты? Там они все вместе жили, люди и звери. Клоуну одному фамилья была Пёгель, но все его звали просто Пугль. Он утром спустился умыться и увидел меня… — Митьке показалось, что Таня чуть заметно кивнула воспоминанью, словно приветствуя свою судьбу; решительно она гордилась своим неприютным детством. — «Как тебя зовут, девошка?»
   А я смеюсь, голодная, и солнце такое, с морозцем, прямо в глаза мне бьет. «Матрешкой», — отвечаю. «О, у меня тоже Матрешек был, лошадь. Он меня кидал на песок. Видишь, оба колени испорчены…» — и показал себе на кривые ноги. — Таня пощурила потемневшие глаза в освещенный угол конурки, где из-под занавески выглядывали понурые пчховские сапоги. — С этим самым Пуглем я и связалась на всю жизнь. Мы и теперь вместе живем…
   — Живешь с ним? — с грубой прямотой своей среды переспросил брат и опустил глаза от жалости к сестре.
   — Нет, ты не понял меня, он совсем старик… давно сошел с арены. Хуже нет для циркача, когда хлопают от жалости. Когда я выросла, то забрала его к себе, он и приготовил меня для цирка. Вначале я по старой памяти репетировала каучук, Пугль уговорил меня пойти на воздух. И вот, помнится, у Джованни, в Уральске, меня как бы опалил первый огонь успеха…
   Заново переживая лишенья детских лет, она бегло передала и жалостную историю Пугля, наставника в ее ремесле.
   Крохотного роста, давно обруселый немец, неизменно вызывавший взрывы зрительного восхищения своею бесконечно сердитой внешностью, он в частной жизни отличался рыцарским, старомодно-обидчивым, потому что исключительной доброты, сердцем. И, кроме того, обладал поистине феерической, будто нарочно для Фирсова придуманной биографией, полной самых экзотических несчастий. Лет тридцать назад он работал вместе со своими малолетними детошками, так как цирковое искусство почитал высшим из человеческих призваний. Со знаменитым номером — «3-Пугль-3», по словам Тани, вызывавшим неизменную сенсацию, Пугль изъездил дремучую царскую провинцию, всюду доводя до исступленного восторга волосатый, казалось бы ничем не пробиваемый публикум; довольно обычный номер в ту пору назывался крутить мельницу на ремнях: повиснув на трапеции вниз головой, артист медленно раскручивал висящих на зубном ремне партнеров. Но Фирсов нашел необыкновенные краски и сравненья при описании, какая сыпучая барабанная дробь, положенная при казнях, сопровождала губительные секунды и как в жужжащем свете прожектора порхали над ареной Пуглевы детки, поблескивая мишурой мотыльковых крылышек.
   Неизвестно, что там случилось однажды, но только среди номера мотыльки полетели в молчащую под ними бездну… Фирсов перечислял в подробностях обстоятельства цирковой паники, — как всхлипывали женщины на галерке и растерянная униформа стояла вокруг, не смея прикоснуться к упавшим, и как все висел под куполом отец, страшась понять наступившую легкость, и как классический негодяй — директор цирка, дрессировщик лошадей и соперник Пугля по давней любовной истории, сказал ему потом, простегивая хлыстом песок: «Балаганщик, ты потерпел фиаско!»
   Маленькие партнеры Пугля не вернулись на арену через положенные шесть недель, как когда-то не вернулась их мать. Потеря эта непоправимо отразилась на мастерстве и положении артиста, — хотя в провинциальном цирке желательно уметь все, быстро одрябшее от запоя тело утратило способность даже к фликфляку. Дьявольское, черное с красным трико Пугль сменил на просторный клоунский пиджак и великанские баретки, перейдя на роль коверного, то есть состоящего неотлучно при ковре и цепью потешных выходок объединяющего отдельные номера программы. Он не проявил особой даровитости на смешную выдумку, однако природный, без натуги акцент в сочетании с трагической маской неизменно имели поразительный успех у зрителя. Столичные ценители называли Пугля новатором жанра, и, по слухам, где-то по этому поводу была даже написана обширная статья, к сожалению так и не появившаяся в печати. Тут уж сочинитель Фирсов переходил к явно недозволенным приемам повествования, однако, учитывая возможное сопротивление читателя, сам же указывал в одном лирическом отступлении, что после двух сразу ожесточенных войн только посредством особо чувствительных мест или исключительных ситуаций может автор пробиться к сердцу читателя.
   В эту пору одиночества судьба и подкинула Таню под фургон Пугля… Терпеливо и вполне беспощадно он обучал ее ремеслу, ведя от простейших акробатических приемов на верхние ступени циркового мастерства. И Таня действительно пошла на воздух, как говорят циркачи, и еще подростком делала штейн-трапецию, кордеволан и воздушный акт на уровне отечественных знаменитостей. В семнадцать лет она со сжавшимся сердцем по новому увидела с высоты, залитый светом цирк, причем всеобщее вниманье, восхищение и страхи были устремлены к ней одной. Загремела похрамывающая пожарная музыка, и все исчезло, кроме нее самой и летающей под ней веревки.
   На афишу дебюта Цугль подарил ей имя покойной жены, прославленной прыгуньи Геллы Вельтон, и Таня не уронила его, а, напротив, вторично вознесла и прославила под куполами цирков Джованни, Беккера, у самого Труцци, наконец. Со временем ее коронным номером стал штрабат; этот вид циркового упражнения считался устарелым, но Пугль усложнил его головоломными подробностями, а безыскусственная Танина грация спаяла их в сплошное торжество молодого отважного тела. В двадцать три года ее имя, заключенное в рамках черной петли, ставилось на афишу без объяснительных примечаний, зрители попроще принимали ее номер за привозной из-за рраницы аттракцион. Ее ловкость возвысилась до смертельной дерзости, придававшей штрабату в ее исполнении жестокое и грозное изящество. — И не страшно тебе, Танька?
   — Да вовсе нет, вот глупый! — Насколько же старше выглядела она сейчас, спокойная и снисходительная к страхам брата. — Ведь у нас все до вершка рассчитано: я и с завязанными глазами сумела бы… А кстати, это могла бы быть удачная находка! — задержалась она на мысли после минутного раздумья. — Нет, не позволят, пожалуй.
   — Твой муж тоже по цирку что-нибудь работает? — неумело спросил Митька.
   — Нет, у меня никого нет пока, я и не тороплюсь… — дрогнувшим голосом пошутила Таня, и что-то явилось во всем ее облике, заставившее брата пожалеть о нечаянном вопросе.
   Лишь бы загладить свою оплошность, он тотчас совершил другую, задав сестре вопрос, вызвавший у ней гримаску досады: — Я никак не мог объяснить твою черную повязку на глазу, там, в поезде, но зато мне потом так жалко тебя стало, Танька!
   — Пустяки, просто у меня несчастье с глазом случилось… — опередила она с ответом. — Одно время это мешало мне работать, но теперь я привыкла… привыкаю, я хотела сказать. Словом, жалеть меня не за что: я люблю мое ремесло, и ко мне все хорошо относятся, так что я счастливая… почти! — снова прибавила она, отменяя этой поправкой все прежде сказанное. — И вообще не очень цирку удивляйся!.. Это публике издали кажется — чудесная и смертельная игра, но чудо это покоится на глыбе адского терпенья и труда. Мы не герои, мы только ужасные труженики… Конечно, бывает и риск, как и во всякой такой работе, без поврежденья не обходится иногда. Поэтому приходится всякий раз стиснуть себя в кулаке, окрылиться для одной необыкновенной минуты… да, как в подвиг, знаешь ли! Вот для этого в цирке и свет слепительный, и сказочная мишура, и самые загадочные имена наши. Слухи идут — скоро запретят нам наши романтические имена. Не верю: люди же, пожалеют! — В ее лице стояли ничем не омрачаемые свет и спокойствие, точно знала, что, несмотря ни на что, в мир она пришла для радости и — пусть! немножко запоздалого счастья. — Вот теперь ты все знаешь про меня, — и лукаво посмеялась. — А ведь ты красивый, Митя… За тобой, верно, девушки бегают, признавайся, а?
   Очередь рассказывать была за Митькой, и вдруг он отчаянно смутился под ласковым, понукающим взглядом сестры.

X

   Трудясь в меру своего скромного дарования над взрывчатой Митькиной подноготной, Фирсов кое-чего дознался и даже разыскал на карте мельчайшую точку, более похожую на брызг чертежникова пера, чем на разъезд сорок четвертой версты от железнодорожного Роговского депо. Вся та область сверху донизу зарисована густой чертежной елью, только окрест векшинской сторожки пропасть накидано веселой кудреватенькой березки. Похоже, водила здесь хороводы на духов день буйная девичья орава, числом до многих тысяч, но испугались потайного чьего-то шороха, да так и застыли здесь навечно — праздник и тайна!
   По той уездной глухомани и блуждал некогда один бродячий фотограф, зарабатывая ночлег и пропитание своим волшебным ремеслом. Имея, кроме того, разрушительные цели против царского самодержавия, расклеивал он по деревням недозволенные картинки, а также другую преступную подкидную бумагу довольно слепой печати, зато с таким забористым призывом иа бунт и бой. Его выдал конный барышник из богатого соседнего села Предотечи. И когда жилистые донятые и бородатые сотские вели мимо векшинского домика связанного государственного преступника, а в нарочной подводе ехала вся его опасная и незамысловатая амуниция, восьмилетний Митя не отходил от ворот, пока шествие не сокрылось за горизонтом ближней поруби… Именно в тот последний день своей свободы, направляясь из Демятина в Предотечу, останавливался фотограф на часок в здешнем березовом разливе. Завлекли его прохладные лиственные своды, сулившие дремоту и награду за мятежные его труды, — плескались над ним ветви, свистали птицы, звенела зеленая тишина. Не он ли, черношляпый, и распугал тех березовых девок?
   В самой гуще там, ровно нянька средь молоденьких, уж огорбевшая слегка от своих годов, стояла самая что ни есть расплакучая береза; людские недуги и грусти, плывя по ветру, находили себе ночной приют в ее длинных, падучих ветвях. Под нею сидел черношляпый бродяга, запивая местной родниковой водицей сухую горбушку странника, прохлаждаясь от пыльных российских верст; под ней сидел, на ней и вырезал ножичком по сочной мякоти коры: «Клокачев Андрей. Долой насилье!» Покушав, ушел, а след остался.
   Много раз с тех пор чесал ветер маслянистую по веснам травку, а дождь и смена лет заровняли отпечатки стоптанных гостевых каблуков. И как никогда не удалось старухе залить свою рану чистой белою корой, — так и Митино сердце не смогло отшелушиться от смутных речей, что нашептывал ему бродячий фотограф, накануне своего ареста ночуя с мальчиком на векшинском сеновале. До полуночи раскрывал он Мите, что мир опутан злом и, скованная исполинским произволом, отмирает людская душа… а мальчику чудились во тьме притаившиеся клубки змей и громадные, в размер человечества, оглушительные кандалы. Даже когда очередная буря повалила березу, то до полного ее исчезновения ничто — ни смерть, ни червь, ни смена времен не властны были избавить от клокачевской метины. «А уж молодая поросль с пахучей и девственной листвой подымалась вокруг, и не было им никакого дела ни до старухиной биографии, ни до полузаплывших на трухлявой колоде письмен, ни до тайной муки ее обнаженных вывороченных корней. Так и мы, люди…» — лирически заканчивал Фирсов соответственный кусок в жизнеописании Дмитрия Векшина.
   Мимо того места дважды в день водила Митю нахоженная тропочка в демятинскую школу, и всякий раз при виде надписи на стволе он одновременно и слышал ее, повторяемую глуховатым фанатическим голосом. Она глубже шрама легла на душе, так что все эти чудесные перелески с веселой птичурой, и луговинки, полные кротких цветов, летнее небо в бездумных барашках и синюю чашу береговых осок видел он как бы сквозь коричневые рубцы того шрама. Река не смеет противиться ни одному из своих отражений. По той же причине даже шалости возраста бывали отмечены у Мити недетской оглядкой на изнанку жизни. Уже тогда складывалось у него путаное ощущенье, что мир — не просто игра голубых теней, что свет сплетается с тьмой, которая ему всегдашняя сообщница и соперница, а постоянное детище их — жизнь. Еще более убедился он в этом с годами, но какою жестокой ценой!
   На той поверженной березе часто засиживался Митя Векшин со своей любезной подружкой, пока мачеха не приспособила его к делу — зеленым флажком встречать мимоходные поезда. Детям нравилось глазеть отсюда на железную дорогу, проходившую совсем поблизости, тотчас за скатом холма, — и ждать. Сперва зарождался неясный гул вдали, наполняя душу тревожным и сладким ожиданьем… иногда вдобавок протяжные окрики грозящих настигнуть паровозов будили в рощах раскаты березового смеха. Потом все пропадало на минутку, и вдруг над курчавым березнячком, точно нанизанные на нитку, вставали клубы сердитого шумного пара, а в просвете, отщелкиваясь на стыках, мелькали вагоны, вагоны, вагоны и сразу растворялись в тишине… Поезда, поезда, человеческой тоской гонимое железо! С грохотом проносились они мимо, в бесплодной попытке достигнуть края земли и мечты. Все отодвигался горизонт, но не уставал и веселый машинист…
   Скучающие глаза следили из окон поезда, как вихрем движения трепало Митин флажок и выгорелый ластик беспоясой рубашки. Однажды проезжающая барыня кинула мальчику пятачок, употребленный им на покупку давно облюбованной у демятинского лавочника шоколадной бутылочки. Митя съел ее с вопросительным удивлением, в один глоток, прежде чем понял смысл своего предосудительного поступка против подружки и семьи. Митин взнос не умножил бы даже нищенского векшинского достатка, ровно как балованную девочку не удивила бы доставшаяся ей полконфетка. Но то была первая т а-кая, детская тайна, — она терзала его всю ночь, жгла внутренности, так что к утру мальчик возненавидел безвестную благодетельницу, разглядевшую его на безыменном разъезде, — прорастало посеянное черношляпым зерно. Да и впоследствии, на беду его, неподатлива бывала Митина совесть на самые, казалось бы, убедительные доводы ума.
   Тут пропала старшая Митина сестра, которой больше всего доставалось от мачехи. Дня два подряд покликав ее по лесу, отец прекратил поиски, словно знал: векшинское не пропадет. Вскоре обнаружилось, что и Митя вырос из детских рубах и перелатанных штанов, а нового шить было не на что. Восемнадцатирублевое отцовское жалованье целиком уходило на кашу да щи, такие пустые, что из месяца в месяц отражался в них черный потолок избушки. Случилось, изгрызенный бедами мужик, с горя готовый польстить хоть собственному немазанному колесу, будто мазанное, назвал Митю при отце Дмитрием Егорычем. А накануне приезжал охотиться на векшинский участок пути паровозоремонтный мастер из Рогова. Он милостиво отведал жидкого чайку у Егора и все толковал о божественном, что доставляло его особе добавочные вес и почесть, — хозяева же почтительно внимали вокруг духовным вещаниям старого Федора Доломанова.
   Через два дня сидел Егор на лавке, новил растоптанный сапог, а Митя, пообедав, потягивался в углу. Отец воткнул шило в задник сапога и поднял спокойные глаза.
   — Никак, опять силушки прибыло, Митрий?
   — Вроде прибыло… — пугливо молвил мальчик, не дозевнув до конца.
   Видно, какой-то секретный разговор состоялся перед тем у Егора с мачехой. Отец отложил сапог в сторону.
   — Нонче же отправишься в Рогово, спросишь мастера Федора Игнатьевича… он тебя пристроить к делу обещался. Пониже ему поклонись… Будешь на работе хорош, сделает и тебя паровозным лекарем. Нечего тебе дома ртом мух ловить! — пошутил он неохотно, поочередно оглаживая обе щеки, которые по старосолдатской привычке брил начисто, давая волю лишь усам. — Ночи пока стоят теплые, переночуешь в Предотече… — прибавил он строго.
   Мачеха насовала в коробок все ненужные в хозяйстве обноски, чтоб никто не сказал, будто прогнали сына с пустой сумой да голым. Несмотря на затянувшуюся хворь, сам Егор проводил Митю до калитки и, пользуясь отсутствием мачехи, вручил ему восемь гривен на первоначальное обзаведенье.
   — В жизни ходи твердо, не оступайся, не поддавайся на временное, на совет нечестивых. Помни, малый, не может человек стоять на глиняных погах. Так что имей крепкие ноги, Митрий! — сказал он на прощанье, единственно в человеческих ногах полагая секрет устойчивого бытия.
   Он махнул рукой, и Митя с набухшими глазами вышел за калитку, украдкой оглянувшись в последний раз на садик, дом, кота в окне. Таким и застыло в Митином сознании все это облитое немерцающим закатным багрецом. Солнце садилось где-то в далеком и ясном пределе, куда прямолинейно стремились рельсы и ежевечерне проливалась ночная тень. Вдруг подсказала обида: к семичасовому вместо него придется выйти самому отцу. Плаксивый Леонтий, любимое дитя мачехи, будет сидеть на больной Егоровой руке и хныкать голосом, похожим на зубную боль. И взглянет старик на черную щебенку полотна, густо вспоенную мазутом, и защемит маленько в сердце по сыне, а может, и оросит бритую щеку скупая солдатская слеза. «Горько будет тебе в смертный час одиночество твое, Егор Векшин!»
   Первую внедомную ночь Митя провел в пути, безостановочном, потому что лес гнал мальчика все вперед и вперед, поминутно пугая звуками; по счастью, небо было безоблачно, ночь не застаивалась в нем. На рассвете, когда задымились росы, погрелся Митя у костра и, кстати, властной рукой повыкидал из коробка мачехино тряпье; возросший для труда и неволи, он отрекался от отцовской скорлупы. Нательный крест, надетый еще покойной матерью, он самовольно снял с себя пять лет спустя.
   И вот словно не было ни холода, ни страхов, ни обиды. Одевались алыми лучами утра ближние, перед самым Роговом, леса, осененные величественным разбегом небес.
   — Вы и теперь с этой Машей встречаетесь? — неожиданно спросила сестра.
   — Нет… как-то повода для свиданья не подвертывается! — уклонился брат. — Да и чудная какая-то она стала…

XI

   — До, между прочим, знаешь ли, жизнь ее — это настоящая биография! — вдруг загорелся воспоминаньем Митька, самым прямым образом отвечая на вопрос сестры. — Когда ты пропала, Маша мне заместо тебя была… тяжелая у ней жизнь! Мне представляется порой: жизнь человека меж колен держит, дразнит его сладостью и той же сладостью по голове бьет. Вот у иных, Татьянушка, жизнь легкая, как песенка. Спел, и все ему благодарны. А ведь иной запоет — хуже занозы в сердце!..
   — Это ты про себя?
   — И про себя, и про Машу.
   В поисках сверстников обегая сплывшиеся записи детства, он видел там одну лишь Машу, чернокудрую Машу, милую Машу Доломанову!.. Она была дочкой как раз того мастера из депо, куда впоследствии определился на работу Митя. Летом в Рогове становилось все одно что в паровозной топке — от гари, копоти, постоянного грохота из ремонтных мастерских. Потому до начала школьных занятий Доломанов отправлял дочку гостить к одной вдовевшей свояченице, в Демятино. За отрезы ситчику и пособие к праздникам та, по народному присловью, обшивала-обмывала свою юную гостью, заменяя ей покойную мать.
   Сам Доломанов слыл нечерствым человеком у всех в Рогове, кроме проживавших при нем — запойного неудачника-братца да престарелой домоправительницы — тети Паши: не было богадельни в Российской империи, куда не попросилась бы она по разу на казенный кошт в качестве вдовы городового, злодейски погибшего по пятому году на боевом посту. Подобно многим самостоятельно пробившимся в люди, старик на весь домашний уклад наложил свою властную руку. В доломановской тишине дозволено было шуметь лишь заслуженной, престарелой канарейке да еще с пружинным дребезгом прокашливались стоячие часы; в сумерки они представлялись Маше гробовщиком в длинном и печальном сюртуке. Старик любил после дневной возни с паровозными недугами посидеть за стаканом стынущего чая под ровное бормотанье нахлебника, читавшего вслух газетку. Братец выбирал заметки исключительно про землетрясенья, выдающиеся пожары, крушения поездов и кончины деятелей всемирного значенья. Рабским чутьем угадывал он, что старику именно то и нравилось, что рушатся горы и каменные здания, угасают факелы мысли, падают наземь знаменитые строения, а также наиболее прочные из врагов, вроде зловредного попа Максима, неумеренно вкусившего блинков на масленой, а он, Федор Доломанов, продолжает стоять, вопреки законам бытия, пережил уйму начальников и сохранил трех жен; Маша была от средней.
   Девочка с радостью избавления покидала по веснам полный тайных скрипов и запретов отцовский дом. Там, и деревне, она жила почти без всякого присмотра и в ничем не ограниченном раздолье. Только высокий железнодорожный мост через пенистую Кудему соединял Демятино с векшинской стороной, и Маше принадлежала вся демятинская половина мира. Однолетки, дети неминуемо должны были столкнуться однажды в своих бессознательных поисках друг друга. Они встретились на сквозном кудемском мосту в знобящее, тревогой и надеждой напоенное майское утро. Ворот новой васильковой рубахи слегка давил Мите горло, отчего на душе становилось торжественно и жалостно. Ему исполнилось двенадцать в тот день, мачеха запретила носиться где попало и сломя голову, чтоб не порвал обновки, не потерял костромской, с вытканной молитовкой, поясок. Когда Митя поднялся на мост, Маша уже была там, на щелеватом деревянном настиле, в веночке из ранних полевых цветов. Положив подбородок на перила, она задумчиво глядела, как далеко внизу упругой рябью разбивается ветер о голубую гладь воды. По крестьянскому преданью, от распусканья дуба происходит пронзительная стужа тех дней: она вылущивает птенцов из материнских скорлуп, сушит язвы на деревьях, связывает навечно взаимные сердца. Свистя, проносился ветер в железном крепленье моста, так что дыханье запирало в груди, и натянутые фермы струнно гудели.
   Встав рядом, Митя искоса засматривал, как девочка щурится на ту манящую бездну под ногами, поминутно откидывая щекотную кудряшку со щеки. Красное с лаковым ремешком платьице словно мокрое облепляло ее голые коленки, а городская обувь на ногах у Маши была зачем-то с накладными бантами… Но все это, скрепя сердце, еще можно было снести кое-как, хотя некоторое время и мешало Мите заговорить первому,
   — Что это у тебя? — спросил он наконец, кивая на серебряное колечко в девочкином ухе.
   — А серьги… — надменно покосилась та на босого, но не бежала…
   — Зачем?
   — Отец велел, чтобы уши привыкали… а тебе что?
   — Пробежишь лесом, заденешь за сучок… вот и будет тебе привычка!
   Маша не возражала, видя в его утверждении известную долю правоты.
   — Видишь, елка старая на бугре стоит… — снова приступил Митя, когда по его расчетам знакомство их несколько поокрепло. — Да не туда смотришь! — И помог девочке повернуть голову в нужном направлении.
   — Не верти, я сама, — сказала девочка. — Ну и что?
   — Ее Федя Перевозский посадил.
   — Почему?
   — А для денег. Понимаешь, он там перевоз через реку держал, а деньги складал под елку, а бедные, кому нужно, брали.
   — Почему?
   — Я же объяснял: он святой был… ну, дурачок, словом: все для других. Вон и монастырь его, видишь?
   Из-за леска выглядывал расписной, как райская игрушка, о пяти золоченых луковках монастырский собор.
   Так, в болтовне, они забыли про десятичасовой поезд, — когда тот с грохотом вынырнул из-за поворота, стало поздно и некуда бежать. Железо моста загудело в мелкой дрожи: обреченное на неподвижность, оно приветствовало другое железо, жребием которого было движенье без устали и конца. Прижав струсившую девочку к себе, Митя выждал прохода поезда. Случайно их блуждающие взгляды встретились, и эта жуткая, прекрасная минута сблизила их сердца навсегда. И как только опасность миновала, оставляя по себе запах разогретого железа, и головокруженье, разговор возобновился уже на основах безграничного доверия.
   — Что, страшно было? — спросил Митя тоном, точно хвастался перед девчонкой отшумевшею бурей.
   — А то! — с таким же тайным восторгом шепнула Маша.
   — Тебе щекотно вниз глядеть?.. мне вот тут щекотно! — и коснулся того места на ее груди, где ему щекотно.
   — Вроде замирает немножко… — и слегка отодвинулась от его руки.
   Некоторое время оба зачарованно глядели сквозь широкие щели настила, как в пропасти под ними вскипает на камнях злая, белая вода. А ветер гудел в пролетах, зарывался в лесные склоны и, вынырнув, задерживал в полете летящую птицу.