У ворот он остановился, помолился на образ в часовне и, надев свою шляпу, ещё раз оглянулся назад и изумился: перед ним стоял карлик Николай Афанасьевич, следовавший за ним от самой могилы в двух шагах расстояния.
   На серьёзном лице протопопа выразилось удовольствие: он, очевидно, был рад встрече со «старою сказкой» в такую тяжёлую минуту своей жизни и, отворотясь в сторону, к чёрным полям, покрытым замёрзшею и свернувшеюся озимою зеленью, уронил из глаз тяжёлую слезу — слезу одинокую и быструю как капля ртути, которая, как сиротка в лесу, спряталась в его седой бороде.
   Карлик видел эту слезу и, поняв её во всем её значении, тихонько перекрестился. Эта слеза облегчила грудь Савелия, которая становилась тесною для сжатого в ней горя. Он мощно дунул пред собою и, в ответ на приглашение карлика сесть в его бричку, отвечал:
   — Да, Николаша, хорошо, я сяду.
   Они ехали молча, и когда бричка остановилась у жандармской хибары в монастырской слободке, Туберозов молча пожал руку карла и молча пошёл к себе.
   Николай Афанасьевич не следовал за ним, потому что он видел и понимал желание Туберозова быть с самим собою. Он навестил вдовца только вечером и, посидев немного, попросил чайку, под тем предлогом, что он будто озяб, хотя главною его целию тут была попытка отвлечь Савелия от его горя и завести с ним беседу о том, для чего он, Николай Афанасьевич, приехал. План этот удался Николаю Афанасьевичу как нельзя лучше, и когда Туберозов, внося к себе в комнату кипящий самовар, начал собирать из поставца чашки и готовить чай, карлик завёл издалека тихую речь о том, что до них в городе происходило, и вёл этот рассказ шаг за шаг, день за день, как раз до самого того часа, в который он сидит теперь здесь, в этой лачужке. В рассказе этом, разумеется, главным образом получили большое место сетования города о несчастьях протопопа, печаль о его отсутствии и боязнь, как бы не пришлось его вовсе лишиться.
   Протопоп, слушавший начало этих речей Николая Афанасьича в серьёзном, почти близком к безучастию покое, при последней части рассказа, касающейся отношений к нему прихода, вдруг усилил внимание, и когда карлик, оглянувшись по сторонам и понизив голос, стал рассказывать, как они написали и подписали мирскую просьбу и как он, Николай Афанасьевич, взял её из рук Ахиллы и «скрыл на своей груди», старик вдруг задёргал судорожно нижнею губой и произнёс:
   — Добрый народ, спасибо.
   — Он, наш народ, добрый, батушка, и даже очень добрый, но только он пока ещё не знает, как ему за что взяться, — отвечал карлик.
   — Тьма, тьма над бездною… но дух божий поверх всего[203], — проговорил протопоп и, вздохнув из глубины груди, попросил себе бумагу, о которой шла речь.
   — А зачем она вам, государь отец протопоп, эта бумага? — вопрошал с лукавою улыбкой карлик. — Она кому надписана, тому и будет завтра подана.
   — Дай мне… я хочу на неё посмотреть.
   Карлик стал расстёгивать свои одежды, чтобы докопаться до лежащей на его груди сумы, но вдруг что-то вспомнил и остановился.
   — Дай же, дай! — попросил Савелий.
   — А вы, батушка… её не того… не изорвёте?
   — Нет, — твёрдо сказал Туберозов, и когда карла достал и подал ему листы, усеянные бисерными и вершковыми, чёткими и нечёткими подписями, Савелий благоговейно зашептал:
   — Изорвать… изорвать сию драгоценность! Нет! нет! с нею в темницу; с нею на крест; с нею во гроб меня положите!
   И он, к немалому трепету карлика, начал проворно свёртывать эту бумагу и положил её на грудь себе под подрясник.
   — Позвольте же, батушка, это ведь надо подать!
   — Нет, не надо!
   Туберозов покачал головой и, помахав отрицательно пальцем, подтвердил:
   — Нет, Никола, не надо, не надо.
   И с этим он ещё решительнее запрятал на грудь просьбу и, затянув пояс подрясника, застегнул на крючки воротник.
   Отнять у него эту просьбу не было теперь никакой возможности: смело можно было ручаться, что он скорее расстанется с жизнию, чем с листом этих драгоценных каракуль «мира».
   Карлик видел это и не спеша заиграл на собственных нотах Савелия. Николай Афанасьич заговорил, как велико и отрадно значение этого мирского заступничества, и затем перешёл к тому, как свята и ненарушима должна быть для каждого воля мирская.
   — Они, батушка, отец протопоп, в горести плачут, что вас не увидят.
   — Все равно сего не минет, — вздохнул протопоп, — немного мне жить; дни мои все сочтены уже вмале.
   — Но я-то, батушка, я-то, отец протопоп: мир что мне доверил, и с чем я миру явлюсь?
   Туберозов тронулся с места и, обойдя несколько раз вокруг своей маленькой каморки, остановился в угле пред иконой, достал с груди бумагу и, поцеловав её ещё раз, возвратил карлику со словами:
   — Ты прав, мой милый друг, делай, что велел тебе мир.

Глава 2

   Николай Афанасьевич имел много хлопот, исполняя возложенное на него поручение, но действовал рачительно и неотступно. Этот маленький посланец большого мира не охладевал и не горячился, но как клещ впивался в кого ему было нужно для получения успеха, и не отставал. Савелия он навещал каждый вечер, но не говорил ему ничего о своих дневных хлопотах; тот, разумеется, ни о чем не спрашивал. А между тем дело настолько подвинулось, что в девятый день по смерти Натальи Николаевны, когда протопоп вернулся с кладбища, карлик сказал ему:
   — Ну-с, батушка, отец протопоп, едемте, сударь, домой: вас отпускают.
   — Буди воля господня о мне, — отвечал равнодушно Туберозов.
   — Только они требуют от вас одного, — продолжал карлик, — чтобы вы подали обязательную записку, что впредь сего не совершите.
   — Хорошо; не совершу… именно не совершу, поелику… слаб я и ни на что больше не годен.
   — Дадите таковую подписку?
   — Дам, согласен… дам.
   — И ещё прежде того просят… чтобы вы принесли покаяние и попросили прощения.
   — В чем?
   — В дерзости… То есть это они так говорят, что «в дерзости».
   — В дерзости? Я никогда не был дерзок и других, по мере сил моих, от того воздерживал, а потому каяться в том, чего не сделал, не могу.
   — Они так говорят и называют.
   — Скажи же им, что я предерзостным себя не признаю.
   Туберозов остановился и, подняв вверх указательный палец правой руки, воскликнул:
   — Не наречён был дерзостным пророк за то, что он, ревнуя, поревновал о вседержителе. Скажи же им: так вам велел сказать ваш подначальный поп, что он ревнив и так умрёт таким, каким рождён ревнивцем. А более со мной не говори ни слова о прощении.
   Ходатай отошёл с таким решительным ответом и снова ездил и ходил, просил, молил и даже угрожал судом людским и божиим судом, но всуе дребезжал его слабеющий язык.
   Карлик заболел и слёг; неодолимость дела, за которое взялся этот оригинальный адвокат, сломила и его силу и его терпение.
   Роли стариков переменились, и как до сих пор Николаи Афанасьевич ежедневно навещал Туберозова, так теперь Савелий, напилив урочные дрова и отстояв в монастыре вечерню, ходил в большой плодомасовский дом, где лежал в одном укромном покойчике разболевшийся карлик.
   Савелию было безмерно жаль Николая Афанасьевича, и он скорбел за него и, вздыхая, говорил:
   — Сего лишь единственно ко всему бывшему недоставало, чтобы ты за меня перемучился.
   — Батушка, отец протопоп, что тут обо мне, старом зайце, разговаривать? На что уж я годен? Нет, вы о себе-то и о них-то, о своём первосвященнике, извольте попечалиться: ведь они просят вас покориться! Утешьте их: попросите прощения!
   — Не могу, Николай, не могу!
   — Усиленно, отец протопоп, просят! Ведь они только по начальственному высокомерию об этом говорить не могут, а им очень вас жаль и неприятно, что весь город за вас поднялся… Нехорошо им тоже всем отказывать, не откажите ж и вы им в снисхождении, утешьте просьбой.
   — Не могу, Николай, не могу! Прощение не потеха.
   — Смиритесь!
   — Я пред властью смирен, а что есть превыше земной власти, то надо мною властнее… Я человек подзаконный. Сирах вменил в обязанности нам пещись о чести имени[204], а первоверховный Павел протестовал против попранья прав его гражданства[205]; не вправе я себя унизить ради просьбы.
   Карлик был в отчаянии. Подзаконный протопоп не подавал ни малейшей надежды ни на какую уступку. Он как стал на своём, так и не двигался ни вперёд, ни назад, ни направо, ни налево.
   Николай Афанасьевич не одобрял уже за это отца Савелия и хотя не относил его поведения к гордости или к задору, но видел в нем непохвальное упрямство и, осуждая протопопа, решился ещё раз сказать ему:
   — Ведь нельзя же, батушка, отец Савелий, ведь нельзя же-с и начальства не пожалеть, ведь надо же… надо же им хоть какой-нибудь реваншик предоставить. Как из этого выйти?
   — А уж это их дело.
   — Ну, значит, вы к ним человек без сожаления.
   — О, друже, нет; я его, сие скорбное начальство наше, очень сожалею! — отвечал, вздохнув, протопоп.
   — Ну, так и поступитесь маленечко своим обычаем: повинитесь.
   — Не могу, закон не позволяет.
   Карлик мысленно положил отречься от всякой надежды чего-нибудь достичь и стал собираться назад в свой город. Савелий ему ничего не возражал, а напротив, даже советовал уехать и ничего не наказывал, что там сказать или ответить. До последней минуты, даже провожая карлика из города за заставу, он все-таки не поступился ни на йоту и, поворотив с знакомой дороги назад в город, побрёл пилить дрова на монастырский двор.
   Горе Николая Афанасьевича не знало меры и пределов. Совсем не так он думал возвращаться, как довелось, и зато он теперь ехал, все вертясь в своих соображениях на одном и том же предмете, и вдруг его посетила мысль, — простая, ясная, спасительная и блестящая мысль, какие редко ниспосылаются и обыкновенно приходят вдруг, — именно как бы откуда-то свыше, а не из нас самих.
   Карлик с десятой версты повернул в город и, явясь к начальству Савелия, умолял приказать протопопу повиниться.
   Начальство в самом деле давно не радо было, что зацепило упрямого старика, и карлик, получив то, чего желал, внезапно предстал снова Туберозову и сказал:
   — Ну-с, государь мой, гордый отец протопоп, не желали вы сдаваться на просьбу, так теперь довели себя до того, что должны оказать повиновение строгости: мне приказано вам сказать, что вам властию повелевают извиниться.
   — Где же они повелевают мне стать пред ними на колени: здесь, или на площади, или во храме? — сухо спросил Туберозов. — Мне все равно: по повелению я все исполню.
   Карлик отвечал ему, что никто от него никакого унижения не требует и что ему достаточно написать требуемое прошение на бумаге.
   Туберозов тотчас же взял и написал кому и что следовало, обозначив эту бумагу «Требованное всепокорнейшее прошение». Карлик заметил, что слово «требованное» здесь совершенно неуместно, но Савелий это решительно отверг и сказал:
   — Ну, уж надеюсь, что тебе меня логике не повелено учить; я ей в семинарии научен: ты сказал, что от меня требуют, я и пишу «требованное».
   Кончилось это для отца Савелия тем, что, наскучив с ним возиться, его отпустили, но за то, что всепокорнейшее прошение его было в то же время прошение «требованное», на нем последовала надпись, в силу которой упорный старик за эту «требованность» оставляем ещё на полгода под запрещением.
   Савелий этим нисколько не смутился и, поблагодарив всех, кого считал нужным благодарить, выехал с карликом домой после долгой и тягостной ссылки своей.

Глава 3

   Во время дороги они мало разговаривали, и то заводил речи только Николай Афанасьевич. Стараясь развлечь и рассеять протопопа, сидевшего в молчании со сложенными на коленях руками в старых замшевых перчатках, он заговаривал и про то и про другое, но Туберозов молчал или отзывался самыми краткими словами. Карлик рассказывал, как скучал и плакал по Туберозове его приход, как почтмейстерша, желая избить своего мужа, избила Препотенского, как учитель бежал из города, гонимый Бизюкиной, — старик все отмалчивался.
   Николай Афанасьевич заговорил о домике Туберозова, что он опускается и требует поправки.
   Протопоп вздохнул и сказал:
   — Уже все это отныне для меня прах, и я гнушаюсь, что был к тому привязан.
   Карлик повернул на то, что вот Ахилла все находит себе утешение и, скучая безмерно, взял к себе в дом из-под кручи слепого щеночка и им забавляется.
   — Добро ему, пусть тешится, — прошептал протопоп. Николай Афанасьевич оживился.
   — Да-с, — начал он, — и скажу вам, батушка, сколько же с ними чрез эту собачку, по их характеру, произошло самых дивных историй. Выучили они эту собачку, как и прежних, смеяться; скажут: «Засмейся, собачка», — она и скалит зубенки; но впала им в голову мысль, как её назвать?
   — Ну не все ли будто равно псу, как его называют? — отозвался нехотя протопоп.
   Карлик заметил, что рассказы об Ахилле спутник его слушал не так равнодушно, и пошёл далее.
   — Да-с; ну вот подите же! А по отца дьякона характеру, видите, не все равно, что село им в голову, то уж им вынь да положь. «Я, говорят, этого пёсика по особенному случаю растревоженный домой принёс, и хочу, чтоб он в означение сего случая таким особенным именем назывался, каких и нет».
   Протопоп улыбнулся.
   — Ну-с, вот и приезжает он, отец Ахилла, таким манером ко мне в Плодомасово верхом, и становится на коне супротив наших с сестрицей окошек, и зычно кричит «Николаша! а Николаша!» Я думаю: господи, что такое? Высунулся в форточку, да и говорю: «Уж не с отцом ли Савелием ещё что худшее, отец дьякон, приключилось?» —. «Нет, говорят, не то, а я нужное дело к тебе, Николаша, имею. Я к тебе за советом приехал».
   «Так пожалуйте же, мол, в комнаты, — не казаки же мы с вами сторожевые, чтобы нам перекликаться одному с коня, а другому с вышки». Так ведь куда тебе! — не хочет: «Мне, говорит, некогда, да я и не один».
   «В чем же, кричу, дело-то? Говорите скорее, сударь, а то мне в форточке холодно, я человек зябкий». — «А ты, говорит, сызмальства по господским домам живёшь, так должен ты все собачьи имена знать». — «Ну как, мол, можно все их имена знать; мало ли где как собак называют». — «Ну, кричит, скорей пересчитывай!» Я им и называю, что ведь названия, мол, даются все больше по породам, что какой прилично: борзые почаще все «Милорды», а то из наших простых, которые красивей, «Барбосы» есть, из аглицких «Фани», из курляндских «Шарлотки», французских называют и «Жужу» и «Бижу»; испанские «Карло», или «Катанья», или ещё как-нибудь; немецкие «Шпиц»… Но отец дьякон меня на этом перебивают: «Нет, ты, говорит, скажи мне такое имя, чтобы ни у кого такого не было. Ты, изволят настаивать, должен это знать!» Как, думаю, их успокоить?
   — Ну и как же ты его успокоил? — полюбопытствовал Туберозов.
   — Да я, батушка, что же, я в ту пору стал очень в форточке-то зябнуть и, чтобы поскорее отделаться, говорю «Знаю я, сударь, ещё одну кличку, да только сказать вам её опасаюсь». — «Нет, ничего, кричит, ничего, говори» — «Звали, мол, у одного барина собаку Каквас». А отец Ахилла-то вдруг и засмутились. «Что ты это за вздор, говорят, мелешь: или ты с ума сошёл?» — «Нет, мол, я с ума не сходил, а я точно знаю, что в Москве у одного князя собаку звали Каквас». Ахилла Андреич вдруг как вскипят, разгневались и начали лошадь шпорить и к стене подскакивают, а сами кричат: «Разве тебе, бесстыдник ты этакий старый, можно это на меня сказать? Разве ты не знаешь, что моё имя крещёное и я священнослужитель?» Насилу их, батушка, успокоил и растолковал им, что это такое Каквас.
   Ну, тут уж зато они взыграли на коне и, вынув из-за пазухи из полушубка того щеночка, закричали: «Здравствуй, Каквасинька!» и понеслись радостные назад.
   — Дитя великовозрастное, — проговорил, улыбнувшись, Савелий.
   — Да-с, все бы им шутки.
   — Не осуждай его: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало; тяжело ему ношу, сонную дрёму, весть, когда в нем в одном тысяча жизней горит.
   — Именно-с. Я и не знаю, как ему умирать?
   — Я и сам этого не знаю, — пошутил протопоп, — он есть само отрицание смерти. Ну а что же с этим Каквасом?
   — А что вы изволите полагать, с ним идёт беда по сю пору, да и нельзя без неё. Отец дьякон какие же привычки себе изволили выдумать? Как только им делается по вас очень скучно, они в ту пору возьмут своего Какваску на руки и идут к почтовой станции, сядут на крылечко и ждут. Чуть какой-нибудь важный проезжий или дама какая останавливаются, а они сейчас: «Засмейся, собачка», та и смеётся, каналья, а проезжим любопытство; спрашивают: «Батушка, как эту собачку звать?» А они: «Я, говорит, не батушка, а дьякон, — моего батушку собаки съели». А спросят: «Ну а как же вашу собачку звать?» — «А собачку, отвечают, зовут Каквас». И ссоры он из-за этого затевает постоянные и все говорит: «Я их теперь, говорит, всех этак постоянно в глаза буду собаками звать, и сам мировой судья мне ни лысого беса не сделает». И все это за вас, отец Савелий, мстит, а в каком соображении мстит — того не рассуждает. А вот отцу Захарии за него вышла неприятность: у них эту собачку благочинный увидали да спросили, как звать; а отец Захария говорит: «Зовут Каквас, ваше преподобие», и получили выговор.
   Савелий рассмеялся до слез и, обтершись платком, проговорил:
   — Бесценный сей прямодушный Захария. Сосуд господень и молитвенник, какого другого я не видывал. Жажду обнять его.
   Пред путешественниками вдруг с горы открылся родной город — город древний, характерный и полный для Туберозова воспоминаний, под мгновенным напором которых старик откинулся назад и зажмурился, как от сверкания яркого солнца.
   Они велели ехать ещё тише, чтобы не въезжать засветло, и в сумерки постучали в железное кольцо знакомых ворот. Послышался оклик: «кто там?», это был голос Ахиллы. Туберозов обтёр пальцем слезу и перекрестился.
   — Кто там? — переспросил ещё Ахилла.
   — Да кто же, как не я и отец Савелий, — отозвался карлик.
   Дьякон взвизгнул, слетел со всех ступеней крыльца, размахнул настежь ворота, а сам вкатил клубом в бричку и, обхватив шею протопопа, замер.
   Оба они, обняв друг друга в бричке, долго и жалостно всхлипывали, меж тем как карлик, стоя на земле, тихо, но благодатно плакал в свой прозябший кулачок.
   Наконец дьякон, нарыдавшись, захотел говорить. Он чуть было уже не спросил о Наталье Николаевне; но, спохватясь, ловко переменил слово и, показывая протопопу на вертевшуюся возле его ног собачку, сказал:
   — А вот это, батя, мой новый пёсик Какваска! Самая чудесная собачка. И как мы захотим, он нам сейчас засмеётся. Чего о пустом скучать!
   «О пустом», — с нестерпимою болью в сердце было повторил отец Савелий, но удержался и только крепко, во всю мочь, сжал Ахиллину руку.

Глава 4

   Войдя в свой дом, где в течение довольно долгого времени оставался хозяином и единственным жильцом дьякон Ахилла, протопоп поцеловал стихийного исполина в сухой пробор его курчавой головы и, обойдя вместе с ним все комнатки, перекрестил пустую осиротелую кроватку Натальи Николаевны и сказал:
   — Что же, друг: теперь нам с тобой уже не стоит и расходиться, — станем жить вместе!
   — И очень извольте: рад, и готов, и даже сам так располагал — отвечал Ахилла и опять обеими руками обнял протопопа.
   Так они и остались жить вдвоём: Ахилла служил в церкви и домовничал, а Туберозов сидел дома, читал Джона Буниана[206], думал и молился.
   Он показывался из дома редко, или, лучше сказать, совсем не показывался, и на вопросы навещавших его людей, почему он не выходит, коротко отвечал:
   — Да вот… все… собираюсь.
   Он действительно все собирался и жил усиленной и сосредоточенною жизнью самоповеряющего себя духа.
   Ахилла отстранял его от всяких забот и попечений, и это давало старцу большое удобство собираться.
   Но недолго суждено было длиться и этому блаженству. Ахиллу ждала честь: его брал с собою в Петербург архиерей, вызванный на череду для присутствования в синоде. Губернский протодьякон был нездоров.
   Расставание дьякона с Туберозовым было трогательное, и Ахилла, никогда не писавший никаких писем и не знавший, как их пишут и как отправляют, не только вызвался писать отцу Туберозову, но и исполнял это.
   Письма его были оригинальны и странны, не менее чем весь склад его мышления и жизни. Прежде всего он прислал Туберозову письмо из губернского города и в этом письме, вложенном в конверт, на котором было надписано: «Отцу протоиерею Туберозову, секретно и в собственные руки», извещал, что, живучи в монастыре, он отомстил за него цензору Троадию, привязав его коту на спину колбасу с надписанием: «Сию колбасу я хозяину несу» и пустив кота бегать с этою ношею по монастырю.
   Через месяц Ахилла писал из Москвы, сколь она ему понравилась, но что народ здесь прелукавый, и особенно певчие, которые два раза звали его пить вместе лампопо, но что он, «зная из практики, что такое обозначает сие лампопо, такой их певческой наглости только довольно подивился».
   Ещё немного спустя он писал уже из Петербурга: «Прелюбезный друг мой и ваше высокопреподобие отец Савелий. Радоватися. Живу чудесно на подворье, которое будет вроде монастырька, но соблазну ужас как много, потому что все равно что среди шумного города. Но по вас все-таки, несмотря на сию шумность, скучаю, ибо вместе бы если бы тут были, то отрадней бы гораздо всему вдвоём удивлялись. Советы ваши благие помню и содержу себя в постоянном у всех почтении, на что и имеете примету в том московском лампопе, которого пить не захотел. Пью самую малость, да и то главнее всего для того, что через непитье опасаюсь, как бы хорошее знакомство не растерять. Хорошего здесь много, но дьяконов настоящих, как по-нашему требуется, нет; все тенористые, пристойные по-нашему разве только к кладбищам, и хотя иные держат себя и очень даже форсисто, но и собою все против нас жидки и в служении все действуют говорком, а нередко даже и не в ноту, почему певчим с ними потрафлять хорошо невозможно. Я же, как в этом сведущий, их моде не подражаю, а служу по-своему, и зато хоть и приезжий, но купечество приглашало меня в Гостиный ряд под воротами в шатре молебен служить и, окромя денежного подарения, за ту службу дали мне три фуляровые платка, какие вы любите, и я их вам привезу в гостинец. На здоровье! Скучаю я тоже немало, конечно по своей необразованности, да и потому, что отовсюду далеко. Из угощений здесь все больше кофий. Да я по дальности мало у кого и бываю, потому что надо все в сторону; я же езжу на пол-империале[207], а на нем никуда в сторону невозможно, но вы этого, по своей провинциальности, не поймёте: сидишь точно на доме, на крышке очень высоко, и если сходить оттуда, то надо иметь большую ловкость, чтобы сигнуть долой на всем скаку, а для женского пола, по причине их одежды, этого даже не позволяют. Извозчики же здесь, по замечанию, очень насмешливы, и буде наш брат духовный станет их нанимать, но жертвует очень дёшево, то они сейчас один о другом выкрикают: «Напрасно, батюшка, с ним сели: он вчера священника в лужу вывалил», а потому и не ряжу их вовсе. Варнавку нашего однажды встретил, но не тронул, потому что и он и я оба ехали на встречных пол-империалах, и я ему только успел погрозить, да, впрочем, он здесь стал очень какой-то дохлый. Насчёт же вашего несчастия, что вы ещё в запрещении и не можете о себе на литургии молиться, то, пожалуйста, вы об этом нимало не убивайтесь, потому что я все это преестественно обдумал и дополнил, и Вседержитель это видит. Полагайтесь так, что хотя не можете вы молиться сами за себя из уездного храма, но есть у вас такой человек в столице, что через него идёт за вас молитва и из Казанского собора, где спаситель отечества, светлейший князь Кутузов погребён, и из Исакиевского, который весь снаружи мраморный, от самого низа даже до верха, и столичный этот за вас богомолец я, ибо я, четши ектению[208] велегласно за кого положено возглашаю, а про самого себя шёпотом твоё имя, друже мой, отец Савелий, потаённо произношу, и молитву за тебя самую усердную отсюда посылаю Превечному, и жалуюсь, как ты напрасно пред всеми от начальства обижен. А ты особливо того слова, пожалуйста, себе и не думайте и не говорите, что «дни мои изочтены», потому что это нам с отцом Захарией будет со временем очень прискорбно и я тебя, честное слово, разве малым чем тогда переживу».