— Груби русски мужик, да… — рассудил он непреклонно и вслух, — абер мы с Тания сделаем из этот чучель большой шеловек!
   Почти беззубый рот Пугля искажал слова сильнее, чем его нерусское происхождение.

IX

   Грохоча подковками сапог по ступенькам, Заварихин пустился вдогонку за Таней, которая давно ждала уже у подъезда, придерживая шляпку от ветра, вплотную облеплявшего одеждой ее фигурку.
   — Держитесь за стенку, а то унесет вас… Заварихин Николай! — крикнула ему издали Таня и как-то вопросительно вслушивалась в звуки его имени. — Ветрено-то как в мире, чудесно…
   — Это в наших краях вольготно, вот где хорошо сейчас, — в голос откликнулся Николка, захлебнувшись воздухом. — А ветру столько у нас, что бабы его руками ровно реку разгребают, чтоб к колодцу пройти. Бывало, гармонь в соседней волости заиграет, а ветер как почнет ее в клочья рвать… все и балует с ней, с песней-то, и балует, ровно котенок. А в котенке-то верста с гаком, вон как у нас!
   — И вы тоже, верно, на гармони играете?
   — На селе когда-то приходилося… со всеми шалостями распростился теперь… Негде тут, да вроде и за разум браться пора. — Он огляделся, прикидывая в голове план праздничной прогулки. — Имеется у меня закадычный приятель поблизости, шурин не шурин, а вроде по будущему острогу кум!.. — пророчески сболтнул Заварихин, почти касаясь губами ее уха, потому что грохочущий по крышам воздух заглушал человеческую речь. — Махнем-ка к нему для начала!
   — Зачем? — остереглась она его порыва.
   — Положитесь, звезда цирка Гелла, полностью на торгаша Николку Заварихина!
   И такое обещание чудес читалось в его властном взоре, что Таня безоговорочно отдалась на его волю.
   Они отправились в путь, взявшись за руки и раскачивая ими на ходу, как под песню. Полдороги Николка озабоченно молчал, то ли заранее сожалея об ускользающей холостяцкой свободе, то ли из неуверенности, захватит ли Зотея Бухвостова дома. Нужно было пересечь пустынную по-праздничному площадь и в конце одной совсем безлюдной улицы, сразу после древней пожарной каланчи, свернуть в тупик налево. Извозное заведение приятеля помещалось в глубине немощеного двора, засаженного по краям хилыми обглоданными топольками. Наказав Тане обождать его не долее полутора минуток, Заварихин всыпал ей в ладонь горстку семечек и, вбежав в оббитые колесами каменные ворота, немедленно, как сквозь стену, исчез в хозяйском флигельке; судя по обстановке двора, там и прежде, в тех же приземистых, полукругом расставленных строеньицах, размещалась конюшня какого-нибудь замоскворецкого богатея… За минуткой потянулось несчитанное время, и, чтоб согреться, Таня принялась ходить по улице вдоль деревянных, по брови вросших в землю домишек, шагов сорок от ворот до забора, за которым красовалась стародавняя каланча. Здесь так и пронизывало уличным сквозняком, прошлогодний сор летел в глаза, праздничное настроенье у Тани стало иссякать быстрей, чем заварихинские семечки. Вдобавок из-за тюлевой занавески в нижнем, на уровне земли окошке напротив появился лысый мужчина в подтяжках, сперва он только ковырял в зубах, разглядывая гуляющую, вернее — ее поминутно обнажаемые ветром коленки, причем, чтоб видеть больше, голову набочок подгибал слегка, поеле чего стал манить скрюченным перстом и показывать бутылку с явным приглашением разделить компанию. Тогда Таня вошла во двор, обогнула флигелек и, посдвинув на скамейке хомут с воткнутым шилом, пристроилась на заднем крыльце. Постепенно все ее существо стало проникаться целебным спокойствием окраины. Впереди простирался пустырь со сложенными без навеса штабелями грузовых саней в одном краю, весь другой край двора занимала огромная, полная вешней синевы лужа, то и дело рябившаяся от ветра. Никто не окликал Таню, не глядел на нее, а солнце пригревало ноги, а вокруг домовито пахло дальней дорогой и конем от груды навоза, дымившегося на припеке. Таня безропотно просидела бы здесь хоть до вечера, лишь бы поминутно не встречаться с жалобными, сочувственными глазами Пугля.
   Через открытую форточку ее слуха достигал то надрывный плач младенца, то какие-то кухонные звуки, вплетавшиеся в неразборчивую людскую речь; Таня стала прислушиваться от безделья. Незнакомый, осипший по случаю усиленного разговенья голос убеждал кого-то в могуществе взятки на святой Руси, а в доказательство приводил случай с собственным якобы шурином, как тот однажды на Каме в рассуждении страховой премии стукнул по ночному времени о крутой бережок баржонку с хлебом и с помощью взятки легко избавился от грозившего воздаянья.
   — Ладно, Зотей Василич, ты мне посля расскажешь: некогда мне, да и неловко, ждут меня! — пробулькал точно в бочку заварихинский как будто голос, искаженный форточкой и посторонним шумом. — И не подливай, хватит с меня…
   — Уж будто со стакана захмелел! — усмехался первый, прерываемый икотой. — Ты меня послушай, друг мой Коля, поелику я тебе раскрываюсь для науки и примеру… Вызывают моего лоцмана в судовую инспекцию: «Ах ты, собака тебя дери, откуда такое получилося, что исправное судно ко дну пустил?» — «Так и так, отвечает, раскат получился по водной поверхности, маленько не уследил!» А сам заготовленную сотенную, какая поновей, зажимает в кулаке…
   — Ладно, хватит, потом доскажешь, — совсем решительно на этот раз оборвал второй, и теперь Таня безошибочно распознала Николкин басок. — Тут сочинитель один, лодырь, по Благуше шатается, для него побереги свою побаску, а мне ни к чему. Мне, брат, вот что, мне хорошую лошадку на денек нужно.
   — О, под какой такой товар, Коля?.. в светлое Христово воскресенье возить удумал.
   — То не товар, Зотей Василич, а желательно девочке одной богатое удовольствие доставить… чтоб век помнила. Одолжь-ка ты мне, борода, ту хваленую твою, новокупленную!
   — Ах-ах, — застонал тот, — так она ж у меня раскованная стоит… да и не масленая вроде неделя нонче, кататься-то!
   — А ты, Зотей, от наставлений воздержись, ценная твоя бородка сохранней будет… — в не слишком примирительном тоне отвечал Заварихин, и Таня впервые услышала, какие хрусткие камешки могут пересыпаться в обыкновенной человеческой речи. — Подымайся, запрягать пойдем… а то застынет там на юру моя краля!
   — Да ведь загонишь спьяну, дьявол… А что сделаешь, если не дам я тебе моего конька? — заюлил, засуетился Бухвостов, и тут Заварихин с сердцем ответил что-то, чего Таня не расслышала. — А ты не серчай на старшого, милый Коля, больно сердитый стал…
   — Несердитые-то нонче давно уж в братских ямах покоятся, — жестко сказал тот, и опять конца фразы Таня недослышала.
   Голоса временно пропали и появились снова, лишь когда смирившийся хозяин направлялся со своим гостем к конюшням в обход флигелька.
   — … так бы сразу и подсказал, что козырнуть перед барышней желаешь, — услужливо, забегая сбоку, сыпал мужчина с рыжей, шибко всклокоченной на этот раз бородищей, а Заварихин шагал чуть впереди его, не удостаивая ответом. — Нешто мы не понимаем: любовь не жилец, с квартиры не сгонишь. К темноте-то, по крайней мере, воротишься?
   — Полно вилять, Зотей, надоел. Сказано, мне на ней не песок возить… Выводи!
   Вскоре двухместная, на неслышных колесах беговая качалка появилась из сарая, а следом за ней, из отдельного стойла словно вынырнула на свет и самая кобылка. В злом молчании, то и дело одергивая ее, танцевавшую в оглоблях, и самого себя бередя бессильной ревностью, Бухвостов принялся запрягать свою гнедую красавицу. Таня, пока подходила к ним, имела время по достоинству оценить стройное и гордое животное, все стати которого издали даже непосвященному бросались в глаза; не чета своим закормленным и, ради осанки, затянутым в ремешки цирковым сестрам, эта обладала и диким, неукрощенным норовом. Легчайшая рябь пробегала от ветра по ее атласистой коже, как по сбежистой воде, и тогда видна становилась отборная игра каждой жилки, каждой мышцы в отдельности… Отстранив владельца концом невесть когда сломленного тополевого побега, Заварихин потемневшими глазами пригласил Таню рядом с собой… и вдруг на мгновенье ей стало бесконечно жутко этой жестокой ласковости в послушном и в то же время повелительном заварихинском взоре, так страшно, что непременно убежала бы в другое время, но теперь все равно, что бы ни ждало ее в будущем — дома наедине с Пуглем и собственными мыслями было еще тошней.
   — Не запали, Николай Егорыч… — еле слышно на прощанье, едва ли не со слезой ненависти взмолился Бухвостов к неумолимому дружку. — Не загуби… не обезножь, главное! — Он имел в виду то нередкое при неопытном ездоке ранение, когда на крутом повороте лошадь сама засекает себе копытом венчик или плюсну на ноге. — Брось прутище-то, пошто лошадь портить…
   — Поберегись… — оборонил сквозь зубы Заварихин и, колыхнув Таню на ухабе, одним шевеленьем вожжи повел запряжку со двора.
   Экипаж вторично подпрыгнул на выбоине в воротах, лужа под колесом раздалась по сторонам, потом Заварихин вполудара щекотнул лошадь кончиком хворостины, чтоб знала, тварь, кого и куда везет, легонько коснулся чувствительного места на бочку, и та дрогнула, даже замерла на мгновенье, однако не опрокинула, не понесла, словно уже понимала, что ездок во хмелю и беспощаден сейчас ко всему на свете, в первую очередь к самому себе. В два маха она вынесла бухвостовскую качалку из переулка на широкий простор праздничного затишья. Похоже было, что никаких других звуков в целом городе и не было, кроме звучного цоканья копыт да мягкого шелеста резиновых шин. Таня несмело прижалась к ледяному Николкину брезенту, и вот всю ее охватило то блаженное безразличие, с которого по ее многолетним догадкам и начинается истинное счастье.
   Никогда еще ей не доводилось ездить, вернее — так близко быть вдвоем с мужчиной, все время чувствовать сбоку его угловатый, неудобный локоть, причем на виду у появлявшихся по сторонам прохожих, чем странно удваивалась степень удовольствия, и потому с какой-то особо сытной остротой ощущала и встречный жгучий ветер прямо в лицо, и благословенно-загадочную неизвестность впереди, а прежде всего этот непреклонный бег красивой лошадки, которая с такой легкостью, играючи, чуть враскидку и, главное, без всяких усилий ставя копыто, несла ее, Таню, прямиком к ее судьбе.
   — За что же он так боится вас, этот тяжелый, рыжий и неприятный человек? — внезапно спросила Таня, потому что хотела проникнуть в мысли сидевшего рядом с нею.
   — Зотей-то Василич? Да ведь как сказать… люди тех боле всего боятся, кто сам себя в жизни не щадит, — отвечал Заварихин, искусно играя вожжами, досиня перепоясавшими руку. — Опять же грешок не один за ним имеется. Промеж нами сказать, человека царской злобе выдал, а тот возьми да и опознай его в гражданку. Ну, по военному времени без волокиты: к стенке становиись! И до чего живуч Зотей: уж землицей присыпан в канавке бездыханно лежал, да ожил, сукин сын: ума не приложу, каким манером оттуда выпростался. С неохоты-то лошадку доверил… и впрямь любительская! Эко славное приспособление — лошадь, с давнего детства страсть моя!
   Они выехали на просторную, старинным булыжником мощенную площадь, тоже почти совсем пустую, даже без положенного милиционера посреди.
   — У меня брат родной тоже… коней обожает, — тихо сказала Таня для установления дружбы и взаимного доверия и покраснела.
   — Чего, чего он обожает? — из-за ветра не понял Заварихин.
   — Я сказала, брат мой в кавалерии служил… — невпопад повторила Таня, прикрывая рот ладонью. — Да ведь вы, помнится, встречались с ним?
   — Точно… — сдержанно усмехнулся Заварихин, — случилося промеж нас маненько. Ничего, ножовые-то встречи небесполезные: в них зато всего человека видать.
   — Не понимаю, — чему-то содрогнулась и слегка отодвинулась Таня.
   — А потому, что в них вся людская повадка наскрозь видна. В мальчишестве, бывало, только на кулашнике и подберешь себе приятеля… и ведь ни разу не ошибался!
   Лошадь пошла шагом, предоставленная самой себе. Заварихин стал рассказывать былые картинки из жизни прежней, северных областей, деревни, которые с младенческой поры навечно врисовались ему в память: о необузданных гульбах на последний грош или о безропотном трудовом подвиге на сплаве, лесосеке, пашне. По существу, ранние Николкины воспоминанья вовсе не выглядели так раздольно и заманчиво, как ему хотелось, но он испытывал странную потребность разукрасить в глазах этой женщины мнимые прелести крестьянского быта. Каждое мгновенье он по-мужски ощущал на себе Танин косой, изучающий взор, будивший в нем вспышки бессознательной удали… для того лишь будивший, чтобы немедленно сковать столь же незнакомой ему робостью подчинения. Надо полагать, сопротивление своему неминуемому плену и выразилось у Заварихина в поступке, который при других обстоятельствах у него самого вызвал бы жестокое осуждение.
   Увлеченная не столько заварихинским рассказом, скорее — заразительным трепетом его волненья, Таня и не заметила, как подвернулся ему случай для дурного молодечества. В общем, Заварихин обошелся со своей жертвой всего лишь в стиле, какого по его понятиям — входящего в силу крестьянского парня, и заслуживал всякий осколок отжитого дня и режима… но в сжавшемся Танином сердце те же самые приметы слились в ощущенье вопиющего о жалости беззащитного убожества — и рваное, латанное цветным лоскутом плечо извозчичьего кафтана, и перекошенная на одно крыло пролетка с потрескавшимся лаком кожаного верха, а пуще всего — выношенный под седелкою ворс на спине самой несусветной клячи, какую только могло представить Танино воображение… Словом, заварихинская игрушка оказалась извозчиком почти Пуглева возраста, и, на беду его, на всем протяжении той безумной и неравной скачки не попалось ни одной пролетки с товарищем на козлах, чтоб помог старику расквитаться с обидчиком. С виду, впрочем, был он не очень дряхлый, еще держался за привычное ремесло, наверно, кормился со старухою нищим доходом от своего меринка, выплачивал окладную подать наравне с прочими нэпманами и на стоянку по утрам выезжал с надеждой, что авось разгулявшаяся волна моря житейского не затронет его, помилует, любовно охлестнет сторонкой. А на деле вместе со своим почтенным конем давно уж сошел он на ту крайнюю ступеньку возраста и общественного нерасположения, когда можно простым щелчком начисто вышибить человека из жизни.
   Оба они, хозяин и его понурый кормилец, смиренно дремали в ожидании седока, когда, поравнявшись, Николка в приступе необъяснимого и бешеного вдохновенья наотмашь хлестанул кормильца кнутом — не шибче, оправдывался он потом перед Таней, чем крестьянские ребятки стегают кубарик на полу. Однако нападение было столь неожиданно, что бедный одер вскинулся весь, поддал задом, пытаясь отбрыкнуться, а владелец его чуть не повалился с козел, и все вместе получилось так комично, что, несмотря на жалость и естественное возмущение, Таня не смогла сдержать невольной усмешки, которую Заварихин не замедлил принять за одобрение придуманной забавы.
   — Пора на сапоги сдавать твою животину, отец… — придерживая ход, оборонил сквозь зубы Заварихин и еще разок чирканул кнутом вполсилы. — Всяку падаль да еще в светлый праздник на улицу тащут… совести нет у людей!
   И такое, горше смерти, унизительное небреженье прозвучало в заварихинском тоне, что простить его не смогло бы теперь ни одно живое существо на свете… Тотчас старик пришел в мелкое суматошливое движение, зачмокал, задергал своего мерина, который, показалось Тане, даже оглянулся с укоризной на хозяина… и вот, привстав на козлах с ответной руганью, уж мчался вдогонку за оскорбителем. Весь запас его непритязательной брани был явно недостаточен для такой обиды, да и тот быстро иссякал при столь нерасчетливой трате, от повторения же снижалась ее свежесть, а следовательно, и степень воздействия. Тогда старик сам попытался дохлестнуть до нахального молодца и его спутницы ветхим и негрозным кнутишком, тоже без всякого успеха. Недосягаемый бухвостовский экипаж бесшумно катился корпуса на полтора впереди от дребезжавшей, готовой рассыпаться пролетки, и то, что без труда давалось холеному рысаку, стоило предельной затраты усилий его обделенному родичу. Достаточно было Заварихину вожжой шевельнуть, и тотчас погоня отстала бы, но он медлил, тешился, выдерживая взятую дистанцию.
   — Перестаньте, Николай… отпустите их, Заварихин, они же старые совсем! — с мольбой, заранее зная, что напрасно, твердила Таня и цеплялась и со всею нежностью гладила окаменевшую Николкину руку.
   — Ничего, ничего, Гела, пускай малость погреются по холодку. Злость на безденежье шибче водки греет… Опять же возьмите во внимание, какая замечается упорства у русского человека: хоть бы замертво пасть, абы вдарить всласть! — не разжимая зубов, цедил Заварихин, ради пущей выразительности сминая слова. — И ведь пошто, казалось бы, куда он ее гонит, неповинную свою животину?.. Разве ж сравняться ей с нашею чертовкой? Ведь его захудалую тварь, милая моя Гела, со младых лет овсецом не баловали, все на непосильной работке да на сенной трухе. А подмосковные-то сена ужасть плохие… топтаные, дымом травленные, несытные. От них обыкновенный бык, возьмем к примеру, и тот с негодованием отворотится, не то что конь… э-эх! — и наугад хлестнул по морде, за спиной у себя, задыхавшуюся лошадь, чтоб не отставала.
   — Злой, злой вы, злой… — навзрыд прокричала Таня. — Остановите, выпустите меня!
   — Ах, это в вас одно заблуждение говорит, Гела: ведь он же убьет вас теперь, насмерть кнутишком своим захлещет, ежли догонит! — печально и рассудительно говорил Заварихин, на слух оценивая степень лошадиной задышки позади себя. — Напротив, в своем домашнем обиходе я далеко не буян… да разве бы я иначе в подобной суматохе выжил? А кабы узнали вы, сколько разков вот этак-то и Николку Заварихина башкой о мостовуху колотили али всякие там специалисты подходящими плоскогубцами дух из него вынали, вы бы не то что похвалили Николку, даже наградили бы меня за такую мою выдержку. Но нет, я не жалуюсь, Гела: это и есть жизнь!
   Тем временем широкая магистраль окраины сменилась людной улицей поуже, где нарядные граждане по случаю праздника гуляли целыми семействами, иные с бабушками или же катя детские коляски перед собою, — вдруг все там намертво затихло, плач и смех детский, поглощенное невиданной гонкой. И, значит, несмотря на возникавший при виде ее азарт, несмотря на бесплатность зрелища — со сверканьем спиц лакированной коляски, с властителем жизни в картузе и барышней в распустившейся по ветру вуальке, сразу была разгадана улицей низость происходившей потехи; точно с таким же суровым отвращеньем простой народ созерцает казнь, кощунство или другой несмываемый грех… Чеканной классической рысью, словно вошла во вкус издевательского состязанья, шла гнедая бухвостовская красавица, а за ней на излете души, с грохотом и матерщиной, похожей на рыдание, неслась сама земная нищета. Гикая, стоя в рост, со слезой предельного озлобления старик выхлестывал из своего мохноногого мерина остатнюю силенку на решительный рывок, лишь бы догнать, вцепиться в противника и рухнуть с ним в обнимку… и в том состояла коварная заварихинская игра, чтобы каждое мгновенье быть почти досягаемым и этой надеждой держать погоню как на привязи.
   Стало бессмысленно молить его о пощаде. Извернувшись на сиденье, за поля придерживая шляпку, поминутно сдуваемую на глаза, Таня подавленно глядела назад. До крови процарапанный Танин подбородок терся о шершавое заварихинское плечо, она не замечала. И хотя молчанье ее давно означало сдачу и обет ни в чем не перечить впредь заварихинской воле, тот еще продолжал забаву, чтобы показать спутнице хотя бы на своем брате-мужике, какие исключительные развлеченья может доставить к месту примененная сила… Таким образом, Таня видела и конец погони. На глазах у ней загнанная коняга со всего бега рухнула на передние колени, так что оскаленная, прижатая к мостовой и вся в пене морда ее почти утонула в наскользнувшем хомуте; впрочем, животное еще билось под кнутом, скреблось копытами, силясь подняться на задние ноги… Но потом Таня так плотно зажала лицо ладонями, что самое дыхание ее замкнулось.
   Как всегда, толпа вмешалась с запозданьем, и вот одни деятельно грозили кулаками, выражая законную вражду к чрезмерно торжествующему превосходству, другие же, пренебрегая отдыхом и праздничной одежей, добровольно с обеих сторон улицы бежали наперерез Заварихину, который, остановив запряжку, дразнил, скалил зубы в улыбке, ждал последней точки. Текли мучительные секунды наслаждения страхом, забинтованные ноги лошади мелко дрожали, стройное легкое тело ее чуть наклонялось вперед. Уже смыкалось кольцо… и вдруг, крикнув своей спутнице держаться за него, Заварихин полоснул лошадь снова появившейся у него в руках хворостиной, как стеклянная разлетевшейся от удара.
   — Эх, горы да овражки… — по-ямщицки вздохнул Николка, отпуская вожжи, ровно никого не было впереди. — И-эх, леса темные! — еще унывней повторил он, а Таня подумала, что, верно, и дед Николкин то же самое покрикивал, ведя сквозь ночь почтовую тройку.
   Людская петля раздалась, лошадка точно невесомую вынесла в прорыв беговую качалку. Кто-то догадался вскочить на подножку подоспевшего грузовика, и одно время машина накоротке мчалась следом, но, видно, шоферу не по пути оказалось, и, пока преследователи препирались, разделявшее их расстоянье непоправимо возросло. После сворота на параллельную улицу, возвращавшуюся на загородное шоссе, Заварихин дважды сменял направленье на очередных перекрестках. Гам уличного происшествия и гудки погони погасли за спиной, город отстал, а заодно с ним и Танин страх за будущее. Ах, в конце концов, от себя самой она еще больше устала, чем от приключения, и уже порывом безграничного подчинения приникла к твердому заварихинскому плечу. Скакнул петух из-под самого колеса, проводили лаем пригородные собаки, и вдруг ничего не осталось кругом, кроме какой-то малоезженой дороги да прозрачной предвешней дымки впереди. Они были под открытым небом, наедине.
   Проселок выводил в мелколесье, где держался пока стоялый сырой холодок. Природа воскресала кругом, но пока не хватало у ней сил сдвинуть с себя могильную плиту. Лошадь пошла шагом, остывая и оставляя рубчатый след резины в необсохшей колее. Заварихин молчал, рассеянно следя за мыслями своими и проползавшей мимо рощицей… И тут при виде укромных ложбинок вокруг как-то само собою возникло в нем одно такое неотложное намеренье: приткнув лошадку в кусточках, побродить часок с доставшейся ему барышней по окрестности; вскорости подоспело в самый раз удобное для начала местечко. Ковыляя с колеса на колесо, экипажик спустился с невысокой насыпи, однако ближняя уютная полянка оказалась занятой. Там, на низовом майском сквозняке, блаженно раскинувшись по прошлогодней травке, отдыхал подгулявший птицелов. На пригорке виднелась настороженная ловчая снасть, а в клетке рядом, цепляясь кривыми клювами за проволоку, маялись две птицы.
   Подойдя к спящему, Заварихин покачал головой, шевельнул ногой порожнюю бутылку и, нагнувшись, без единого слова выпустил пленников на волю.
   — Чего невинной твари гибнуть! Пускай порхают на приволье…
   — Думаете, простудится? — встревожилась Таня.
   — По этой поре непременно помрет… пойдем отсюда! — хмуро обронил Заварихин и долго еще ворчал, возвращаясь на дорогу с лошадью в поводу. — Нет, не уважаю я людишек. То кусок изо рта вырвать норовят, то под ноги валятся самое себе удовольствие изгадить. Пойдем, Гела… авось найдется где-нибудь и для нас, сироток, сокрытный уголок!
   Через полверсты лесок стал погуще, с приветными кущами и как будто прозеленевшими взгорьями; тут, шагах в ста от дороги, Заварихину посчастливилось наконец подобрать лужайку для стоянки. Привязывая лошадь к березе, он испытующе, чуть вскользь взглянул на Таню. Она заметалась, поникла, спросила сбивчивым тоном любознательности и тревоги, что за птиц, милых таких, выпустил Николка на свободу, не чижей ли. На деле она ничего не знала про чижей, даже воробья от них не отличила бы, а спросила лишь для маскировки своего замешательства. Заварихин разъяснил, что мастью чиж скорее в желтизну вдаряет, опять же высокие места обожает чиж, а те, в клетке, были обыкновенные клесты.
   — Вы пожалели их давеча? — добивалась Таня, чтоб убедить себя в чем-то, что никак не давалось ей.
   — Кого это, птичек, что ли? А пошто их жалеть, они вольготней нашего живут. Просто так отпустил, чтоб товару зря не пропадать…
   Тане показалось, что он нарочно упорствует в грубости, чтобы не отступать от задуманного, а ей хотелось верить еще во что-то сверх того, что теперь уж неминуемо должно было случиться. Она собралась переспросить поточнее и вдруг забыла, о чем так хотелось ей спросить этого страшного, чужого и все же чем-то привлекательного ей человека. Тогда, не сводя потемневших глаз, Заварихин протянул Тане руку, больно стиснув ей запястье, и в полушутку предложил пройтись, оглядеться, не припасла ли и для них подарочка весна. «Там, впереди, вроде потише будет…» — прибавил он, помнится, тоже не своим, ровно простуженным голосом, хотя ветер к тому времени почти утих, а небо стало затягиваться теплой мглой.