Засим следовала подпись: «временно столичный за протодьякона своей епархии Старогородского уездного собора дьякон Ахилла Десницын».
   Было и ещё получено письмо от Ахиллы, где он писал, что «счастливым случаем таки свиделся с Препотенским и думал с ним за прошедшее биться, но вышел всему тому совсем другой оборот, так что он даже и был у него в редакции, потому что Варнава теперь уже был редактором, и Ахилла видел у него разных „литератов“ и искренно там с Варнавой примирился. Примирению же этому выставлялась та причина, что Варнава стал (по словам Ахиллы) человек жестоко несчастливый, потому что невдавнях женился на здешней барышне, которая гораздо всякой дамы строже и судит все против брака, а Варнаву, говорят, нередко бьёт, и он теперь уже совсем не такой: сам мне открылся, что если бы не опасался жены, то готов бы даже за бога в газете заступиться, и ругательски ругает госпожу Бизюкину, а особливо Термосесова, который чудесно было себя устроил и получал большое жалованье на негласной службе для надзора за честными людьми, но враг его смутил жадностью: стал фальшивые бумажки перепущать и теперь в острог сел». Наипаче же всего Ахилла хвалился тем, что он видел, как в театре представляли. «Раз (объяснял он), было это с певчими, ходил я в штатском уборе на самый верх на оперу „Жизнь за царя“[209], и от прекрасного пения голосов после целую ночь в восторге плакал; а другой раз, опять тоже переряженный по-цивильному, ходил глядеть, как самого царя Ахиллу представляли[210]. Но только на меня даже ни крошки не похоже: выскочил актёр, весь как есть в латах, и на пятку жалится, а дай мне этакую сбрую, я бы гораздо громче разыграл. Остальная же игра вся по-языческому с открытостью до самых пор, и вдовому или одинокому человеку это видеть неспокойно».
   И ещё, наконец, пришло третье и последнее письмо, которым Ахилла извещал, что скоро вернётся домой, и вслед за тем в один сумрачный серый вечер он предстал пред Туберозова внезапно, как радостный вестник.
   Поздоровавшись с дьяконом, отец Савелий тотчас же сам бросился на улицу запереть ставни, чтобы скрыть от любопытных радостное возвращение Ахиллы.
   Беседа их была долгая. Ахилла выпил за этою беседой целый самовар, а отец Туберозов все продолжал беспрестанно наливать ему новые чашки и приговаривал:
   — Пей, голубушка, кушай ещё, — и когда Ахилла выпивал, то он говорил ему: — Ну, теперь, братец, рассказывай дальше: что ты там ещё видел и что узнал?
   И Ахилла рассказывал. Бог знает что он рассказывал: это все выходило пёстро, громадно и нескладно, но всего более в его рассказах удивляло отца Савелия то, что Ахилла кстати и некстати немилосердно уснащал свою речь самыми странными словами, каких он до поездки в Петербург не только не употреблял, но, вероятно, и не знал!
   Так, например, он ни к селу ни к городу начинал с того:
   — Представь себе, голубчик, отец Савелий, какая комбынация (причём он беспощадно напирал на ы).
   Или:
   — Как он мне это сказал, я ему говорю: ну нет, же ву пердю, это, брат, сахар дюдю.
   Отец Туберозов хотя с умилением внимал рассказам Ахиллы, но, слыша частое повторение подобных слов, поморщился и, не вытерпев, сказал ему:
   — Что ты это… Зачем ты такие пустые слова научился вставлять?
   Но бесконечно увлекающийся Ахилла так нетерпеливо разворачивал пред отцом Савелием всю сокровищницу своих столичных заимствований, что не берёгся никаких слов.
   — Да вы, душечка, отец Савелий, пожалуйста, не опасайтесь, теперь за слова ничего — не запрещается.
   — Как, братец, ничего? слышать скверно.
   — О-о! это с непривычки. А мне так теперь что хочешь говори, все ерунда.
   — Ну вот опять.
   — Что такое?
   — Да что ты ещё за пакостное слово сейчас сказал?
   — Ерунда-с!
   — Тьфу, мерзость!
   — Чем-с?.. все литераты употребляют.
   — Ну, им и книги в руки: пусть их и сидят с своею «герундой», а нам с тобой на что эту герунду заимствовать, когда с нас и своей русской чепухи довольно?
   — Совершенно справедливо, — согласился Ахилла и, подумав, добавил, что чепуха ему даже гораздо более нравится, чем ерунда.
   — Помилуйте, — добавил он, опровергая самого себя, — чепуху это отмочишь, и сейчас смех, а они там съерундят, например, что бога нет, или ещё какие пустяки, что даже попервоначалу страшно, а не то спор.
   — Надо, чтоб это всегда страшно было, — кротко шепнул Туберозов.
   — Ну да ведь, отец Савелий, нельзя же все так строго. Ведь если докажут, так деться некуда.
   — Что докажут? что ты это? что ты говоришь? Что тебе доказали? Не то ли, что бога нет?
   — Это-то, батя, доказали…
   — Что ты врёшь, Ахилла! Ты добрый мужик и христианин: перекрестись! что ты это сказал?
   — Что же делать? Я ведь, голубчик, и сам этому не рад, но против хвакта не попрёшь.
   — Что за «хвакт» ещё? что за факт ты открыл?
   — Да это, отец Савелий… зачем вас смущать? Вы себе читайте свою Буниану и веруйте в своей простоте, как и прежде сего веровали.
   — Оставь ты моего Буниана и не заботься о моей простоте, а посуди, что ты на себя говоришь?
   — Что же делать? хвакт! — отвечал, вздохнув, Ахилла.
   Туберозов, смутясь, встал и потребовал, чтоб Ахилла непременно и сейчас же открыл ему факт, из коего могут проистекать сомнения в существовании бога.
   — Хвакт этот по каждому человеку прыгает, — отвечал дьякон и объяснил, что это блоха, а блоху всякий может сделать из опилок, и значит все-де могло сотвориться само собою.
   Получив такое искреннее и наивное признание, Туберозов даже не сразу решился, что ему ответить; но Ахилла, высказавшись раз в этом направлении, продолжал и далее выражать свою петербургскую просвещённость.
   — И взаправду теперь, — говорил он, — если мы от этой самой ничтожной блохи пойдём дальше, то и тут нам ничего этого не видно, потому что тут у нас ни книг этаких настоящих, ни глобусов, ни труб ничего нет. Мрак невежества до того, что даже, я тебе скажу, здесь и смелости-то такой, как там, нет, чтоб очень рассуждать! А там я с литератами, знаешь, сел, полчаса посидел, ну и вижу, что религия, как она есть, так её и нет, а блоха это положительный хвакт. Так по науке выходит…
   Туберозов только посмотрел на него и, похлопав глазами, спросил:
   — А чему же ты до сих пор служил?
   Дьякон нимало не сконфузился и, указав рукой на своё чрево, ответил:
   — Да чему и все служат: маммону. По науке и это выведено, для чего человек трудится, — для еды; хочет, чтоб ему быть сытому и голоду не чувствовать. А если бы мы есть бы не хотели, так ничего бы и не делали. Это называется борба (дьякон произнёс это слово без ь) за сушшествование. Без этого ничего бы не было.
   — Да вот видишь ты, — отвечал Туберозов, — а бог-то ведь, ни в чем этом не нуждаясь, сотворил свет.
   — Это правда, — отвечал дьякон, — бог это сотворил.
   — Так как же ты его отрицаешь?
   — То есть я не отрицаю, — отвечал Ахилла, — а я только говорю, что, восходя от хвакта в рассуждении, как блоха из опилок, так и вселенная могла сама собой явиться. У них бог, говорят, «кислород»… А я, прах его знает, что он есть кислород! И вот видите: как вы опять заговорили в разные стороны, то я уже опять ничего не понимаю.
   — Откуда же взялся твой кислород?
   — Не знаю, ей-богу… да лучше оставьте про это, отец Савелий.
   — Нет, нельзя этого, милый, в тебе оставить! Скажи откуда начало ему, твоему кислороду?
   — Ей-богу, не знаю, отец Савелий! Да нет, оставьте, душечка!
   — Может быть сей кислород безначален?
   — А идол его знает! Да ну его к лешему!
   — И конца ему нет?
   — Отец Савелий!.. да ну его совсем к свиньям, этот кислород. Пусть он себе будет хоть и без начала и без конца: что нам до него?
   — А ты можешь ли понять, как это без начала и без конца?
   Ахилла отвечал, что это он может.
   И затем громко продолжал:
   «Един бог во святой троице спокланяемый, он есть вечен, то есть не имеет ни начала, ни конца своего бытия, но всегда был, есть и будет».
   — Аминь! — произнёс с улыбкой Туберозов и, так же с улыбкой приподнявшись с своего места, взял Ахиллу дружески за руку и сказал:
   — Пойдём-ка, я тебе что-то покажу.
   — Извольте, — отвечал дьякон.
   И оба они, взявшись под руки, вышли из комнаты, прошли весь двор и вступили на средину покрытого блестящим снегом огорода. Здесь старик стал и, указав дьякону на крест собора, где они оба столь долго предстояли алтарю, молча же перевёл свой перст вниз к самой земле и строго вымолвил.
   — Стань поскорей и помолись!
   Ахилла опустился на колени.
   — Читай: «Боже, очисти мя грешного и помилуй мя», — произнёс Савелий и, проговорив это, сам положил первый поклон.
   Ахилла вздохнул и вслед за ним сделал то же. В торжественной тишине полуночи, на белом, освещённом луною пустом огороде, начались один за другим его мерно повторяющиеся поклоны горячим челом до холодного снега, и полились широкие вздохи с сладостным воплем молитвы. «Боже! очисти мя грешного и помилуй мя», которой вторил голос протопопа другим прошением. «Боже, не вниди в суд с рабом твоим». Проповедник и кающийся молились вместе.
   Над Старым Городом долго неслись воздыхания Ахиллы: он, утешник и забавник, чьи кантаты и весёлые окрики внимал здесь всякий с улыбкой, он сам, согрешив, теперь стал молитвенником, и за себя и за весь мир умолял удержать праведный гнев, на нас движимый!
   О, какая разница была уж теперь между этим Ахиллой и тем, давним Ахиллой, который, свистя, выплыл к нам раннею зарёй по реке на своём красном жеребце!
   Тот Ахилла являлся свежим утром после ночного дождя, а этот мерцает вечерним закатом после дневной бури.
   Старый Туберозов с качающеюся головой во все время молитвы Ахиллы сидел, в своём сером подрясничке, на крыльце бани и считал его поклоны. Отсчитав их, сколько разумел нужным, он встал, взял дьякона за руку, и они мирно возвратились в дом, но дьякон, прежде чем лечь в постель, подошёл к Савелию и сказал:
   — Знаете, отче: когда я молился…
   — Ну?
   — Казалося мне, что земля была трепетна.
   — Благословен господь, что дал тебе подобную молитву! Ляг теперь с миром и спи, — отвечал протопоп, и они мирно заснули.
   Но Ахилла, проснувшись на другой день, ощутил, что он как бы куда-то ушёл из себя: как будто бы он невзначай что-то кинул и что-то другое нашёл. Нашёл что-то такое, что нести тяжело, но с чем и нельзя и неохота расставаться.
   Это был прибой благодатных волн веры в смятенную и трепетную душу.
   Ей надо было болеть и умереть, чтобы воскреснуть, и эта святая работа совершалась.
   Немудрый Ахилла стал мудр: он искал безмолвия и, окрепнув, через несколько дней спросил у Савелия:
   — Научи же меня, старец великий, как мне себя исправлять, если на то будет божия воля, что я хоть на малое время останусь один? Силой своею я был горд, но на сём вразумлён, и на неё больше я не надеюсь..
   — Да, был могуч ты и силён, а и к тебе приблизится час, когда не сам препояшешься, а другой тебя препояшет[211], — ответил Савелий.
   — А разум мой ещё силы моей ненадёжней, потому что я, знаете, всегда в рассуждении сбивчив.
   — На сердце своё надейся, оно у тебя бьётся верно.
   — А что ж я взговорю, если где надобно слово? Ведь сердце моё бессловесно.
   — Слушай его, и что в нем простонет, про то говори, а с сорной земли сигающих на тебя блох отрясай!
   Ахилла взялся рукой за сердце и отошёл, помышляя «Не знаю, как все сие будет?» А безотчётное предчувствие внятно ему говорило, что он скоро, скоро будет один, и оставит его вся сила его, «и иной его препояшет».

Глава 5

   Жуткие и тёмные предчувствия Ахиллы не обманули его: хилый и разбитый событиями старик Туберозов был уже не от мира сего. Он простудился, считая ночью поклоны, которые клал по его приказанию дьякон, и заболел, заболел не тяжко, но так основательно, что сразу стал на край домовины[212].
   Чувствуя, что смерть принимает его в свои объятия, протопоп сетовал об одном, что срок запрещения его еше не минул. Ахилла понимал это и разумел, в чем здесь главная скорбь.
   Туберозову не хотелось умереть в штрафных, — ему хотелось предстать пред небесною властию разрешённым властию земною. Он продиктовал Ахилле письмо, в котором извещал своё начальство о своём болезненном состоянии и умилительно просил снизойти к нему и сократить срок положенного на него запрещения. Письмо это было послано, но ответа на него не получалось.
   Отец Туберозов молчал, но Ахилла прислушался к голосу своего сердца и, оставив при больном старике дьячка Павлюкана, взял почтовую пару и катнул без всякого разрешения в губернский город.
   Он не многословил в объяснениях, а отдал кому следовало все, чем мог располагать, и жалостно просил исхлопотать отцу Туберозову немедленно разрешение. Но хлопоты не увенчались успехом начальство на сей раз показало, что оно вполне обладает тем, в чем ему у нас так часто любят отказывать. Оно показало, что обладает характером, и решило, что все определённое Туберозову должно с ним совершиться, как должно совершиться все определённое высшими судьбами
   Ахилла было опять почувствовал припадок гнева, но обуздал этот порыв, и как быстро собрался в губернский город, так же быстро возвратился домой и не сказал Туберозову ни слова, но старик понял и причину его отъезда и прочёл в его глазах привезённый им ответ.
   Пожав своею хладеющею рукой дьяконову, Савелий проговорил.
   — Не огорчайся, друг.
   — Да и, конечно, не огорчаюсь, — ответил Ахилла. — Мало будто вы в свою жизнь наслужились пред господом!
   — Благодарю его… открыл мой ум и смысл, дал зреть его дела, — проговорил старик и, вздохнув, закрыл глаза.
   Ахилла наклонился к самому лицу умирающего и заметил на его тёмных веках старческую слезу.
   — А вот это нехорошо, баточка, — дружески сказал он Туберозову.
   — Чт.. т.. о? — тупо вымолвил старик.
   — Зачем людьми недоволен?
   — Ты не понял, мой друг, — прошептал слабо в ответ больной и пожал руку Ахиллы.
   Вместо Ахиллы в губернский город снова поскакал карлик Николай Афанасьевич, и поскакал с решительным словом.
   — Как только доступлю, — говорил он, — так уж прочь и не отойду без удовлетворения. Да-с; мне семьдесят годов и меня никуда заключить нельзя; я калечка и уродец!
   Дьякон проводил его, а сам остался при больном.
   Всю силу и мощь и все, что только Ахилла мог счесть для себя драгоценным и милым, он все охотно отдал бы за то, чтоб облегчить эту скорбь Туберозова, но это все было вне его власти, да и все это было уже поздно: ангел смерти стал у изголовья, готовый принять отходящую душу.
   Через несколько дней Ахилла, рыдая в углу спальни больного, смотрел, как отец Захария, склонясь к изголовью Туберозова, принимал на ухо его последнее предсмертное покаяние. Но что это значит?.. Какой это такой грех был на совести старца Савелия, что отец Бенефактов вдруг весь так взволновался? Он как будто бы даже забыл, что совершает таинство, не допускающее никаких свидетелей, и громко требовал, чтоб отец Савелий кому-то и что-то простил! Пред чем это так непреклонен у гроба Савелий?
   — Будь мирен! будь мирен! прости! — настаивал кротко, но твёрдо Захария. — Коль не простишь, я не разрешу тебя…
   Бедный Ахилла дрожал и с замиранием сердца ловил каждое слово.
   — Богом живым тебя, пока жив ты, молю… — голосно вскрикнул Захария и остановился, не докончив речи.
   Умирающий судорожно привстал и снова упал, потом выправил руку, чтобы положить на себя ею крест и, благословясь, с большим усилием и расстановкой произнёс:
   — Как христианин, я… прощаю им моё пред всеми поругание, но то, что, букву мёртвую блюдя… они здесь божие живое дело губят…
   Торжественность минуты все становилась строже: у Савелия щёлкнуло в горле, и он продолжал как будто в бреду:
   — Ту скорбь я к престолу… Владыки царей… положу и сам в том свидетелем стану…
   — Будь мирен: прости! все им прости! — ломая руки, воскликнул Захария.
   Савелий нахмурился, вздохнул и прошептал: «Благо мне, яко смирил мя еси» и вслед за тем неожиданно твёрдым голосом договорил:
   — По суду любящих имя твоё просвети невежд и прости слепому и развращённому роду его жестокосердие.
   Захария с улыбкой духовного блаженства взглянул на небо и осенил лицо Савелия крестом.
   Лицо это уже не двигалось, глаза глядели вверх и гасли: Туберозов кончался.
   Ахилла, дрожа, ринулся к нему с воплем и, рыдая, упал на его грудь.
   Отходящий последним усилием перенёс свою руку на голову Ахиллы и с этим уже громкий колоколец заиграл в его горле, мешаясь с журчаньем слов тихой отходной, которую читал сквозь слезы Захария.
   Протопоп Туберозов кончил своё житие.

Глава 6

   Смерть Савелия произвела ужасающее впечатление на Ахиллу. Он рыдал и плакал не как мужчина, а как нервная женщина оплакивает потерю, перенесение которой казалось ей невозможным. Впрочем, смерть протоиерея Туберозова была большим событием и для всего города: не было дома, где бы ни молились за усопшего.
   В доме покойника одна толпа народа сменяла другую: одни шли, чтоб отдать последний поклон честному гробу, другие, чтобы посмотреть, как лежит в гробе священник. В ночь после смерти отца Савелия карлик Николай Афанасьевич привёз разрешение покойного от запрещения, и Савелий был положен в гробу во всем облачении: огромный, длинный, в камилавке. Панихиды в доме его совершались беспрестанно, и какой бы священник, приходя из усердия, ни надевал лежавшую на аналое ризу и епитрахиль, чтоб отпеть панихиду, дьякон Ахилла тотчас же просил благословения на орарь[213] и, сослужа, усердно молился.
   На второй день было готово домовище и, по старому местному обычаю, доселе сохраняющемуся у нас в некоторых местах при положении священников в гроб, началась церемония торжественная и страшная. Собравшееся духовенство со свечами, в траурном облачении, обносило на руках мёртвого Савелия три раза вокруг огромного гроба, а Ахилла держал в его мёртвой руке дымящееся кадило, и мертвец как бы сам окаждал им своё холодное домовище. Потом усопшего протопопа положили в гроб, и все разошлись, кроме Ахиллы; он оставался здесь один всю ночь с мёртвым своим другом, и тут произошло нечто, чего Ахилла не заметил, но что заметили за него другие.

Глава 7

   Дьякон не ложился спать с самой смерти Савелия, и три бессонные ночи вместе с напряжённым вниманием, с которым он беспрестанно обращался к покойнику, довели стальные нервы Ахиллы до крайнего возбуждения.
   В дьяконе замолчали инстинкты и страсти, которыми он наиболее был наклонён работать, и вместо них выступили и резкими чертами обозначились душевные состояния, ему до сих пор не свойственные.
   Его вечная лёгкость и разметанность сменились тяжеловесностью неотвязчивой мысли и глубокою погруженностью в себя. Ахилла не побледнел в лице и не потух во взоре, а напротив, смуглая кожа его озарилась розовым, матовым подцветом. Он видел все с режущею глаз ясностью; слышал каждый звук так, как будто этот звук раздавался в нем самом, и понимал многое такое, о чем доселе никогда не думал.
   Он теперь понимал все, чего хотел и о чем заботился покойный Савелий, и назвал усопшего мучеником.
   Оставаясь все три ночи один при покойном, дьякон не находил также никакого затруднения беседовать с мертвецом и ожидать ответа из-под парчового воздуха, покрывавшего лицо усопшего.
   — Баточка! — взывал полегоньку дьякон, прерывая чтение Евангелия и подходя в ночной тишине к лежавшему пред ним покойнику: — Встань! А?.. При мне при одном встань! Не можешь, лежишь яко трава.
   И Ахилла несколько минут сидел или стоял в молчании и опять начинал монотонное чтение.
   На третью и последнюю ночь Ахилла вздремнул на одно короткое мгновение, проснулся за час до полуночи, сменил чтеца и запер за ним дверь.
   Надев стихарь, он стал у аналоя и, прикоснувшись к плечу мертвеца, сказал.
   — Слушай, баточка мой, это я теперь тебе в последнее зачитаю, — и с этим дьякон начал Евангелие от Иоанна. Он прошёл четыре главы и, дочитав до главы пятой, стал на одном стихе и, вздохнув, повторил дважды великое обещание: «Яко грядёт час и ныне есть, егда мертвии услышат глас Сына Божия и, услышавши, оживут».
   Повторив дважды голосом, Ахилла начал ещё мысленно несколько раз кряду повторять это место и не двигался далее.
   Чтение над усопшим дело не мудрое; люди, маломальски привычные к этому делу, исполняют его без малейшего смущения; но при всем том и здесь, как во всяком деле, чтоб оно шло хорошо, нужно соблюдать некоторые практические приёмы. Один из таких приёмов заключается в том, чтобы чтец, читая, не засматривал в лицо мертвеца. Поверье утверждает, что это нарушает его покой; опыт пренебрегавших этим приёмом чтецов убеждает, что в глазах начинается какое-то неприятное мреянье: покой, столь нужный в ночном одиночестве, изменяет чтецу, и глаза начинают замечать тихое, едва заметное мелькание, сначала невдалеке вокруг самой книги, потом и дальше и больше, и тогда уж нужно или возобладать над собою и разрушить начало галлюцинации, или она разовьётся и породит неотразимые страхи.
   Ахилла теперь нимало не соблюдал этого правила, напротив, он даже сожалел, что лик усопшего закутан парчовым воздухом; но, несмотря на все это, ничто похожее на страх не смущало дьякона. Он, как выше сказано, все стоял на одном стихе и размышлял:
   «Ведь он уже теперь услышал глас сына божия и ожил… Я его только не вижу, а он здесь».
   И в этих размышлениях дьякон не заметил, как прошла ночь и на небе блеснула бледною янтарною чертой заря, последняя заря, осеняющая на земле разрушающийся остаток того, что было слышащим землю свою и разумевающим её попом Савелием.
   Увидя эту зарю, дьякон вздохнул и отошёл от аналоя к гробу, облокотился на обе стенки домовища, так что высокая грудь Савелия пришлась под его грудью, и, осторожно приподняв двумя перстами парчовый воздух, покрывающий лицо покойника, заговорил:
   — Батя, батя, где же ныне дух твой? Где твоё огнеустое слово? Покинь мне, малоумному, духа твоего!
   И Ахилла припал на грудь мертвеца и вдруг вздрогнул и отскочил: ему показалось, что его насквозь что-то перебежало. Он оглянулся по сторонам: все тихо, только отяжелевшие веки его глаз липнут, и голову куда-то тянет дремота.
   Дьякон отряхнулся, ударил земной поклон и испугался этого звука: ему послышалось, как бы над ним что-то стукнуло, и почудилось, что будто Савелий сидит с закрытым парчою лицом и с Евангелием, которое ему положили в его мёртвые руки.
   Ахилла не оробел, но смутился и, тихо отодвигаясь от гроба, приподнялся на колени. И что же? по мере того как повергнутый Ахилла восставал, мертвец по той же мере в его глазах медленно ложился в гроб, не поддерживая себя руками, занятыми крестом и Евангелием.
   Ахилла вскочил и, махая рукой, прошептал:
   — Мир ти! мир! я тебя тревожу!
   И с этим словом он было снова взялся за Евангелие и хотел продолжать чтение, но, к удивлению его, книга была закрыта, и он не помнил, где остановился.
   Ахилла развернул книгу наудачу и прочёл: «В мире бе, и мир его не позна…»[214]
   «Чего это я ищу?» — подумал он отуманенною головой и развернул безотчётно книгу в другом месте. Здесь стояло: «И возрят нань его же прободоша»[215].
   Но в то время, как Ахилла хотел перевернуть ещё страницу, он замечает, что ему непомерно тягостно и что его держит кто-то за руки.
   «А что же мне нужно? и что это такое я отыскиваю?.. Какое зачало? Какой ныне день?» — соображает Ахилла и никак не добьётся этого, потому что он восхищён отсюда… В ярко освещённом храме, за престолом, в светлой праздничной ризе и в высокой фиолетовой камилавке стоит Савелий и круглым полным голосом, выпуская как шар каждое слово, читает: «В начале бе Слово и Слово бе к Богу и Бог бе Слово»[216]. — «Что это, господи! А мне казалось, что умер отец Савелий. Я проспал пир веры!.. я пропустил святую заутреню».