Но вместо ожидаемого ответа от «советницы» Ахилле предстал сам либеральный акцизный чиновник Бизюкин и показал ему голый череп скелета.
   — Послушай, спрячь, сделай милость, это, а то я рассержусь, — попросил вежливо Ахилла; но вместо ответа из дома послышался самый оскорбительный хохот, и сам акцизный, стоя у окна, начал, смеясь, громко щёлкать на дьякона челюстями скелета.
   — Перебью вас, еретики! — взревел Ахилла и сгрёб в обе руки лежавший у фундамента большой булыжный камень с непременным намерением бросить эту шестипудовую бомбу в своих оскорбителей, но в это самое время, как он, сверкая глазами, готов был вергнуть поднятую глыбу, его сзади кто-то сжал за руку, и знакомый голос повелительно произнёс:
   — Брось!
   Это был голос Туберозова. Протопоп Савелий стоял строгий и дрожащий от гнева и одышки. Ахилла его послушал; он сверкнул покрасневшими от ярости глазами на акцизника и бросил в сторону камень с такою силой, что он ушёл на целый вершок в землю.
   — Иди домой, — шепнул ему, и сам отходя, Савелий. Ахилла не возразил и в этом и пошёл домой тихо и сконфуженно, как обличённый в шалости добронравный школьник.
   — Боже! какой глупый и досадный случай! — произнёс, едва переводя дух, Туберозов, когда с ним поравнялся его давешний собеседник Дарьянов.
   — Да не беспокойтесь: ничего из этого не будет.
   — Как не будет-с? будет то, что Ахиллу отдадут под суд! Вы разве не слыхали, что он кричал, грозя камнем? Он хотел их всех перебить!
   — А увидите, что все это кончится одним смехом.
   — Нет-с; это не кончится смехом, и здесь нет никакого смеха, а есть глупость, которою дрянные люди могут воспользоваться.
   И протопоп, ускорив шаг, шибко пошёл домой, выписывая сердитые эсы концом своей трости.
   В следующей части нашей хроники мы увидим, какие все это будет иметь последствия и кто из двух прорицателей правее.

Часть вторая

Глава 1

   Утро, наступившее после ночи, заключившей день Мефодия Песношского, обещало день погожий и тихий. Можно было ожидать даже, что он тих будет во всем: и в стихиях природы и в сердцах старогородских людей, с которыми мы познакомились в первой части нашей хроники. Этих убеждений был и сам протопоп. Вчерашняя усталость оказала ему хорошую услугу: он крепко спал, видел мирные сны и, проснувшись утром, рассуждал, что авось-либо вся его вчерашняя тревога напрасна, авось-либо господь пронесёт эту тучку, как он до сих пор проносил многие другие, от которых никому вреда не бывало.
   «Да; мы народ не лиходейный, но добрый», — размышлял старик, идучи в полном спокойствии служить раннюю обедню за сей народ не лиходейный, но добрый. Однако же этот покой был обманчив: под тихою поверхностью воды, на дне, дремал крокодил[136].
   Туберозов, отслужив обедню и возвратившись домой, пил чай, сидя на том самом диване, на котором спал ночью и за тем же самым столом, за которым писал свои «нотатки». Мать протопопица только прислуживала мужу: она подала ему стакан чаю и небольшую серебряную тарелочку, на которую протопоп Савелий осторожно поставил принесённую им в кармане просфору.
   Сердобольная Наталья Николаевна, сберегая покой мужа, ухаживала за ним, боясь каким бы то ни было вопросом нарушить его строгие думы. Она шёпотом велела девочке набить жуковским вакштафом[137] и поставить в угол на подносике обе трубки мужа и, подпершись ручкой под подбородок, ждала, когда протоиерей выкушает свой стакан и попросит второй.
   Но прежде чем она дождалась этой просьбы, внимание её было отвлечено необычайным шумом, который раздался где-то невдалеке от их дома. Слышны были торопливые шаги и беспорядочный говор, переходивший минутами в азартный крик. Протопопица выглянула из окна своей спальни и увидала, что шум этот и крик производила толпа людей, которые шли очень быстрыми шагами, и притом прямо направлялись к их дому. Они на ходу толкались, размахивали руками, спорили и то как бы упирались, то вдруг снова почти бегом подвигались вперёд.
   «Что бы это такое?» — подумала протопопица и, выйдя в залу к мужу, сказала:
   — Посмотри, отец Савелий, что-то как много народу идёт.
   — Народу, мой друг, много, а людей нет, — отвечал спокойно Савелий.
   — Нет, в самом деле взгляни: очень уж много народу.
   — Господь с ними, пусть их расхаживают; а ты дай-ка мне ещё стаканчик чаю.
   Протопопица взяла стакан, налила его новым чаем и, подав мужу, снова подошла к окну, но шумливой кучки людей уже не было. Вместо всего сборища только три или четыре человека стояли кое-где вразбивку и глядели на дом Туберозова с видимым замешательством и смущением.
   — Господи, да уж не горим ли мы где-нибудь, отец Савелий! — воскликнула, в перепуге бросаясь в комнату мужа, протопопица, но тотчас же на пороге остановилась и поняла, в чем заключалась история.
   Протопопица увидала на своём дворе дьякона Ахиллу, который летел, размахивая рукавами своей широкой рясы, и тащил за ухо мещанина комиссара Данилку.
   Протопопица показала на это мужу, но прежде чем протопоп успел встать с своего места, дверь передней с шумом распахнулась, и в залу протоиерейского дома предстал Ахилла, непосредственно ведя за собой за ухо раскрасневшегося и переконфуженного Данилку.
   — Отец протопоп, — начал Ахилла, бросив Данилку и подставляя пригоршни Туберозову.
   Савелий благословил его.
   За Ахиллой подошёл и точно так же принял благословение Данилка. Затем дьякон отдёрнул мещанина на два шага назад и, снова взяв его крепко за ухо, заговорил:
   — Отец Савелий, вообразите-с: прохожу улицей и вдруг слышу говор. Мещане говорят о дожде, что дождь ныне ночью был послан после молебствия, а сей (Ахилла уставил указательный палец левой руки в самый нос моргавшего Данилки), а сей это опровергал.
   Туберозов поднял голову.
   — Он, вообразите, говорил, — опять начал дьякон, потянув Данилку, — он говорил, что дождь, сею ночью шедший после вчерашнего мирского молебствия, совсем не по молебствию ниспоследовал.
   — Откуда же ты это знаешь? — сухо спросил Туберозов.
   Сконфуженный Данилка молчал.
   — Вообразите же, отец протопоп! А он говорил, — продолжал дьякон, — что дождь излился только силой природы.
   — К чему же это ты так рассуждал? — процедил, собирая придыханием с ладони крошечки просфоры, отец Туберозов.
   — По сомнению, отец протопоп, — скромно отвечал Данилка.
   — Сомнения, как и самомнения, тебе, невежде круглому, вовсе не принадлежат, и посему достоин делатель мзды своея, и ты вполне достойное по заслугам своим и принял. А потому ступай вон, празднословец, из моего дома.
   Выпроводив за свой порог еретичествующего Данилку, протоиерей опять чинно присел, молча докушал свой чай и только, когда все это было обстоятельно покончено, сказал дьякону Ахилле:
   — А ты, отец дьякон, долго ещё намерен этак свирепствовать? Не я ли тебе внушал оставить твоё заступничество и не давать рукам воли?
   — Нельзя, отец протопоп; утерпеть было невозможно, потому что я уж это давно хотел доложить вам, как он, вообразите, все против божества и против бытописания, но прежде я все это ему, по его глупости, снисходил доселе.
   — Да; когда не нужно было снисходить, то ты тогда снисходил.
   — Ей-богу, снисходил; но уж тогда он, слышу, начал против обрядности.
   — Да; ну, ты тогда что же сделал? Протопоп улыбнулся.
   — Ну уж этого я не вытерпел.
   — Да; так и надо было тебе с ним всенародно подраться?
   — И что же от того, что всенародно, отец протопоп? Я предстою алтарю и обязан стоять за веру повсеместно. Святой Николай Угодник Ария тоже ведь всенародно же смазал…[138]
   — То святой Николай, а то ты, — перебил его Туберозов. — Понимаешь, ты ворона, и что довлеет тебе яко вороне знать своё кра, а не в свои дела не мешаться. Что ты костылём-то своим размахался? Забыл ты, верно, что в костыле два конца? На силищу свою, дромадер, все надеешься!
   — Полагаюсь-с.
   — Полагаешься? Ну так не полагайся. Не сила твоя тебя спасла, а вот это, вот это спасло тебя, — произнёс протопоп, дёргая дьякона за рукав его рясы.
   — Что ж, отец протопоп, вы меня этим укоряете? Я ведь свой сан и почитаю.
   — Что! Ты свой сан почитаешь?
   С этим словом протопоп сделал к дьякону шаг и, хлопнув себя ладонью по колену, прошептал:
   — А не знаете ли вы, отец дьякон, кто это у бакалейной лавки, сидючи с приказчиками, папиросы курит?
   Дьякон сконфузился и забубнил:
   — Что ж, я, точно, отец протопоп… этим я виноват, но это больше ничего, отец протопоп, как по неосторожности, ей право, по неосторожности.
   — Смотрите, мол, какой у нас есть дьякон франт, как он хорошо папиросы муслит.
   — Нет, ей право, отец протопоп, вообразите, совсем не для того. Что ж мне этим хвалиться? Ведь этою табачною невоздержностью из духовных не я же один занимаюсь.
   Туберозов оглянул дьякона с головы до ног самым многозначащим взглядом и, вскинув вверх голову, спросил его:
   — Что же ты мне этим сказать хочешь? То ли, что, мол, и ты сам, протопоп, куришь?
   Дьякон смутился и ничего не ответил. Туберозов указал рукой на угол комнаты, где стояли его три черешневые чубука, и проговорил:
   — Что такое я, отец дьякон, курю? Дьякон молчал.
   — Говорите же, потрудитесь, что я курю? Я трубку курю?
   — Трубку курите, — ответил дьякон.
   — Трубку? отлично. Где я её курю? я её дома курю?
   — Дома курите.
   — Иногда в гостях, у хороших друзей курю.
   — В гостях курите.
   — А не с приказчиками же-с я её у лавок курю! — вскрикнул, откидываясь назад, Туберозов и, постучав внушительно пальцем по своей ладони, добавил: — Ступай к своему месту, да смотри за собою. Я тебя много, много раз удерживал, но теперь гляди: наступают новые порядки, вводится новый суд[139], и пойдут иные обычаи, и ничто не будет в тени, а все въяве, и тогда мне тебя не защитить.
   С этим протопоп стал своею большущею ногой на соломенный стул и начал бережно снимать рукой жёлтенькую канареечную клетку.
   «Тьфу! Господи милосердный, за веру заступился и опять не в такту!» — проговорил в себе Ахилла и, выйдя из дома протопопа, пошёл скорыми шагами к небольшому жёлтенькому домику, из открытых окон которого выглядывала целая куча белокуреньких детских головок.
   Дьякон торопливо взошёл на крылечко этого домика, потом с крыльца вступил в сени и, треснувшись о перекладину лбом, отворил дверь в низенькую залу.
   По зале, заложив назад маленькие ручки, расхаживал сухой, миниатюрный Захария, в подряснике и с длинною серебряною цепочкой на запавшей груди.
   Ахилла входил в дом к отцу Захарию совсем не с тою физиономией и не с тою поступью, как к отцу протопопу Смущение, с которым дьякон вышел от Туберозова, по мере приближения его к дому отца Захарии исчезало и на самом пороге заменилось уже крайним благодушием. Дьякон от нетерпения ещё у порога начинал:
   — Ну, отец Захария! Ну… брат ты мой милесенький… Ну!..
   — Что такое? — спросил с кроткою улыбкой отец Захария, — чего это ты, чего егозишься, чего? — и с этим словом, не дождавшись ответа, сухенький попик заходил снова.
   Дьякон прежде всего весело расхохотался, а потом воскликнул:
   — Вот, друже мой, какой мне сейчас был пудромантель[140]; ох, отче, от мыла даже голова болит. Вели скорее дать маленький опрокидонтик?
   — Опрокидонт? Хорошо. Но кто же это, кто, мол, тебя пробирал?
   — Да разумеется, министр юстиции.
   — Ага! Отец Савелий.
   — Никто же другой. Дело, отец Захария, необыкновенное по началу своему и по окончанию необыкновенное. Я старался как заслужить, а он все смял, повернул бог знает куда лицом и вывел что-то такое, чего я, хоть убей, теперь не пойму и рассказать не умею.
   Однако же дьякон, присев и выпив поданную ему на тарелке рюмку водки, с мельчайшими подробностями передал отцу Захарии всю свою историю с Данилкой и с отцом Туберозовым. Захария во все время этого рассказа ходил тою же подпрыгивающею походкой и лишь только на секунду приостанавливался, по временам устранял со своего пути то одну, то другую из шнырявших по комнате белокурых головок, да когда дьякон совсем кончил, то он при самом последнем слове его рассказа, закусив губами кончик бороды, проронил внушительное: «Да-с, да, да, да, однако ничего».
   — Я больше никак не рассуждаю, что он в гневе, и ещё…
   — Да, и ещё что такое? Подите вы прочь, пострелята! Так, и что такое ещё? — любопытствовал Захария, распихивая с дороги детей.
   — И что я ещё в это время так неполитично трубки коснулся, — объяснил дьякон.
   — Да, ну конечно… разумеется… отчасти оно могло и это… Подите вы прочь, пострелята!.. Впрочем, полагать можно, что он не на тебя недоволен. Да, оно даже и верно, что не на тебя.
   — Да и я говорю то же, что не на меня: за что ему на меня быть недовольным? Я ему, вы знаете, без лести предан.
   — Да, это не на тебя: это он… я так полагаю… Да уйдёте ли вы с дороги прочь, пострелята!.. Это он душою… понимаешь?
   — Скорбен, — сказал дьякон.
   Отец Захария помотал ручкой около своей груди и, сделав кислую гримаску на лице, проговорил:
   — Возмущён.
   — Уязвлён, — решил дьякон Ахилла, — знаю: его все учитель Варнавка гневит, ну да я с Варнавкой скоро сделаю и прочее и прочее!
   И с этим дьякон, ничего в подробности не объясняя, простился с Захарией и ушёл.
   Идучи по дороге домой, Ахилла повстречался с Данилкой, остановил его и сказал:
   — А ты, брат Данилка, сделай милость, на меня не сердись. Я если тебя и наказал, то совершенно по христианской моей обязанности наказал.
   — Всенародно оскорбили, отец дьякон! — отвечал Данилка тоном обиженным, но звучащим склонностью к примирению.
   — Ну и что ж ты теперь со мною будешь делать, что обидел? Я знаю, что я обидел, но когда я строг… Я же ведь это не нагло; я тебе ведь ещё в прошлом году, когда застал тебя, что ты в сенях у исправника отца Савельеву ризу надевал и кропилом кропил, я тебе ещё тогда говорил: «Рассуждай, Данила, по бытописанию как хочешь я по науке много не смыслю, но обряда не касайся». Говорил я ведь тебе этак или нет? Я говорил: «Не касайся, Данила, обряда».
   Данилка нехотя кивнул головой и пробурчал:
   — Может быть и говорили.
   — Нет, ты, брат, не финти, а сознавайся! Я наверно говорил, я говорил: «не касайся обряда», вот все! А почему я так говорил? Потому что это наша жизненность, наше существо, и ты его не касайся. Понял ты это теперь?
   Данила только отвернулся в сторону и улыбался: ему самому было смерть смешно, как дьякон вёл его по улице за ухо, но другие находившиеся при этом разговоре мещане, шутя и тоже едва сдерживая свой смех, упрекали дьякона в излишней строгости.
   — Нет, строги вы, сударь, отец дьякон! Уж очень не в меру строги, — говорили они ему.
   Ахилла, выслушав это замечание, подумал и, добродетельно вздохнув, положил свои руки на плечи двух ближе стоящих мещан и сказал:
   — Строг, вы говорите: да, я, точно, строг, это ваша правда, но зато я и справедлив. А если б это дело к мировому судье? — Гораздо хуже. Сейчас три рубля в пользу детских приютов взыщет!
   — Ничего-с: иной мировой судья за это ещё рубль серебра на чай даст.
   — Ну вот видишь! нет, я, братец, знаю, что я справедлив.
   — Что же за справедливость? Не бог знает как вы, отец дьякон, и справедливы.
   — Это почему?
   — А потому, что Данила много ли тут виноват, что он только повторил, как ему учёный человек сказывал? Это ведь по-настоящему, если так судить, вы Варнаву Васильича должны остепенять, потому что это он нам сказывал, а Данила только сомневался, что не то это, как учитель говорил, дождь от естества вещей, не то от молебна! Вот если бы вы оттрясли учителя, это точно было бы закон.
   — Учителя… — Дьякон развёл широко руки, вытянул к носу хоботком обе свои губы и, постояв так секунду пред мещанами, прошептал: — Закон!.. Закон-то это, я знаю, велит… да вот отец Савелий не велит… и невозможно!

Глава 2

   Прошло несколько дней: Туберозов убедился, что он совершенно напрасно опасался, как бы несдержанные поступки дьякона Ахиллы не навлекли какие-нибудь судебные неприятности; все благополучно шло по-старому; люди разнообразили свою монотонную уездную жизнь тем, что ссорились для того, чтобы мириться, и мирились для того, чтобы снова ссориться. Покою ничто не угрожало; напротив, даже Туберозову был ниспослан прекрасный день, который он провёл в чистейшем восторге. Это был день именин исправницы, наступивший вскоре за тем днём, когда Ахилла, в своей, по вере, ревности, устроил публичный скандал с комиссаром Данилкой. Когда все гости, собравшиеся на исправницкий пирог, были заняты утолением своего аппетита, хозяин, подойдя случайно к окну, вдруг громко крикнул жене:
   — Боже мой! Посмотри-ка, жена, какие к тебе гости!
   — Кто же там, кто? — отозвалась исправница.
   — А ты посмотри.
   Именинница, а с ней вместе и все бывшие в комнате гости бросились к окнам, из которых было видно, как с горы осторожно, словно трехглавый змей на чреве, спускалась могучая тройка рослых буланых коней. Коренник мнётся и тычет ногами, как старый генерал, подходящий, чтобы кого-то распечь: он то скусит губу налево, то скусит её направо, то встряхнёт головой и опять тычет и тычет ногами; пристяжные то вьются, как отыскивающие vis-a-vis[141] уланские корнеты, то сжимаются в клубочки, как спутанные овцы; малиновый колокольчик шлёпнет колечком в край и снова прилип и молчит; одни бубенчики глухо рокочут, но рокочут без всякого звона. Но вот этот трехглавый змей сполз и распустился: показались хребты коней, махнул в воздухе хвост пристяжной; из-под ветра взвеяла грива; тройка выровнялась и понеслась по мосту. Показались золочёная дуга с травлёною росписью[142] и большие старинные, бронзой кованные, троечные дрожки гитарой. На дрожках рядком, как сидят на козетках, сидели два маленькие существа: одно мужское и одно женское; мужчина был в темно-зеленой камлотовой шинели и в большом картузе из шляпного волокнистого плюша, а женщина в масаковом гроденаплевом салопе, с лиловым бархатным воротником, и в чепчике с коричневыми лентами.
   — Боже, да это плодомасовские карлики! — Не может быть! — Смотрите сами! — Точно, точно! — Да как же: вон Николай-то Афанасьич, видите, увидел нас и кланяется, а вон и Марья Афанасьевна кивает.
   Такие возгласы раздались со всех сторон при виде карликов, и все словно невесть чему обрадовались: хозяева захлопотали возобновлением для новых гостей завтрака а прежние гости внимательно смотрели на двери, в которые должны были показаться маленькие люди, и они, наконец, показались.
   Впереди шёл старичок ростом с небольшого восьмилетнего мальчика; за ним старушка немного побольше.
   Старичок был весь чистота и благообразие: на лице его и следа нет ни жёлтых пятен, ни морщин, обыкновенно портящих лица карликов: у него была очень пропорциональная фигура, круглая как шар головка, покрытая совершенно белыми, коротко остриженными волосами, и небольшие коричневые медвежьи глазки. Карлица лишена была приятности брата: она была одутловата, у неё был глуповатый чувственный рот и тупые глаза.
   На карлике Николае Афанасьевиче, несмотря на жаркое время года, были надеты тёплые плисовые сапожки, чёрные панталоны из лохматой байки, жёлтый фланелевый жилет и коричневый фрак с металлическими пуговицами. Бельё его было безукоризненной чистоты, и щёчки его туго поддерживал высокий атласный галстук. Карлица была в шёлковом зеленом капоте и большом кружевном воротнике.
   Николай Афанасьевич, войдя в комнату, вытянул ручки по швам, потом приподнял правую руку с картузом к сердцу, шаркнул ножкой об ножку и, направясь вразвалец прямо к имениннице, проговорил тихим и ровным старческим голосом:
   — Господин наш Никита Алексеич Плодомасов и господин Пармен Семёнович Туганов[143] от себя и от супруги своей изволили приказать нам, их слугам, принести вам сударыня Ольга Арсентьевна, их поздравление. Сестрица, повторите, — отнёсся он к стоявшей возле него сестре, и когда та кончила своё поздравление, Николай Афанасьевич шаркнул исправнику и продолжал:
   — А вас, сударь Воин Васильевич, и всю честную компанию с дорогою именинницей. И затем, сударь, имею честь доложить, что, прислав нас с сестрицей для принесения вам их поздравления, и господин мой и Пармен Семёнович Туганов просят извинения за наше холопье посольство; но сами теперь в своих минутах не вольны и принесут вам в том извинение сегодня вечером.
   — Пармен Семеныч будет здесь? — воскликнул исправник.
   — Вместе с господином моим Никитою Алексеичем Плодомасовым, проездом в Петербург, просят простить вас, что заедут в дорожном положении.
   В обществе по поводу этого известия возникла маленькая суета, пользуясь которою карлик подошёл под благословение к Туберозову и тихо проговорил:
   — Пармен Семёнович просили вас быть вечером здесь.
   — Скажи, голубчик, буду, — отвечал Туберозов. Карлик взял благословение у Захарии. Дьякон Ахилла взял ручку у почтительно поклонившегося ему маленького человечка, который при этом, улыбнувшись, проговорил:
   — Только сделайте милость, сударь, надо мною силы богатырской не пробуйте!
   — А что, Николай Афанасьич, разве он того… здоров? — пошутил хозяин.
   — Силу пробовать любят-с, — отвечал старичок. — Есть над кем? Над калечкой.
   — А что ваше здоровье, Николай Афанасьич? — пытали карлика дамы, окружая его со всех сторон и пожимая его ручонки.
   — Какое, государыни, моё здоровье! Смех отвечать: точно поросёнок стал. Петровки[144] на дворе, — а я все зябну!
   — Зябнете?
   — Да как же-с: вот можете посудить, потому что весь в мешок заячий зашит. Да и чему дивиться-то-с, государи мои, станем? Восьмой десяток лет ведь уж совершил ненужный человек.
   Николая Афанасьича наперебой засыпали вопросами о различных предметах, усаживали, потчевали всем: он отвечал на все вопросы умно и находчиво, но отказывался от всех угощений, говоря, что давно уж ест мало, и то какой-нибудь овощик.
   — Вот сестрица покушают, — говорил он, обращаясь к сестре. — Садитесь, сестрица, кушайте, кушайте! Чего церемониться? А не хотите без меня, так позвольте мне, сударыня Ольга Арсентьевна, морковной начиночки из пирожка на блюдце… Вот так, довольно-с, довольно! Теперь, сестрица, кушайте, а с меня довольно. Меня и кормить-то уж не за что; нитяного чулка вязать, и того уже теперь путём не умею. Лучше гораздо сестрицы вязал когда-то, и даже бродери англез выплетал, а нынче что ни стану вязать, все петли спускаю.
   — Да; бывало, Никола, ты славно вязал! — отозвался Туберозов, весь оживившийся и повеселевший с прибытием карлика.
   — Ах, отец Савелий! Время, государь, время! — карлик улыбнулся и договорил, шутя: — А к тому же и строгости надо мной, ваше высокопреподобие, нынче не стало; избаловался после смерти моей благодетельницы. Что? хлеб-соль готовые, кров тёплый, всегда ленюсь.
   Протоиерей посмотрел со счастливою улыбкой в глаза карлику и сказал:
   — Вижу я тебя, Никола, словно милую сказку старую пред собою вижу, с которою умереть бы хотелось.
   — А она, батушка (карлик говорил у вместо ю), она, сказка-то добрая, прежде нас померла.
   — А забываешь, Николушка, про госпожу-то свою? Про боярыню-то свою, Марфу Андревну, забываешь? — вопрошал, юля около карлика, дьякон Ахилла, которого Николай Афанасьевич все как бы опасался и остерегался.
   — Забывать, сударь отец дьякон, я уже стар, я уже и сам к ней, к утешительнице моей, служить на том свете давно собираюсь, — отвечал карлик очень тихо и с лёгким только полуоборотом в сторону Ахиллы.
   — Утешительная, говорят, была эта старуха, — отнёсся безразлично ко всему собранию дьякон.
   — Ты это в каком же смысле берёшь её утешительность? — спросил Туберозов.
   — Забавная!
   Протопоп улыбнулся и махнул рукой, а Николай Афанасьевич поправил Ахиллу, твёрдо сказав ему:
   — Утешительница, сударь, утешительница, а не забавница.
   — Что ты ему внушаешь, Никола. Ты лучше расскажи, как она тебя ожесточила-то? Как откуп-то сделала? — посоветовал протопоп.
   — Что, отец протопоп, старое это, сударь.
   — Наитеплейше это у него выходит, когда он рассказывает, как он ожесточился, — обратился Туберозов к присутствующим.
   — А уж так, батушка, она, госпожа моя, умела человека и ожесточить и утешить, и ожесточала и утешала, как разве только один ангел господень может утешить, — сейчас же отозвался карлик. — В сокровенную души, бывало, человека проникнет и утешит, и мановением своим всю благую для него на земли совершит.